355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Богумил Грабал » Bambini di Praga 1947 » Текст книги (страница 8)
Bambini di Praga 1947
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:51

Текст книги "Bambini di Praga 1947"


Автор книги: Богумил Грабал



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Эманек

Домой ему не хотелось, и он решил зайти выпить кофе. Уже смеркалось, но он разглядел, что впереди ковыляет старуха Зикова.

– Приятного вечера вам, уважаемая, – поздоровался он.

– Ступай своей дорогой, Эман!

Однако Эманек не дал себя сбить.

– А где это вы вчера были, а? Опять небось с трубочистом кокетничали?

– А даже если и да, так что с того? Он же хороший парень.

– Задавака он, вот что я вам скажу!

– Эман, не устраивай цирк посреди улицы. Меня же тут знают!

– Ага, так вам люди вдруг помешали? Но мне-то отлично известно, что оставь я вас наедине с трубочистом, вы бы его так и ели глазами!

– Эман, прохожие на нас оборачиваются!

– И, насколько я вас знаю, вы бы поддались!

– Не поддалась.

– Поддались бы, я уже вижу, как пылает внутри вас пламя греховного влечения к телу трубочиста.

– А даже если и да, так что с того? – радовалась пани Зикова.

– А то, что тогда я не взял бы вас на ту замечательную прогулку, которую придумал только для нас двоих.

– Замолчи, ты, свинья свинская, – ликовала пани Зикова.

– Вы, – шептал Эманек в седые кудельки, – льнули бы ко мне, как плющ к беседке…

– Эман, люди кругом! Опять меня на весь дом ославят!

– И пусть! Пусть люди завидуют, что у вас до сих пор есть тот, кто впивается взором в ваши чарующие глазки. Какая же у вас нежная шейка!

– Эман, вот я маме твоей расскажу! Говори-ка лучше об этой прогулке! – заканючила пани Зикова.

– И пошли бы мы вместе, босиком, конечно, и вы наступили бы своей алебастровой ножкой на…

– Замолчи! Господи, или хотя бы не вопи так!

– А потом настала бы Вальпургиева ночь, сладостная ночь…

– Пусти меня, охальник, пусти, говорю!

– Пущу, но вы должны меня выслушать. Вы знаете, что мне нынче приснилось?

– И знать не хочу, уж верно, мерзость какая-нибудь. Это все из-за того, что голову тебе тогда в рейхе проломили.

– Это, пани Зикова, и не оттого вовсе, а только из-за любви к вам. Такой мне про вас сон приснился, такой сон, ну просто как наяву…

– Нет-нет, не слушаю тебя! Не слушаю!

– Даже сон про крольчатник, подаривший нам счастье?

– Даже его. Лучше бы тебе кило свинины приснилось!

– И даже сон про наши утехи в конюшне?

– Или килограмм антрекотов! – разозлилась пани Зикова, вспомнившая, что она вот уже два года как на пенсии.

– Экая баба бестолковая! Трубочистиха ты, вот ты кто! Уж трубочист бы тебе наверняка по нраву пришелся!

– Может, и пришелся бы; а ты, Эманек, поищи-ка для своих глупостей кого-нибудь помоложе.

– Да вам же еще и пятидесяти нет.

– Чего-чего? – возрадовалась пани Зикова.

– Пятидесяти, говорю, нет.

– Шестьдесят два в январе будет… да пусти же ты меня. Отпусти мою руку. Мне пора, у меня еще дела есть. А встречу твою маму, обязательно на тебя нажалуюсь!

– Так она вам и поверит!

Эманек остановился. Он знал, что пани Зикова направится сейчас вдоль Рокитки домой, на самую окраину города. Протягивая ей руку, он сказал серьезно:

– Спокойной ночи, пани…

– И тебе того же. Когда в другой раз меня встретишь, пройдись опять со мной за компанию, душу ты мне греешь, негодник этакий. Я даже в кровати еще хохотать буду…

Она ласково держала его за руку, и глаза у нее были влажными. Потом она побрела вдоль реки.

Эманек пересек главную улицу, прошел насквозь через кафе самообслуживания и по ступеням поднялся прямиком в танцзал. Хотя это и был пригород, все здесь выглядело точь-в-точь как в центре. Он сел на высокий барный табурет, облокотился о прилавок и сделал заказ:

– Как обычно – джин с содовой. Но кого я вижу? Она! А почему такая печальная?

– Эх, Эманек… – вздохнула барменша и повернулась к свету, чтобы налить спиртное.

– Олимпия… неужели что-то по сердечной части?

– А по какой же еще? Проиграла я, Эманек, окончательно проиграла… он говорит, что хочет жить один…

– Он? И один? Ничего себе!

– Один. Он написал, что я испоганила ему весь мир. Неужто я такая уродина?

– Знаете, Олимпия, вот смотрю я на вас сейчас и… ну, что вам сказать? Короче, таких красивых барменш я встречал разве что в «Монике» и «Барбаре», а таких изумительных глаз не видел ни у кого… вы словно вечно ослеплены чем-то.

– Вот видите, а ему я жизнь испоганила! Хотя… сложно все это… кажется, я его понимаю. Он ведь с характером, Йозка-то!

– Ах вот оно как! А что это такое – характер? – спросил Эманек сам себя и тут же ответил: – Это значит, что человек вечно стоит на том, что сам о себе напридумывал. А вот я совсем другой. Это потому, что нам, тем, кто родился в двадцать четвертом, очень часто приходилось меняться… Вот вам, к примеру, первая картинка: только что закончился авианалет на Дюссельдорф и мы смогли выкарабкаться наружу. Асфальтовое шоссе, на заднем фоне – развалины города, и оттуда выезжает на роликовых коньках ребенок с бидончиком молока в руке. Или еще одна картинка: налет на Глейвиц. С неба сыплются бомбы, я выглядываю из окошка в бункере. Дело происходит на городской окраине, неподалеку от цирка «Буш». Звериные клетки подпрыгнули от разрыва, засовы на них сдвинулись, и львица, увидев это, протянула лапу – и восемь львов выбежали в охваченный огнем город. А потом нас выгнали на спасательные работы. Горящие улицы, львы… Цезарь, самый огромный из зверей, взял в зубы женщину, которая была в обмороке, и поднялся с ней по лестнице пылающего дома на последний этаж. И замер там в окне, держа женщину в пасти, а под ними горел Глейвиц…

Эманек постучал себя по лбу:

– Здесь хранятся еще тысячи других картинок. Потому-то врачи и говорят, что у меня переменчивая натура. Какой уж тут характер…

– Да я-то, Эманек, все время одна и та же и все время одинаково страдаю.

– Из-за него?

– Да. Вот вы, Эманек, никогда не замечали, какая я несовременная?

– Вы? Это вы-то, Олимпия, вы, которая могла бы…

– Еще как могла бы. Захоти я – и мужики бы на меня гроздьями вешались, да только мне это святотатством кажется, верите? Ах, если бы только я не любила Йозку так по-старомодному! Пол-литра слез я сегодня из-за этого его письма пролила!

Эманек погладил ее по руке:

– Ну что вы… Олимпия…

Однако девушка по-прежнему заливалась слезами.

– … он, значит, ждет, чтобы я подцепила кого, а потом пишет – «Ага, вот она, вся твоя любовь!» Но я его раскусила, это он меня так проверяет. Ничего, я все выдержу. Замуруюсь, к примеру, заживо.

– Олимпия, ну какая из вас замурованная девушка? – сказал Эманек, глядя, как барменша наполняет рюмку.

– Не нравится мне эта жизнь, – пожаловался пан Альфред Бер, протянул руку и, как только барменша поставила перед ним ром, укрыл его в своем кулаке, точно птичку.

– Тут я с вами, пан Альфред, согласен, – кивнул Эманек. – Но ведь любому человеку должно хоть что-нибудь да нравиться, верно?

– А я говорю, что сегодня мне абсолютно ничего не нравится! – заявил великан, опрокинул в себя ром и стукнул рюмкой по прилавку. Потом он раскрыл ладони и тупо уставился на них, точно разглядывая изрезавшие их переплетения линий, похожие на две карты азиатских гор.

– Олимпия, взгляните-ка и вы тоже, вот ведь руки у человека, а? – воскликнул Эманек и, наткнувшись на грустный взгляд пана Альфреда Бера, прошептал: – Знаете, мне бы тоже хотелось иметь такие руки!

– Зачем? Кому они нынче нужны?.. – покачал головой грузчик.

– Как это? Да чтобы просто показать людям – вот, эти руки умеют поднимать и сносить вниз любимые вещи. Ведь каждый человек любит что-то… разве не так?

– А ты, Эманек, сам-то ты что любишь? – поднял на него глаза пан Альфред Бер.

– Я пианино люблю. Я на нем больше не играю, потому что то, что я смог сыграть, мне не нравится, а то, что бы я сыграть хотел, мне уже не одолеть. А пианино нужно переправить к моей сестре в Высочаны. У нее мальчишка растет, пускай теперь он на пианино играет. И между нами, пан Альфред… Могу ли я доверить любимый инструмент незнакомым грузчикам? Редчайшее фортепиано марки «Георгесвальде»?

– Тебе так дорога эта вещь? – оживился пан Альфред Бер и даже улыбнулся. – Ну, так вот что я тебе скажу, я это твое пианино собственными руками перевезу! Только чтобы ты был при этом и видел, на что способны эти вот руки! Когда мне прийти?

– Олимпия, два рома – за мой счет! – заказал Эманек, подумал немного и сказал: – Да хоть завтра. В четыре я вернусь из Кладно со смены, так что в четверть пятого. Заметано?

– Заметано! – воскликнул пан Альфред и утопил в своей лапе ладонь Эманека. – Ты своими глазами увидишь, как бережно я этими вот руками и на собственном горбу вытащу твое пианино на улицу!

Когда оба выпили, грузчик сполз с высокого табурета и пробормотал себе под нос:

– Каждый человек хоть что-нибудь да любит..

– Точно, – улыбнулся Эманек, глядя вслед пану Беру, который, пошатываясь, брел через танцпол, где пока еще никто не танцевал, потому что музыка начинала играть только после девяти.

– Эманек, – начала Олимпия, – Эманек, вот вы мужчина образованный…

– Гм. Четыре класса гимназии.

– Неважно, вы всегда в курсе дела, и у вас есть чутье, Йозка говорит, что где-то внутри вашей души трепещет привязанный за лапку к нитке жаворонок… Я сейчас вспомнила, как Йозка однажды на пляже вытащил исписанные листки и сказал: «Вот, Олимпия, гляди, это мой друг написал, я тебе сейчас почитаю». И я лежала и смотрела в небо, а он читал мне разные рассказы.

– Что за рассказы? – спросил Эманек и допил рюмку.

– Один я до сих пор помню. – Барменша дохнула на стакан и принялась протирать его салфеткой. – Как в конце войны немцы везли из Ораниенбурга поезд, полный женщин из концлагеря. Американцы расстреляли с самолета паровоз, ну, и вагонам тоже досталось, так что эсэсовцы разбежались. Женщины выбрались наружу и ушли в лес, и две еврейки, раненные осколками, выкопали ямы в опавшей хвое, спрятались в них и присыпали себя сверху иголками. Они слышали, как по лесу бегают солдаты с собаками, но их все-таки не нашли. И еврейки пролежали в лесу до следующего утра, а когда они уже совсем приготовились умирать, то услышали чешские голоса. Женщины закричали, и оказалось, что рядом проходили парни-ремонтники с железной дороги. Они их из ям вытащили, перевязали и ночью спрятали в своем бараке. Когда приблизился фронт и началось повальное бегство, один чех по имени Пепик уложил раненую еврейку на тележку и поволок аж в самый Будишин. Там они переждали, пока через них перекатится фронт, и двинулись дальше.

– Олимпия! Олимпия, а как это было написано? Как о ком-то чужом или так, как если бы тот, кто писал, сам это пережил?

– Так, как кто-то рассказывает историю, что приключилась с ним самим… Ах я дурочка! Теперь мне все ясно! И как это я сразу не догадалась?! – хлопнула она себя по лбу. – Он же это сам написал!

– Ну разумеется, – насмешливо согласился Эманек. – Давайте-ка я вам сейчас дорасскажу эту историю, ладно? Этот самый Пепик дотащил тележку до Ческой Липы, а там передал еврейку Красному Кресту. И целых четыре года она ждала, что ее герой вот-вот объявится у нее дома, но Пепик не дал о себе знать, и тогда она вышла замуж. Попрошу счет.

Эманек умолк и больше уже не поднимал на Олимпию глаза.

– Эманек, Эманек, что с вами? Ну что вы? – она взяла его за руку, но Эманек чувствовал, что прикасается она к нему единственно из сострадания. Он совсем было собрался рассказать ей, что Пепик – это он сам, Эманек, что это он тащил на тележке раненую девушку-еврейку, а потом рассказал все Йозке, но когда он отважился взглянуть на Олимпию, то увидел, что если скажет сейчас хоть слово правды, она почти наверняка погрустнеет еще больше. И потому он произнес как можно веселее:

– Когда помиритесь с Йозкой, передавайте ему от меня привет!

Эманек быстро прошел через зал и спустился в кафе. Взяв себе содовой с гранатовым соком, он подсел к старухе, знакомой ему сызмальства.

– Ну что, бабушка, как жизнь?

– Хорошо, – ответила она. – Сегодня здесь хороший суп. Только горячий. А ты, Эманек, по-прежнему ездишь в Кладно?

– По-прежнему, бабушка, по-прежнему.

– Слушай, а как у вас нынче кормят?

– Это вы про заводскую столовую, да?

– А про что же еще? Какое у вас там меню?

– Да вот, бабушка, в понедельник у нас суп а'ля Польди, жаркое а'ля граф Строганов и шоколадные пирожные. По вторникам чаще всего суп а'ля сельхозкоммуна и шницели по-венски с кнедликами.

– Гм. Что ж, значит, получше стало. В наше время так не кормили. Я семерых детей поднимала, да еще урывала время, чтобы ходить обмывать покойников.

– А я, бабушка, и не знал об этом.

– Ну да. Маленькие дети и люди при смерти – это же одно и то же. Иногда те и другие обделываются от страха перед будущим. А чем вас кормят по средам?

– Воловьим языком под польским соусом. По четвергам гуляшом а'ля граф Эстергази, а по пятницам нам подают мой любимый кофе по-домашнему и булочки. А вы, бабушка, не боялись мертвецов?

– Эх, мальчик мой, да я, когда молодая была, ничего на свете не боялась. Я брала топор и шла в темноту, даже если там скрывались грабители. Но однажды я все-таки перепугалась. Тогда в деревне умерла одинокая старуха, а мороз был такой, что деревья трещали, и вот приехали мы туда, поставили на скамью гроб, и рабочий, которого звали Франта, откинул одеяло и говорит: «Тащи-ка сюда молоток!». Я вышла наружу, и тут как раз прикатил наш начальник на велосипеде. Я ищу в ящике молоток, а начальник вдруг вылетает в сени, как ошпаренный, кричит: «Она встает!» и мчится сломя голову куда-то в поля… Я сжала покрепче молоток, и это придало мне силы. Вхожу я, значит, внутрь, и нападает на меня ужас. Хорошо еще, что я за молоток держалась. А что у вас бывает по субботам?

– Рубленое мясо с картофельным гарниром и песочные пирожные. Но бабушка…

– А суп? Эманек, суп-то какой?

– Из рубцов. Дальше-то, бабушка, дальше что было?

– Ну, вошла я, значит, и вижу, что наш Франта наклонился над кроватью и нажимает покойнице на колени, а она от этого словно бы встает.

– А вы что же, бабушка?

– Я вскрикнула. А Франта голову повернул, увидел, что делается, оттолкнул меня от двери – и только его и видели. Но я держала молоток, и это придавало мне силы.

– Бабушка, ну вы и молодец!

– Да, это мне уже говорили… а чем вас кормят по воскресеньям?

– Когда-когда, бабушка? Это вы о чем? А, по воскресеньям? Чаще всего нам подают пюре, шницель по-парижски… но бабушка…

– А суп какой?

– С лапшой, праздничный, и в нем плавают куски мяса. Ешьте, бабушка, у вас же суп остывает.

– Ладно-ладно… значит, с лапшой? Я такой люблю! И говоришь, мясо плавает?

– Плавает.

– А ты не обманываешь меня, Эманек?

– Зачем мне? Говорю же – куски мяса.

– Я тебе верю. А тогда как было-то – я подошла к кровати и заглянула покойнице в лицо. А потом смотрю – она же точь-в-точь как колыбелька, ноги под себя поджала. Так случается, когда одинокий человек умирает в мороз. Сворачиваешься клубочком, и кто, Эманек, разогнет потом твое тело? Вот и я тоже, если доведется умереть в мороз, буду лежать скрюченная. Я ведь тоже совсем одна, Эманек…

– Но как же, бабушка, вы всегда с кем-то. Вы вроде говорили, что у вас семеро детей?

– Семеро, да что-то ни один больше весточки не подает…

– Тогда знаете что, бабушка? Я скажу маме, и она к вам будет иногда заглядывать.

– Как же это хорошо, Эманек, что ты ко мне подсел и начал про еду рассказывать. Знаешь, жизнь научила меня таким вещам, о которых в книгах не пишут. Я, конечно, тебя давно знаю, знаю, что ты негодник, но людей ты любишь… Так твоя мама и правда будет ко мне заглядывать?

– Я скажу ей, бабушка. Честное слово, скажу. До свидания.

– До свидания, до свидания… – бормотала старуха, медленно хлебая суп.

Романс

1

Гастон Кошилка уже довольно долго стоял перед освещенным «Лучом». В который раз глянув на свое отражение в витрине, молодой человек вновь убедился в том, что и так знал уже давно: сам себе он совершенно не нравится, потому что внешность у него абсолютно заурядная, а после кино он выглядит еще хуже, чем до него. В витрине отражалось его лицо, и не приходилось сомневаться в том, что с такой фигурой нельзя быть тем, кем бы ему хотелось. Фанфан-Тюльпаном.

Когда же он снова поистязал себя собственным отражением в застекленных дверях «Луча», там появилась цыганка, она повернула дверную ручку и вышла на Главный проспект, неся в руке полбуханки хлеба. Гастон удивился тому, какое на ней было платье. Оно состояло из двух пришпиленных друг к дружке булавками фартуков, так что, пока она стояла на бровке тротуара и смотрела по сторонам, чтобы не попасть под трамвай или машину, Гастон никак не мог разобрать, где у нее спина, а где худая грудь. Вытерев пот со лба, он сказал:

– Вот тебе и на!

Цыганка обернулась, выпучила на него глаза с огромными белками и выпятила накрашенные губы… попробовала что-то сказать, но ей изменил голос. Вихляющей дикарской походкой она перешла Главный проспект; в ладони, обращенной к небесам, белела, соседствуя с черными волосами, половинка буханки, и ее белая корка прочерчивала в темнеющем вечернем воздухе цыганкин путь. Цыганка остановилась перед освещенной витриной «Тепа», изогнулась, подбоченившись, и принялась стрелять глазом в сторону Гастона.

Он набрался храбрости и подошел к ней.

– Дай покурить, – попросила она.

И протянула к нему растопыренные указательный и средний пальцы.

Он вложил между ними сигарету и, поднося спичку, произнес светски:

– А у тебя волосы хорошо пахнут.

– А у тебя руки дрожат, – ответила девушка.

– Работа тяжелая, – подмигнул он.

– Какая?

– Я помощник водопроводчика, – зарделся Гастон.

– Вот это да! А сколько стоит вон та кофточка? – поинтересовалась она глубоким альтом.

– Какая? Та?

– Нет, вон та, розовая.

– Сорок пять крон.

– Ну так слушай. Ты покупаешь мне эту кофточку. Я отношу к сестре хлеб, и мы с тобой куда-нибудь идем. Соглашайся, не пожалеешь, – посулила она и затянулась так, что щеки у нее ввалились – а глаза сверкнули.

– О чем не пожалею? – перепугался молодой человек.

– Там увидишь. Сначала купи, а потом увидишь. Я тебя любить буду, вот те крест, – сказала она, воздев в клятве пальцы с сигаретой.

– За кофточку? – поразился он.

– За кофточку.

– Но тут уже закрыто!

– Неважно, ты мне, главное, лавэ дай, и я ее завтра сама куплю.

– Лавэ?

– Лавэ, – она отбросила окурок и потерла пальцем о палец.

– Ах, вот ты о чем? Лавэ! – понял Гастон. – Дам я тебе эти деньги, честное слово!

– Вот те крест, что сама Дева Мария придет пугать тебя ночью, если ты мне их не дашь, придет, как пить дать! – пригрозила она и стала вдруг серьезной, и у нее не было ни единой морщинки, и она смотрела Гастону прямо в глаза, а у самой глазищи были в пол-лица, как у Лоллобриджиды. И ни с того ни с сего она, точно сделав важное открытие, заявила Гастону:

– У тебя вот такие глаза!

И из большого и указательного пальца она сделала букву «О» и поднесла это колечко к собственному глазу.

– А твои похожи на два колодца.

– Точно, на два колодца, – совсем не удивилась она, – у цыганок, пока они молодые, вообще все красивое. А я молодая! – сказала она и опять растопырила пальцы.

Гастон бережно вложил в них сигарету. Потом закурил сам. Минуту-другую он, расправив плечи, смотрел в стекло витрины, а затем смело взглянул на толпы, валившие по Главному проспекту, люди оглядывались на него, и он, Гастон Кошилка, захотел вдруг, чтобы все его знакомые парни и девушки и вдобавок все его родные вышли сейчас на Главный проспект и увидели его, увидели, как он стоит совсем рядом с красавицей-цыганкой, смотрит ей в глаза и курит… а вот он уже шагает с ней бок о бок, и цыганка, хотя и обута в совершенно дырявые башмаки, идет мелкими шажками, как благородная дама.

– Хорошо-то как, – сказал он и подпрыгнул.

– Что хорошо?

– Все хорошо! – воскликнул он и сжал ее локоть, потому что заметил шедшую им навстречу соседку с покупками.

– Доброго вечера вам, пани Фундерова! – поздоровался Гастон на всякий случай, чтобы быть уверенным, что соседка их заметит.

А пани Фундерова, которая поставила на тротуар сумку, уже посылала молодому человеку взгляды и, увидев, как Гастон поддерживает девушку под локоток, не удержалась и воскликнула:

– Мать бы пожалел!

Но тут цыганка свернула с Главного проспекта на улочку, ведущую к реке… она по-прежнему курила, словно бы вздыхая. А улочка была тихая и разбитая и обещала, что на ней может приключиться все что угодно. Высокий газовый фонарь стоял перед полуразвалившимся строением, напоминавшим тирольский домик. На второй этаж вели едва сейчас различимые деревянные ступени. Ветхие перила с одной стороны обрушились и повисли, как приставная лесенка.

Светилась белая корка хлебной буханки, и цыганка ломала эту корочку и ела, и куски этой белой корки сияли, как белки ее арабских глаз.

– Знаешь, а однажды, – доверительно шепнул Гастон, – я стоял вот здесь, и было мне плоховато. Да еще дождь лупил, ну прямо ливень. И вот здесь, при свете этого самого газового фонаря, танцевали и пели трое цыганских пацанов, и вода с них лила просто ручьями… а они все равно пели и пели это свое «гра-гра» и «гло-гло», и то натягивали, то стягивали с себя свой танец… и лило как из ведра, и мне вдруг из-за этих мальчишек как-то полегчало на душе.

– Это пацанята моей сестры, – отозвалась она и поставила свою туфлю на первую ступеньку, – пойдешь со мной наверх?

– Еще бы… а как же твоя сестра?

– Она с детьми уехала хмель собирать.

– Тогда кому же ты несешь этот хлеб?

– Брату, но он уже все равно на работе, – сказала она и побежала вверх по лестнице, а потом остановилась и посоветовала Гастону: – Стой! Там ступеньки нет… так, и на эту ступеньку тоже лучше не наступать! – И Гастон ухватился за перила, которые тут же с грохотом свалились во двор. Вскарабкавшись наверх, он увидел, что в крыше зияет дыра, через которую видны звезды. А цыганка радовалась, и прыгала, и слышно было, как рушатся и сыплются вниз куски деревянного пола. Она взяла Гастона за руку и пнула дверь, которая принялась заунывно жаловаться. Потом они миновали темный коридор, и, когда она отворила еще одну дверь и ступила внутрь, Гастон всплеснул руками.

– Вот тебе и на! – воскликнул он.

В одном из двух окон сиял газовый фонарь, выраставший из тротуара и отбрасывавший косую полосу света на пол большой пустой комнаты, и свет фонаря преломлялся в зеркале, которое лежало на подоконнике, отражаясь серебряным прямоугольником на потолке, и этот прямоугольник непрерывно сыпал вниз блестки нежного и ласкового света, который зазывал в игру все до единой подвески венецианской люстры, свисавшей с потолка и искрившейся, как ювелирная лавка. Потолок комнаты был выгнутым и с ребрами, как в храме, и потому напоминал белый зонт о четырех спицах.

– Где вы эту люстру… ну… того?.. – спросил Гастон.

– Сперли что ли? – громко отозвалась она и изобразила рукой какой-то воровской жест.

– Ну да… сперли… – согласился он.

– Пускай помрут мои дети, – она, внезапно распетушившись, положила хлеб на подоконник второго окна, – если мы не купили эту люстру на базаре. Сестра вообще-то хотела кухню обставить, но взяла и купила вот это зеркало, – выкрикивая эти слова, цыганка бежала вдоль стены, по которой тянулось длинное и широкое – от пола до потолка – зеркало.

И Гастон повернулся, и венецианская люстра опять отразилась в зеркале, сея вокруг себя сияние, как новогодняя елка.

– Мы тебе не какие-нибудь обычные цыгане, – сказала цыганка и встала в исходную балетную позицию, – наш дедушка был цыганский барон! Он носил сюртук и ходил с бамбуковой палкой, и одна моя сестра всегда открывала перед ним дверь, а вторая, если хочешь знать, начищала ему башмаки! – Тут она горделиво вскинула голову, но немедленно раскашлялась.

– Ладно-ладно… А чего это ты такая простуженная?

– Мы, цыгане, всегда такие. Когда мы один раз были в театре, там играли «Кармен», и эта самая Кармен пела так, как будто тоже была простуженная.

– А ты где работаешь?

– Я-то? – вздохнула цыганка. – Да там же, где ночую, на кирпичном заводе. Я там убираюсь и еду готовлю. – И цыганка взяла газету, подошла к окну и принялась читать ее при свете уличного фонаря.

Гастон пощупал свое зеркальное отражение; из головы у него росла люстра венецианского стекла, которая искрилась бриллиантовыми подвесками, словно разбрызгивающий водяную пыль фонтан, а в зеркале, кроме него, отражалась еще и цыганка, сидевшая на подоконнике и читавшая белую газету… и вдруг он представил себе, что было бы, увидь его сейчас кто-нибудь из знакомых парней или девчонок: обзавидовались бы и обревновались, и тогда он раскинул руки, закружился по комнате и блаженно вскрикнул.

– Послушай, чех, – соскочила цыганка с окна, – дай мне сорок крон, не пожалеешь. Мы, цыганки, чистенькие. – И в доказательство задрала оба сколотые друг с дружкой фартука и отразилась в зеркале, где засветились ее белые трусики.

– Ну, давай деньги! – воскликнула она и прижалась к нему.

Гастон обнял ее в точности так, как видел в кино, погладил по выступающим лопаткам – и опомнился:

– Еще чего! Тридцать пять – и вот ни настолечко больше!

И он показал самый краешек ногтя.

– Ладно, пускай тридцать пять, но тогда чтобы сразу!

– Нет, потом. Ты же сама сказала – «увидишь». Вот когда увижу, тогда и дам.

– Вот… все вы одинаковые. Сначала наобещаете девушке, а потом… под зад коленкой.

– Я не такой! – Гастон ткнул себя в грудь и словно бы стал выше ростом. – Я, как чего пообещаю, обязательно делаю.

– Ладно, ладно, – хрипло говорила цыганка. – Хоть покажи лавэ-то! – И она, подняв на него взгляд, принялась выводить пальцем узоры на его груди.

– А зачем? Я же дал тебе слово… а вот тебе и моя рука.

– Слово и рука! Лучше бы лавэ! Я так хочу ту кофточку… – она взяла его руку и положила на свою грудь. – Ты только подумай, как бы она мне пошла! – Цыганка обхватила его обеими руками и сцепила их у него на затылке. Он залез в нагрудный карман и осторожно, боясь вытащить сотню, извлек пятьдесят крон.

– У тебя есть лавэ! – возликовала она, и привстала на цыпочки, и прижалась своим лбом к его лбу, и повернула голову так, что уголки их глаз соприкоснулись, а потом она начала мотать головой, и их глаза прижимались друг к другу… наконец она щекотнула его ресницы своими и закричала: – Есть! Есть! Пойдем? Или прямо здесь?

– Нет, – он сглотнул слюну и вытащил из уголка рта длинный волос, – не здесь. Мамы сейчас дома нет, так что мы пойдем к нам, сварим кофе, заведем джаз и… – Он не договорил.

Цыганка целовала его, и каждый ее поцелуй отдавал горьким миндалем, и Гастон одним глазом смотрел в зеркало, и зеркало это было киноэкраном. А в другой глаз накрашенные губы кричали ему:

– До чего же здорово! Никого нет дома, только мы, кофе и джаз!

Он обнял ее, сверился с зеркалом и сказал:

– Ты очаровательна, Джулия!

– Никакая я тебе не Джулия. А деньги дашь?

– На, бери свои деньги.

И он, не отводя взгляда от киноэкрана в зеркале, протянул девушке банкноту.

Она взяла ее, поплевала, аккуратно сложила ввосьмеро, задрала фартук и засунула под резинку белых трусов.

Гастон, околдованный белой хлебной коркой, белой газетой, белыми трусиками и белым светом фонаря, отбрасываемым зеркалом на потолок, обнял цыганку, поцеловал ее, а потом проехался рукой по ее боку, как это делал Жерар Филип. И почувствовал, что цыганка ладонью охраняет купюру под резинкой.

Они вышли в коридор, где сквозь крышу просвечивали звезды, и Гастон засмеялся, сказав:

– Вот тебе и на!

И добавил:

– Моя тетка говорит, что цыгане, если их в комнате меньше пятнадцати, чувствуют себя одинокими. Это правда?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю