Стихотворения и поэмы
Текст книги "Стихотворения и поэмы"
Автор книги: Борис Ручьев
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Глава четвертая
1
А меж тем той пасхальной порою
слух прошел из барака в барак,
как один бригадир Бетонстроя
по женитьбе попался впросак.
Вот приехала к парню на стройку
та зазноба, что в сердце живет,
а у парня гармошка да койка —
все имение, весь обиход.
Нет ни чашки, ни ложки, ни плошки,
по-хозяйски сказать, ни шиша!
Да и девка – не клад по одежке,
но сама по себе хороша...
Слух – не диво. Но словно бы ради
дел каких да картежной игры
как поперли к нам (в гости к бригаде!)
со всего околотка шабры.
Бьем тузами носы вместо кона,
байки баем до самого сна.
По причине сухого закона,
как монахи, поем без вина.
Словно парни, по таинству чести,
вспомнив милок, столь дивных вдали,
при чужой ненаглядной невесте
посиделки себе завели.
Пусть сама никому не знакома,
и Любаве никто не знаком,
но сияет она, как икона,
с деревянным в сей миг языком.
Только искоса глянет на лица,
не дыша запечатанным ртом,
слово лишнее молвить боится,
песню спеть, посидеть за столом.
То зардеется, то побледнеет,
в клеть пойдет – повернется назад,
чтоб тайком не смеялись над нею
за чудной боровлянский наряд.
Ну а гости кряхтят от старанья,
кабы девку с незримым венцом
не смутить, не спугнуть, не поранить
жадным взглядом да острым словцом.
Как посмеешь тут гостю любому
указать от ворот поворот!
По полям, по Любовям, по дому
истомился мой кровный народ.
Кто здесь главный, не ведаю сам я:
парни тут – словно рыба в воде,
заплывают и дядьки с усами,
а без дедов нет жизни нигде.
Вот заходит такой бородатый
старичище, в саженную высь:
– Кто надумал жениться, робяты?
Покажись!..
Я смеюсь: мол, юродствует старый...
А старик до суровости строг:
– На-ко, внук, – говорит, – вместо дара
на хозяюшкин стол... образок!..
И торжественный не понарошку,
непонятный, как бог Саваоф,
подает деревянную ложку,
золоченую, райских цветов.
Ох, и ложка... Мастацкой обточки!
Будто в масле на вид и на вкус...
И на донце – в тройном ободочке,
как сердечко, карминовый туз.
А зачем она мне, грамотею,
кто от личного скарба отвык!
Но души моей не разумея,
хвалит дар свой настырный старик...
По законам бурлацкого рода,
будто сытости вечный залог,
эту снасть при закладке завода
старый с Волги в котомке берег.
Быть ей, стало быть, чьей-то обновой,
раз владетелю ейному тут
в постройковой рабочей столовой
ложку прямо во щах подают.
– А покамест и чурка сгодится,
старый быт хошь и гоним во гроб,
а твоей, – говорит, – молодице
новый быт не припас Церабкоп...
А взаправду, у нашего быта
столько было помех и прорех...
И в обед в заведеньях Нарпита
ложек нам не хватало на всех.
Но рукою не тронув покуда
ложку – бывший бурлацкий кумир,
злюсь: – На черта мне эта посуда?
Не босяк же я, а бригадир!..
Аж старик заморгал, как спросонок,
будто впрямь удивляясь тому.
– Ишь ты, значит, какая персона!
Ну и ладно. А спесь ни к чему...
Это баре, мол, были спесивы,
ели-пили на наши рубли,
управляли казною России,
нам на ложки сберечь не могли...
А теперича съехались к папам,
чтоб задать нам по-римски «капут».
Ну и мы, мужики, не культяпы,
пусть они там без нас проживут...
Сам запыхался со смеху старый,
гости с хохотом сбились в проход,
и Любава платочек достала,
прикрывая разинутый рот.
Кто-то сбоку мне шепчет с укором:
– Что ты, милай... Примай, не гордись.
То ж старшой наш... тот самый, который...
Землекоп... Мировой рекордист...
...Ни во что моей власти не ставя,
с той вечерки сбесились шабры,
как по сговору, прямо Любаве
всякий хлам волокут как дары.
То портняжьи, то прочие снасти,
чугунок, сковородку, поднос.
Даже кошечку дымчатой масти
незнакомый татарин принес.
Ожила, оснастилась каморка
для покоя, еды и питья...
Столик, тумбочка, синяя шторка —
все хозяйкино, только не я.
2
Поутру, с цеховой разнарядки
замечаю без всяких обид,
как меня в любопытной приглядке
чуть не всяк разглядеть норовит.
Видно, слух донесло и досюда,
а легко разве, чуя, в чем суть,
перелетному, вольному люду
на того чудака не взглянуть,
что, в душе оказавшись тихоней,
перед девкой в любовном плену,
в самом что ни на есть Вавилоне,
сам завел себе чалку – жену.
Я-то жизнь разумею толковей,
но и то удивляюсь порой:
вроде правда, что сердцем прикован
ко всему, что сработано мной.
И шагаю с бригадой по цеху,
долг приняв на себя за двоих...
А ведь домна мне вовсе не к спеху,
денег надо не больше других...
В самый полдень (мне это не ново),
работяг проводив на обед,
по внезапному, срочному зову
прихожу в цеховой комитет.
На железном (из сейфа) престоле
ждет меня председатель один.
– Чем, герой, – говорит, – недоволен,
чем цехком тебе не угодил?
Дескать, друг ты, а совести нету,
как безродный, женился тайком.
Даже мне не шепнул по секрету,
не чужие же – штаб да цехком!..
Ну и я называю причину:
– Вы ж начальник?! И свой да не свой...
– Так суди, – говорит, – не по чину,
чин – что бляха, а я – горновой!
Как отмаемся, выстроим домну,
сам сбегу из чинов на завод.
А покамест и мне, горновому,
в этом чине хватает забот...
И вручает на бланке со штампом,
чьим – не в счет, но законным вполне,
от ударного нашего штаба
в честь женитьбы приветствие мне.
А в придачу в конверте казенном
со следами рябых штемпелей
целых три промтоварных талона
с хлебной карточкой – женке моей.
– И живи, – говорит, – здесь хоть вечно
с жинкой под боком, как господин.
Хлебом-солью тебя обеспечим,
в первом доме квартиру дадим...
Лишь помыслил я с горькой досады
рассказать про Любавину блажь.
– Все, – смеется, – спасиба не надо,
домне скажешь... бетоном отдашь!..
А на зорьке с последним обходом
шел прораб, наказал по пути:
– Вы, егоровцы, всем своим взводом
не забудьте к кассиру зайти...
Наш кассир, уважаемый дядя,
не великий, но праздничный чин.
– Снова премия вашей бригаде, —
говорит, – за ударный почин!..
«За удалый!» – мне чудится ныне.
Все же дивно и радостно нам,
что на совесть за всё наградными
платит город крестьянским сынам.
3
Вышла снова Любава под солнце
крепостям Церабкопа на страх
с целой пачкой бумажных червонцев,
в полной силе, при всех козырях...
А к закату сносилась та сила...
Отдает мне Любава отчет:
– За червонец баретки купила,
по печатям гляди: «Скороход»!
Три червонца сгубила на ситцы,
а к чему столь – самой невдомек:
без портнихи тем ситцам не шиться,
без пошиву – какой от них прок?..
Хватит на год мне мамкиной юбки,
по фасону сойдет, мол, за клеш.
А червонцы свои... от покупки,
все шешнадцать, бери, коли хошь...
И случился меж нами при этом
обязательный, как понятой,
добрый друг с непременным советом,
говорит: – А базар-то на что?
Сам своди свою гостью Любаву,
а уж там, хоть и втридорога,
всякой справы по женскому нраву —
как в Парижах. Была бы деньга...
Не бывал я в таком обороте,
не манил меня редкий товар.
Только, если Любава не против,
мне не страшно... Базар так базар!
А назавтра, обед свой отставив,
от бригады налево кругом,
как рванул я из цеха к Любаве,
и к базару... С Любавой. Бегом.
В самом деле, у нас втихомолку,
на плешивом бугре городском,
не базар – а сама барахолка
завелась, как в Париже каком.
Тут пропойцы шикуют в загуле,
рыщут воры и к каждому льнут,
казачье русской горькой торгует,
старушонки кресты продают.
Козыряя вестями от бога,
ворожейки войною грозят...
Мне бы плюнуть на всю эту погань
да шагать без оглядки назад.
Но Любава, не пробуя брода,
так и лезет сама в быстрину,
в толчее барахольного сброда
заприметив приманку одну.
И, боясь, что товар перехватят,
к самой цели пробившись плечом,
смотрит девка... Действительно – платье.
Синеморевое... – А почем?..
У торговки в зубах папироса.
На товаре – печатный ярлык.
– Сто рублей! – говорит. – Без запроса.
Высший сорт! Крепдешин электрик!
Ну, видать, крепдешин – не дерюга,
этот может раздеть догола...
У Любавы на миг, как с испуга,
даже кровь от лица отлила.
Да и я во внезапном запале
так и брякнул по правде своей:
– Вы, чай, тетя, горбом не знавали,
сколько тянут они, сто рублей?!
А торговка орет мне публично:
– Брось, мужик, не мильтон ты, не поп.
Грошей жалко на шик заграничный,
хрен с тобою... Катись в Церабкоп!..
Как послушал я теткины толки,
дал ей сдачи... До слова. Самой.
Как мужик. И пошел с барахолки
снова в цех. И Любава за мной.
Шла попутно Любава геройски,
тем же гневом в согласье горя...
А на главном крутом перекрестке:
– Слышь, Егор, – говорит, – а ведь зря!
Зря добром-то побрезгали вроде,
в том бы платье, видать по цене,
на любом вечеру при народе
не зазорно чьей хочешь жене...
Чуть взметнула Любава ресницы,
а глаза словно горем полны:
– Может, мне, – говорит, – воротиться,
сторговаться бы за полцены!..
Душу, что ли, прошибла вдруг жалость,
захлестнув неизбывной волной,
что Любава мне въявь показалась
малой девочкой, кровно родной...
– Покупай да носи на здоровье.
Ста рублей, – говорю, – не жалей,
я такой, что и тыщу зароблю,
так ведь ты мне дороже рублей!..
В тот момент на взволнованной ноте,
обрывая обеденный срок,
новый мир призывая к работе,
заиграл над землею гудок.
И бежал я взаправду как битый,
шаг меняя на полную рысь,
только крикнул Любаве: – Гляди там,
первым делом – жулья берегись!..
Глава пятая
1
Сдав бригадный отчет за неделю,
поздней ночью вернувшись домой,
не нашел я порожней постели
для себя, как назло, ни одной...
Спит Любава живой царь-девицей
в заповедном, запретном углу.
На фуфайку да две рукавицы
лег и я на тесовом полу.
Только спать бы скорее да спать бы, —
сам твержу про себя, – как-нибудь
доживешь, дорогой, и до свадьбы,
лишь бы только в секунду заснуть"...
Пусть окошки огнем заливая,
о простенки гремя, как прибой,
ночь гремливая, ночь зоревая
полыхает до звезд над тобой.
Пусть под ухом глубоко-глубоко,
будто гулом железа хвалясь,
то затихнет, то вздрогнет под боком,
возле сердца планета Земля.
Пусть рабочею ночью весенней,
глуби гор аммонитом дробя,
богатырское землетрясенье
будто в зыбке колышет тебя...
Ходит возле да около дрема,
нет ей, дреме, ни счету, ни мер...
2
Раным-рано, за час до подъема,
в дверь вбегает прорабский курьер.
И зовет, будто в бой наряжая:
– Кто живой? Выходи наперед!
Спите, как господа, горожане,
а на город-то буря идет!..
Мы, насилу глаза размыкая,
встали, как во хмелю, ото сна.
Это что, мол, за пакость такая!..
Где тут буря? Откуда она?
А курьер усмехается вроде:
– Сам покамест не виделся с ней.
Буря где-то у полюса бродит,
а придет ли? Начальству видней.
По случаю распутной погоды
дан вам строгий приказ, мужики:
день да вечер – на сон да на отдых,
а к полуночи – все как в штыки!..
И пошел наш будильник по свету
с легким сердцем... А нам каково?
Сна уж нету, спокоя уж нету,
впереди словно бой роковой!
И Любава, глазища не щуря,
смотрит с ужасом в полую дверь,
дескать: «Буря идет... Будет буря!
Как же жить-то! Что делать теперь?..»
Подобрался я к ней исподтиха,
взял в полон да прихлынул плечом:
– Да не будь ты, – прошу, – воробьихой,
буря – сила, а нам нипочем.
Словом, вот что, гражданка жилица:
нынче, в самый досужливый день,
первым делом желаю жениться,
хватит тень наводить на плетень!..
А денек, подсиненный лазурью,
разгорался во весь окоем...
Не почуяв далекую бурю,
я почти что забыл про нее.
И спокойно шепчу по секрету
самым ярым читакам газет:
«Как, мол, братцы, пройти к горсовету?»
А они мне: – А где горсовет?..
Где... Ну где?.. И тогда, наудачу,
весь зардевшись со щек до волос,
всем жильцам задаю, как задачу,
свой, как чох, неотложный вопрос.
...Управленья, конторы, цехкомы,
всякий, вроде казенного, дом
тут нам с чистых порогов знакомы,
наземь ставлены личным трудом.
Но никто еще, видно, покуда
горсовету не ладил палат
в нашем будущем городе чуда,
сбитом наспех на таборный лад.
И, никак не добившись ответа,
вдоль по вольной молве, на авось,
под венец городского Совета
мне Любаву вести довелось.
...Вот и топаем к солнышку прямо,
по дорожке, ближайшей на вид.
Справа горных белков панорама,
слева залпами рудник гремит.
А вкруг нас, как на вечном биваке,
без границ, вперемежку, вразброд
то дорогу заступят бараки,
то постройка во весь разворот.
Ни былинки, ни дерну, ни наста
на земле беспощадных работ,
развороченной, дымной, громастой,
чуть окованной в утрешний лед.
Даже голос пропал у Любавы
от такой прямиковой ходьбы
через насыпи, рельсы, канавы,
сквозь колючую сеть горотьбы.
А вдогонку грохочут составы,
искры сыплются, мчатся свистки...
Даже слезы в глазах у Любавы,
жилки бьются в тугие виски.
Каждый встречный, любой поперечный
отойдет да оглянется вдруг,
а спросить о причине сердечной
второпях никому недосуг.
Нет покудова городу дела,
что его коренному жильцу
холостяцкая жизнь надоела,
а невеста желает к венцу.
И шагает за мной, как слепая,
будто тень моя, с правой руки,
о каменья подметки сшибая,
растеряв на ходу каблуки...
Шли да шли мы, и даже светило
подступающей буре назло
грязь отпарило, раззолотило,
огоньками ручьи подожгло.
Будто с круглой сироткою ласков,
сам Любаву, жалея до слез,
через все восемнадцать участков
я бы с музыкой в сердце понес...
Но подолом тряхнув, будто пава,
юбку-клеш до колен заголя:
– Благодарствую! – молвит Любава, —
Нахлебалася я киселя.
Целый день, хоть и плачем, а скачем
с кочки в яму, то взад, то вперед.
Чем не свадьба! Не хуже собачьей...
А тебя и конфуз не берет!..
Бога, что ли, я чем прогневила,
что на крайний мой девичий час
мать родная не благословила,
друг сердешный коня не припас.
Хоть убей, – говорит, – а не стану
скороходы трепать ни за грош
по цыганскому вашему стану,
где и загса с огнем не найдешь!..
И шумела, себя ублажая,
чтоб по-бабьи хоть душу отвесть,
вся – моя и до злости чужая,
без подвоха – Любава, как есть...
– Ну, – прошу я, – шагнем понемногу,
за тебя, как за краденый плод,
сам отвечу и черту и богу,
а до загса – язык доведет...
Вот Любава сперва замолчала,
а потом, как с верхушки земли,
огляделась... И, словно сначала,
вслед за солнышком шли мы да шли...
3
Меж бараков, в тесовой времянке,
не имущей державных примет —
ни крыльца, ни парадной осанки, —
отыскался он, наш горсовет.
Не отесан фасад безоконный,
но в двери, опершись на косяк,
вьется гербовый, самый законный,
будто с ленинской подписью, стяг.
Видно, есть в нем великая сила,
свыше прочих душевная власть,
что Любава язык прикусила,
вся растрогавшись, чуть не крестясь,
позабыв о маманьке и боге,
покорясь только мне одному...
И встречает нас дед одноногий,
будто главный в казенном дому.
Как солдат, не сымая с макушки
шлем суконный с багровой звездой,
отдал честь моей смирной подружке,
усадил возле бака с водой.
И сказал инвалид: – Торопыги,
незавидные ваши дела...
Под замками гражданские книги,
домна всех писарей забрала...
Я-то сразу, при входе заметив
голый строй безработных столов,
молча стал у порога в Совете,
всё, как есть, понимая без слов.
Но Любава, признав за обиду
непонятную чью-то страду:
– Не распишут, – клянется, – не выйду!
С места, лопни глаза, не сойду!
Нас не ждут, мол, ни сваты, ни кони,
дом родимый – за тысячу верст...
Только дед – костыли под ладони,
подымает себя во весь рост:
дескать, все-то мы, дочка, не дома,
тут без свадеб по горло хлопот...
Нынче наше величество Домна
горожанам дыхнуть не дает.
Кто хозяин ей, тот и работник,
а тому, кто хозяйствовать рад,
днем субботник и ночью субботник,
всю неделю – субботы подряд.
Сами гляньте, что долы, что горы,
где ни ступишь – то вал, то окоп...
Вроде город наш вовсе не город,
а насквозь – мировой Перекоп!
– И прошу, – говорит, – откровенно,
извиняйте в расстройстве таком
наш, ни штатский пока, ни военный,
охраняемый мной исполком!..
Мы с Любавой глядим и не дышим:
востроглазый, бровастый, седой,
дед упарился, сдвинул повыше
старый шлем с широченной звездой.
Сел за стол и, чуток успокоясь:
– Раз печать, – говорит, – под замком,
то и жить вам до свадьбы на совесть!
Совесть – тоже гражданский закон.
Домну пустим – все праздники справим,
и на нонешнем фронте своем
всех пропишем, поженим, проздравим,
на домашний манер заживем...
4
Может, вправду подумавши здраво,
зряшной клятвы своей супротив,
взадпятки отступила Любава,
за фуфайку меня ухватив.
А на воле – теплынь, как в июле,
хоть и солнце пошло под уклон,
хоть и ветры крест-накрест подули,
весь пустырь обратился в затон.
Ходим-ищем по камушкам сушу,
прошлогодний чилижник, межу...
Только вдруг: – А постой, дорогуша!
Стой, счастливая, – правду скажу...
Через топь, словно ждать нас не в силах,
нам с Любавою наперехлест
прет цыганка в горняцких бахилах,
подобравши подол, будто хвост.
Подступила. Взглянула разочек
на девичью ладонь на ветру:
– Плюнь ты мне, – говорит, – прямо в очи,
ежли я тебе, лебедь, совру...
А цыганские очи – глазища!
Бровь любая – стойком, как дуга.
И на шее, черней голенища, —
белокаменные жемчуга...
И действительно, все, что бывало,
словно высмотрев из-за угла,
про Любавину жизнь рассказала,
поименно меня назвала.
«Вот уж, – думаю, – точно – акула!»
А она, заступив нам пути,
с форсом лапу ко мне протянула:
– Ручку, бархатный, позолоти...
Тут Любава без всякого торга
целый рубль выдает на расчет.
Аж гадалка визжит от восторга,
в тайный храм нас куда-то зовет:
– Раз невеста твоя не скупая,
сей же час, даже в этом аду,
золотые венцы откопаю,
не попа – архирея найду...
И Любава, похоже, что рада,
даже мне задает, как урок:
– Вот он, бог-то! Гляди-ка, взаправду,
по-цыгански, а все же помог...
Сам крещеный, чего уж стыдиться, —
не крестясь, не садился за стол, —
не приметил я точной границы,
той, где в мир городской перешел.
Где и сам, по людскому примеру,
разуверясь в исконном святом,
потерял деревенскую веру
вместе с отчим нательным крестом.
Словом, жизнью ученый немного,
не силен я в речах перед тем,
кто порой заикнется про бога
по душевной своей немоте.
Но карал бы я строгого строже,
становясь добровольно судьей,
всех торговцев заведомой ложью,
золотыми венцами ее...
...И с Любавой не мысля браниться,
приглашаю цыганку баском:
– А зайдем-ка сперва, мастерица,
в наш Совет городской... В ис-пол-ком!
Сразу, будто подвох обнаружив,
по-сорочьи, с опаской живя,
как метнулась от нас через лужи
разъяренная ворожея,
посулив мне без дна и покрышки
в преисподней последний этаж,
говорит: – За партейную книжку
бога продал, а нас не продашь...
А Любава мне: – Турок ты, что ли?
Ошалел от большого ума.
Если брак тебе горше неволи,
так найду Боровлянку... Сама!..
Злоба рот у ней перекосила,
бороздой пролегла меж бровей...
Сроду девки такой некрасивой
не знавал я в Любаве своей.
И отрезал я начисто разом:
– Перед городом, перед людьми
этой божьей кулацкой заразой
не позорь ты меня, не срами!
Ничего мне, Любава, не жалко,
лишь бы стала ты самой баской,
задушевной моей горожанкой,
а не этакой бабой-ягой.
Не к лицу тебе страсти старушьи,
божьи крести – церковная масть...
У Любавы не токмо что уши,
шея вся багрецом залилась.
Ветровая остуда крепчала...
Растеряв золотое тепло,
без зари, не доплыв до причала,
солнце в бурую тучу слегло.
1
Словно в осени, зябкой и хмарной,
остудившей денек под конец,
встал слепой голобокой казармой
перед нами бригадный дворец.
А куда нам деваться?! Заходим.
В тот же миг, как от молнии, вблизь
на барачном крутом небосводе
все наличные лампы зажглись.
И, кольцом обступив нас с Любавой,
с красным знаменем, длинным до пят,
все барачное братство оравой
собралось, ну как есть, на парад.
Первый друг мой, земляк и напарник,
прямо в нас весь секрет разрядил:
– Поздравляем со свадьбой ударной,
с милой женкой тебя, бригадир!
А тебе, мол, товарищ супруга,
всей бригадой, как в доме своем,
своего драгоценного друга
под защиту твою отдаем.
Береги от хворобы и скуки,
ничего от него не таи...
Взял холодные девичьи руки
и вложил их в ладони мои.
Что тут скажешь? И, словно немая,
по моей ли, бригадной вине,
наш безбожный венец принимая,
вся приникла Любава ко мне.
Вольной грудью вздохнула устало
и, заплакав по-бабьему, всласть,
обняла меня, расцеловала.
Обряжать себя в клеть подалась.
Шла сквозь тихий, улыбчивый, бравый,
потрясенный событием строй.
И сияли глаза у Любавы
просветленной от слез красотой.
Разом дрогнуло племя мужичье...
В тесноте коммунальных широт,
перед женским извечным величьем
расступился, раздался народ.
И открылись от самого входа,
вдоль барака, до дальней стены
на сосновых подножных колодах,
будто свадебный стол, топчаны.
Каждый сверху газетой украшен,
а на тех скатертях по три в ряд
миски с воблой, с гороховой кашей,
миски с кислой капустой стоят.
И на диво незваным и званым,
посередке стола, поперек —
два ведра настоящей сметаны,
высший наш сверхударный паек.
Все спроворено, слажено, сбито.
Ночь на подступах. Мешкать нельзя.
Занимая места, домовито
на тесины мостятся друзья.
Только сам я кручусь вхолостую,
жениховской тревогой смешон...
А невестино кресло пустует,
кресло, сбитое к свадьбе, как трон.
Сам не свой, от волненья дурея,
через пять или десять минут,
дверь каморки трясу я: – Быстрее!
Спишь там, что ли, а люди-то ждут...
Раскраснелась Любава, вспотела:
– Что ты, миленький, я ж не таю.
Еле-еле на гольное тело
натянула обновку свою...
Верно. Из-под материи синей
выпирает вся девичья стать.
Надо ж было страшенную силу,
чтоб себя в тот силок запихать.
Ну и пусть недомерка обнова.
Все свои, не дурак ни один.
Раз невеста на выход готова,
я спокоен: – Не бойсь, выходи!
Пальцы в пальцах под грудью смыкая,
затянувшись, подобно узлу,
не сгибаясь, как фря городская,
заявилась Любава к столу.
Брошь на вороте, платье в обтяжку,
шелк обжал ее, как наголо.
Только видно, что дышится тяжко,
груди дыбом, а плечи свело.
Парни взглядов с обновы не сводят,
может, зря мне не по сердцу он,
этот, вроде не русский по моде,
лягушачий, буржуйский фасон.
Но, как должно заправдашным людям
(мы ж не бабы, лишь родичи им),
ни о ком по одежде не судим,
никому, даже мертвым, не льстим.
Мы Любаву на трон посадили,
дескать, царствуй, владей насовсем,
правь судьбою по нашему стилю...
Рядом я на скамеечке сел.
Мой земляк, закоперщик веселья,
как артист, разыграв колдуна,
четверть русского горького зелья
достает из-за шторки с окна.
И пошла она, легше баклажки,
вдоль застолья, вливая тот мед
нам с Любавою в чайные чашки,
остальным – по глотку, прямо в рот.
Поднялась тут застолица наша,
взяв невесту под строгий догляд,
чашку с водкой подносят, как чашу:
– Как ни горько, уважь нас... – велят.
К доброй свадьбе винцо как приправа.
Враз, единым глотком, не дыша
пей, рабочая женка, Любава,
деревенская наша душа!..
2
Хоть досталась нам самая малость
дорогого (с базара!) винца,
в каждом сердце оно разыгралось,
хмурь свело у Любавы с лица.
В честь верховной невестиной власти
кто сумел, не жалеючи сил,
перед нею талантами хвастал,
песни пел, до упаду смешил.
И в момент разобравши оснастку
оголенного пиром стола,
так пустились бетонщики в пляску,
что Любава аж с трона сошла.
В гармониста метнула запевкой
и молчком, на секунду застыв,
в шелк закованной, каменной девкой
поплыла под заветный мотив.
Будто выбрала девка дорогу
и плывет, не тужа ни о чем,
ни единою жилкой не дрогнув,
не качнув ни единым плечом.
Плясуны от одышки посели,
три гармони вступило в игру,
а Любава плывет перед всеми,
одинешенька, как на юру.
Все зазывчивей, круче, удалей
вьется-бьется подгорный мотив.
Будто ветры Любаву обжали,
а с тропинки никак не сойти.
А когда, подголосков добавив,
пять гармоней ударило в лад,
охнув, лихо рванулась Любава
в самый тот вихревой перехват.
Дробь-чечетку отбила отважно,
руки за спину, стан распрямив,
так, что треснул вразлет, как бумажный,
на груди крепдешиновый лиф.
И открылся без всякой загадки
черный крестик, как червь-лиходей,
притаившийся в самом распадке
чуть раскосых девичьих грудей.
Между тем нестерпимым накалом
лампы вспыхнули, будто на взрыв,
и Любава, как статуя, встала,
под ладошками глазоньки скрыв.
Частой дробью, каленым горохом,
сотрясая барачный каркас,
лютый сивер по стеклам загрохал.
Крышу словно бы снес. Свет погас.
Сразу требуя нашей подмоги,
как машина, застопорив ход,
взвыл гудками пожарной тревоги
наш хозяин, товарищ завод.
Все друзья деликатно примолкли,
ждут меня, обжимая порог.
Я Любаву довел до каморки,
самоделку-коптилку зажег.
И шутя распростился, как рыцарь:
– Ну, жена, не ругай мужика.
Видно, нашему брату жениться
трудно. Правда, что ночь коротка...
3
В чистый ливень плывем, как ерши, мы
друг за дружкой, в пожар – так в пожар.
Две взаправду пожарных машины
накрывают нас заревом фар.
Кто-то грозный – видать, что начальник,
хриплым басом из ветра и мглы:
– Чья бригада? – кричит. Отвечаем.
– Вас и надо. Садитесь, орлы!..
Уцепившись за снасть как попало,
сквозь стихию неслись мы стремглав.
Буря дух на лету вышибала,
а сшибить никого не смогла.
Между гор, у горняцкого клуба
шибко людно, хоть каждый измок,
хлещет музыка в радиотрубы,
ровным ходом токует движок.
А над входом не то что сухие —
раскаленные буквы горят:
«Главный штаб по борьбе со стихией».
– Вот те на! – мужики говорят. —
Против силы небес что мы значим
с деревенским рассудком своим?
Так ведь наше-то дело телячье:
где укажут, на том и стоим...
Было так: по гудкам норовистым,
без приказа, как вольная рать,
двести душ городских коммунистов
вышли город от бури спасать.
Прямо к штабу нежданным резервом
(нам-то было сперва невдогад)
вышел наш городской самый первый
государственный штат. Аппарат!
Те, покамест безвестные люди,
без квартир, без семей, без контор:
исполкомовцы, банковцы, судьи,
вся милиция, сам прокурор.
Кто по-нашенски в городе новом,
признавая всему свой черед,
жил монахом и верил сурово:
– Город будет, лишь был бы завод!..
Вот стоит она, вся партбригада...
Локоть к локтю. Любой – будто гвоздь,
работяга особого склада,
доброволец – не наймит, не гость.
В старых кожанках, кожа которых
пропиталась горючим насквозь,
видно, что мотористы, монтеры,
слесаря... Не чиновная кость!
А в подмогу им, как для резону,
в штурмовой аварийный отряд
отрядил постройком пять сезонных
наших самых ударных бригад.
Всей подвластною штабу вселенной,
нашим небом и материком
ведал нынче наш первый военный
городской комиссар. Военком!
Поначалу велели нам слиться,
а потом развели по звену.
Беспартийные или партийцы —
все смешались в команду одну.
Я и сам, по-ребячьи завистлив
к тем, что сами ковали металл,
возле двух москвичей-металлистов
рядовым работягою стал.
Нахлобучив пожарные каски —
их-то впрок навезли нам полно
(от огня и воды заодно), —
на объекты, посты и участки
за звеном полетело звено.
Не сдалась нам стихия на милость
лавой ливня, то снега, то льда
в цеховые твердыни ломилась,
мачты гнула, рвала провода.
Ну а мы, как в сплошном буревале,
каждый столб, что по крепости дюж,
подымали, в железо ковали,
чтоб тянул свой ответственный гуж.
Не простым, а партийным стараньем,
хоть и хвастаться нам не с руки,
вновь зажгли мы предутренней ранью
все погасшие в ночь огоньки.
Словно здесь в откровенье высоком
мы нашли ту державную ось,
и строительство, вздрогнув под током,
как исправный мотор, завелось.
Шибче всяких небесных механик
загремела людская страда.
Звезды славы зажглись над цехами,
поминутно пошли поезда.
Будто выпала нам, как награда,
аварийная та маета.
Звеньевой наш ликует: – Порядок!
Мы глядим и твердим: – Красота!
Лишь к полудню, с разрухою сладив,
истомленный, голодный с утра,
в полном, трепанном бурей, параде
возле штаба слетелся отряд.
И тотчас же со снежною манной,
цепи гор сотрясая окрест,
чисто бешеный, вал ураганный
вновь сорвался на землю с небес.
Даже наш рекордист знаменитый
поднял к небу мосластый кулак:
– Коли есть ты, так ты же вредитель —
барин, белый гвардеец, кулак!..
Встал на камень, по-воински скроен,
с виду молод, по голосу стар,
руку правую вскинул над строем,
сам начштаба и сам комиссар.
Поспасибовал всем за отвагу
и вовсю рубанул пополам:
– Коммунисты, от штаба ни шагу,
беспартийных прошу по домам!
Вам, орлы, надлежит пообедать,
обсушиться, согреться, уснуть.
А уж мы достоим до победы,
в том-де наша партийная суть...
Мужики, как ерши, промолчали,
а один трепыхнулся, как еж:
– Ты пошто же, товарищ начальник,
нас, как на смех, орлами зовешь?..
А другой, бригадир с Коксохима,
что стоял у меня за спиной,
мысля будто мозгами моими,
будто мучаясь болью одной,
говорит: – Разве мыслимо это:
в сей момент да уйти на обед!
Если нет у меня партбилета,
так и совести, стало быть, нет?!
Или мы городскими не стали,
или нам эта честь не дана!
Коммунисты пущай хоть из стали,
ну а мы из чего? Из бревна?
То ли кости у нас не такие,
то ли в жилах не кровь, а вода?
До победы над вечной стихией
не уйду, – говорит, – никуда!..
А сосед мой воркует под ухо:
– Пусть. Была бы оказана честь...
Головой постоим... А краюха,
ну горбушка – у каждого есть...
Слез начальник с магнитного камня,
чудо-камушка здешних пород,
лишь развел с удивленьем руками:
дескать, кто вас, деревню, поймет...
А партийцы... Смеются партийцы:
– Что, начальство? Не держит магнит?
Кто орел, – говорят, – кто синица,
каждый тут самолично решит!
Мировая, – толкуют, – пехота,
нашей марки народ – железняк!..
А кому воевать неохота —
пусть, мол, к богу уходит в барак...
...Будто шепчет мне тайно Любава:
«Девкин муж. Боровлянкин ты зять,
не дано тебе господом права
брачной ночкой от женки бежать.
Зря форсишь, паря, чином рабочим,
да и буря – совсем не война,
да и сам уж не ровня ты прочим,
коли ждет тебя дома жена...»
Может, песни поет, может, плачет
о деревне в бараке пустом...
...Царь-девица из байки ребячьей,
горожанка с нательным крестом.
Шибко стыдно за женку мне стало,
раз отныне – всерьез, как в бою, —
душу партия в нас понимала,
принимала нас в долю свою.
4
Истоптав до победы обутки,
искурив до крупинки табак,
в поздний час, в аккурат через сутки
воротилась бригада в барак.
...Стены целы. Целехоньки окна.
Все как было. И клетка цела.
Даже кровля ничуть не промокла.
А Любаву – как буря смела.
Обездолилась клеть без Любавы,
оголились четыре угла —
ни домашней хозяйкиной справы,
ни уюта того, ни тепла.
А под голой казенной кроватью,
словно дар, возвращенный назад, —
сторублевое драное платье,
подвенечный базарный наряд.
Да под веником, с мусором вместе,
объявился, как червь по весне,
черный, потом изъеденный крестик
на разорванной девкой тесьме.
Ту тесьму, как змеюку без жала,
хоть была она очень мала,
вся бригада в руках подержала,
будто пробу на прочность дала:
– Крепко рвет твоя женка недаром,
не воротишь, страдай – не страдай...
Век такой! Молодым... да и старым
нету зверя страшнее стыда.
В этот – зримый глазами героев,
нареченный Решающим год,
выше нашего Магнитостроя
в мире не было горных высот.
Будто с поля великого боя,
не сводя настороженных глаз,
с первой самой пристрастной любовью
вся Россия глядела на нас.
1958-1962