Текст книги "Искатель. 1985. Выпуск №6"
Автор книги: Богомил Райнов
Соавторы: Борис Барышников,Александр Тесленко
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«Здравствуй, Коля
Долго тебе не писала. По правде говоря, не знала, как все тебе сказать. Собиралась с духом, откладывала. Как подумаю, что надо писать, так сердце стынет. Врать тебе, ты же знаешь, я не хочу, да и не умею. А правда моя ох как горька. Вот и тянула
Сколько слез я пролила, всю душу выплакала. Вот и сейчас боюсь, что залью бумагу, обкапаю. Но я решила больше не плакать по тебе, а то с ума сойду. А мне ведь надо Светочку растить. Светочка ведь только недавно перестала спрашивать о тебе, а так все эти два года мучила меня. «Где папка? Где папка?» Сказать ей все, как есть, у меня язык не повернулся. Да и не поняла бы она. Добрые люди советуют: да скажи ей, что умер, она постепенно и свыкнется А я не могу. Не умер же ты, хотя – словно умер. Ведь пятнадцать лет, Коля, сроку-то тебе. Прокурор мне так сказал в последний раз, что с такими статьями, как у тебя, раньше срока не выходят, отсидка полная, амнистии не подлежит. Исключения бывают, но очень редко. Нужно быть в заключении примерным и дисциплинированным и работать ударно. Когда я в последний раз добивалась разрешения съездить к тебе на свидание, мне опять отказали Вот я тебе даже эти строчки списывало, как есть: «Поведение осужденного Н. А. Семерикова не заслуживает никакого поощрения». Что уж ты там, в колонии, вытворяешь, я не знаю, могу только догадываться, что злишься на весь свет, а может, и на себя, вот и ведешь себя плохо нарочно. Я же знаю, в такие моменты к тебе не подступишься ни злом, ни добром. Вот и получается, что сидеть тебе все 15 лет, если еще не накинут за характер твой жуткий
Погубил ты себя, Николай. И меня погубил. Счастье мое украл.
И вот что решила я, Коленька Писать я тебе больше не стану. Ни к чему это. Жалко мне тебя, и любовь еще не перегорела, но то, что ты сделал и за что осужден, дает мне право жить так, как надо, для того, чтобы моя жизнь на жизнь была похожа. Ждать тебя тринадцать лет я не буду – это же целый век бабий. Выращу Светочку сама. Может, скоро выйду замуж Да! За мной ухаживает один добрый человек. Ты не подумай, я его еще не люблю, но он так хорошо относится ко мне и к Светочке, что я серьезно подумываю о том, чтобы выйти за него замуж. О тебе я ему ничего подробного не рассказывала, хотя он и знает, кто ты и что с тобой. Да он и не спрашивает. Да, забыла сказать, я все-таки ушла с фабрики, а то невмоготу мне стало от людской жалости. Где теперь работаю – не скажу, ты уж не обижайся. Ни к чему теперь тебе это знать. Ну а уж если выйду замуж, то мы уедем из Тихорецка куда-нибудь в другое место и начнем со Светочкой все сначала. Свет велик Все-таки хочется хоть немножко побыть счастливой. Я уж не говорю о том, что ты просто жестоко меня обманул. А я – то, дура, ни о чем не догадывалась сперва. Все это время даже. Вернее, что-то, я теперь припоминаю, тревожило меня Какие-то твои секреты, отмалчивания, исчезновения. Ты говорил, чтобы я была спокойна, что все делаешь для нас, для семьи, для нашего счастья. Но, оказалось, какой ценой. И, вспомни, выпившим ты был совсем чужим и страшным. И бил-то меня за что? Меня! А я все терпела. Любила, дура… А ты прикидывался любящим, а любил только себя и свои страшные делишки. Признаю: ты здорово умел притворяться. Ты казался мне добрым, даже когда пьяным бил меня, а я – то, дура, думала – любит, мол, мучает тебя что-то еще. Я, как ты, надеюсь, веришь, простила тебя, твои прежние судимости и даже ни единым попреком не вспомнила о них, только сказала один раз, что если с этим покончено, то я буду с тобой. А ты врал. Зачем? Значит, тебе нужно было это, а не нормальная человеческая жизнь.
Вот так. Всю эту правду я выстрадала, и ты, если ты считаешь себя не сумасшедшим, должен согласиться, что я права. А потому забудь о том, что мы существуем на свете. Не пиши нам больше, не кайся и не высылай денег – я их все равно буду отправлять обратно. Во-первых, деньги нам не нужны, я зарабатываю на двоих нас достаточно, а во-вторых, я не хочу, чтобы моя дочь, когда вырастет, стыдила меня тем, что я пользовалась подачками бандита.
Вот я и сказала тебе наконец все, что давно хотела и должна была сказать. Не знаю, как хватило сил. Но теперь, может быть, мне станет немного легче. Прошу тебя только, умоляю на коленях: забудь нас, не пиши, не разыскивай, не мсти ни в мыслях, ни в делах. Мы ни в чем перед тобой не виноваты. А я прощаю тебя, если, конечно, тебе нужно или что-нибудь даст мое прощение.
Прощай. Елена.
P.S. На днях получила письмо от твоих родителей. Зовут нас со Светочкой погостить к ним, в Астрахань. Я им ответила, что это невозможно, хотя они, может, и не заслуживают такой обиды.
Елена».
Кильтырой проснулся резко, как от толчка. До утра было еще далеко. Спать бы да спать. Дать отдых измученному телу и разгоряченному сердцу. Но сон отлетел напрочь.
В зимовье тепло, печь протопилась хорошо и еще держала жар; в угольях, покрытых серым пеплом, краснели глубокие очажки огня, синее пламя мотыльками порхало то тут, то там, и, когда Кильтырой подкормил его сухими дровами, жадно схватило их и стало пожирать. Так голодный зверь набрасывается на свою жертву. Печь ожила, высветила внутренность избы. Пулька, хромая на все лапы, перебралась к порогу и улеглась там, на прохладном сквознячке. А Кильтырой поставил греть воду– в котле, чайник и кастрюлю с последним, недоеденным ужином. На столе не убрано. Пустая бутылка спирта, миски с остатками пищи, зачерствелый, покоробившийся хлеб, кружки, рассыпанная горстка сахара, обгрызенные кости, подсохнувшие лужицы заварки и жира – все это расстроило Кильтыроя, уважавшего чистоту и порядок жилища. «Ишь, грязи-то навалили, прибрать не могли», – подумал он и тут же скорбно улыбнулся себе: «Нашел о чем горевать…» Кильтырой зажег керосиновую лампу и, подняв ее над головой, подошел к нарам. Наклонившись над раненым, он наткнулся на взгляд воспаленных глаз Семерки, но тут же понял, что это взгляд ниоткуда: широко раскрытые зрачки человека смотрели как будто сквозь него.
Семерка был без сознания, как и прежде.
– Худо, однако, парень.
Тем не менее старик, быстро подкрепившись, начал действовать. Прежде всего он влил лежавшему в рот, с трудом разжав его зубы, добрые полкружки разбавленного спирта (запасец-го у него все же сохранился), потом раздел его и притянул туловище к нарам ремнями, затем освободил правую ногу от шины, промыл вокруг раны спиртовым раствором. Убедившись, что Семерка не чувствует боли, Кильтырой стал готовить кривую иглу – прокалил ее в углях и протер спиртом. Достал из вороха на полке жгуты оленьих жил и продезинфицировал их тоже.
Он умел сшивать раны и человеку, и животному и не боялся, что не справится с этим хирургическим приемом. Больше всего он опасался того, что Семерка, потерявший много крови, не выдюжит – лицо его почернело, нос заострился, глаза ввалились. Раненый дышал отрывисто и часто, сердце его трепетало, отдаваясь в руках Кильтыроя неровным пульсом.
Охотник врачевал, не замечая времени. Он спешил закончить все, что считал нужным сделать, до того времени, когда раненый не очнется и когда будет трудно довести дело до конца. Но Семерка в себя не приходил. Более того, через какое-то время Кильтырой ощутил жар, исходивший от тела раненого, который к тому же стал метаться, скрежетать зубами; порой из его пересохшего горла вырывались хриплые звуки, в которых едва угадывались слова. И Кильтырой понял, что началось самое худшее, чего он боялся, – бредовая горячка. Воспаление легких.
Бай, бой,
Бой, бай.
Дитя мое, спи,
Хороший будешь человек,
Вот баюкаю:
Бай, бай, засыпай,
Баю, баю, малютка.
Немножечко поспи.
Скоро твой отец придет.
Он тебе зверя добыл,
Он принес тебе костный мозг.
А ну, не плачь-ка.
Вот баюкаю:
Бай, бай, засыпай,
Бой, бой, засыпай.
Немножечко поспи…
Если бы какой челочек набрел в этот вечерний час на берег таежной Мульмуги, где стояло занесенное по самое окно зимовье, и заглянул бы внутрь, то такой человек очень бы удивился, В жарко натопленной избе он увидел бы двух людей: одного – лежащего, на нарах, без сознания, укрытого тулупом; другого – сидящего возле первого и поющего по-звенкийски колыбельную. Большая белая собака щурилась от тепла и внимательно, как показалось бы, слушала песню старика.
Нелепой могла бы показаться кому-либо колыбельная не над люлькой, а над ложем взрослого, к тому же тяжело больного человека. Кощунством посчитал бы этот кто-либо слова ласковой песни, адресованной беглому грабителю и убийце, рецидивисту. Но Кильтырой не знал, какую еще можно спеть песню. Он пел то, что пела его душа, что он слышал чаще всего от матери своей, сестер и дочек, укачивавших беспомощных и таких милых его сердцу младенцев.
Иногда он прерывал пение, чтобы поправить мокрую тряпку на горячем лбу раненого или напоить того крепким бульоном с глотком спирта… Иногда пение замолкало, так как Кильтыроя сламывала дремота. Но, очнувшись, он продолжал свою колыбельную И ему казалось, что Семерка, словно действительно поддавшись баюканию, успокаивался: его лицо светлело, дыхание выравнивалось.
Следующим утром Кильтырой проснулся так же рано, накормил Пульку и тофаларца, растопил печь и вновь занялся своей главной заботой Он обратил внимание на то, что раны человека стали спекаться, покрываться рубцами черной корочки. Кильтырой приложил к ним мясо рябчика и прикрыл пластырем из беличьих шкурок – так всегда лечили его предки. Но брала свое горячка: жар не спадал, временами больного сводили судороги кашля Накормить его не было никакой возможности. Вода – другое дело. Семерка пил ее много, но губы мгновенно высыхали. Кильтырой вливал в него бульон, настой из медвежьей печени и травы чукахте или листьев багульника. Кильтырой даже не сомневался в правильности своих действий, той самой правильности, веру в которую дает многолетний таежный опыт. А еще он отчетливо сознавал, что, пока довезешь больного до Урокана, лечить уже будет некого. Была и еще одна причина, достаточно веская, чтобы не ехать в Урокан. Причину эту Кильтырой не смог бы объяснить, если бы о ней спросили, но она была, и скорее подсознательная, чем осознанная им.
Третью ночь Кильтырой спал урывками, не отходя от ложа больного. Ему временами начинало казаться, что усилия его напрасны. Семерка то горел нестерпимым жаром, то его охватывала зябкая дрожь, и все лицо и тело покрывал холодный крупный пот. Он так скрипел зубами, что даже Пулька вскидывала голову и настораживала уши.
К утру, однако, сил у Семерки не осталось даже на стоны, и он затих Как Кильтырой ни пытался скормить ему хотя бы бульон, это сказалось невозможным. Даже пот не проступал больше на его лице, и лишь слабое биение сердца да едва угадываемый через щетину горячечный румянец щек говорили о том, что жизнь еще теплилась в израненном и изломанном болезнью теле. Кильтырой, осторожно поворачивая Семерку, постелил ему сухое тряпье, заменив окровавленную и загрязнившуюся за трое суток подстилку, и стал ждать. Больше ему пока ничего не оставалось делать Он снова, сидя у изголовья полумертвого человека, принялся напевать ему свою бесконечную колыбельную:
О-о, бай, бай,
Мои мальчишка, засыпай
Я пойду на Брянту,
Тебе рыбку принесу.
Ты вырастешь,
Станешь охотником
Или доктором
Станешь колхозу помогать…
– Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?.
Голос прозвучал тихо-тихо, сипло-сипло, но для Кильтыроя он раздался все равно что внезапный выстрел в тиши, настолько свыкся с мыслью, что уже не услышит этого человека.
– Зачем ты это сделал? – повторил Семерка.
В зимовье потемнело. Струи снега хлестали по окну и крыше. Начиналась пурга.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Уже которые сутки на необозримых пространствах тайги и лесотундры хозяйничала январская пурга Всегда она бедственна для всего живого – для дерева ли, для оленя, для человека; но нынешняя словно осатанела Она не знала ни покоя, ни жалости Казалось, она вообще никогда не начиналась, а бушевала вечно и потому никогда не кончится, как будто весь мир, вся земля и созданы были для того, чтобы быть отданными ей, неуемной, холодной-холодной белой пурге.
Подполковник Паршин нервничал и уже не мог скрыть этого Он был не в состоянии сдержать своего нетерпения и более того – ярости от собственного бессилия, от того, что погода нарушила весь сравнительно стройный ход дел. Он злился, и ничего не мог поделать с собой, и поэтому злился еще больше. Раздражали его даже позывные рации, которые, впрочем, он назначил сам.
– «Каштан», «Каштан». – временами хрипело в приемнике.
– Я – «Каштан», – мгновенно отвечал штабной радист.
– Ну что у вас там? – каждый раз, выхватив микрофон, нетерпеливо спрашивал Паршин.
– «Каштан», я – «Каштан—три», я – «Каштан—три» Как слышите? Прием.
– Слышу вас хорошо. Что у вас «Каштан—три»?
– Координаты те же: квадрат 20-Г.
Паршин искал на карте третий, или четвертый, или любой другой из его восьми «Каштанов», швырял на стол красный карандаш и начинал мерить большую штабную комнату своими крупными шагами в ожидании следующего вызова Иногда он подходил к окну и долго вглядывался в непроницаемую серую мглу за стеклами.
Вошли капитан Игнатенко и заместитель Паршина майор Гульчак.
– Александр Петрович, – обратился не по-уставному Гульчак, – идите, пожалуйста, отдыхать. Вас разбудят, если будут новости.
– А если не будут, мне что – так и дрыхнуть? – раздраженно ответил Паршин.
– Ну что вы самом деле, Александр Петрович! Нельзя же так. Ведь ничего не поделаешь – пурга, какой свет не видел. Стихийное бедствие.
– Черт бы ее побрал! Сколько она может продолжаться!
– Когда-нибудь кончится, товарищ подполковник.
– Ну конечно. Вам бы, капитан, лишь бы не летать. «Когда-нибудь кончится»…
– Напрасно вы, товарищ подполковник, на меня обижаетесь, – как можно спокойнее ответил пилот. – На сегодня снова запрет, и не от нас с вами зависит, отменять его или не отменять.
Игнатенко протянул Паршину листок с метеосводкой, но тот лишь отмахнулся.
Все – и капитан Игнатенко, и майор Гульчак, и офицеры-оперативники, и сменные радисты, и любой в штабе – понимали своего командира, сочувствовали ему. Каждый вместе с Паршиным представлял, как, разбросанные по тайге, томятся в палатках, возле замерзших вездеходов поисковые группы, вынужденные пережидать пургу. А куда и как идти, когда ветер валит с ног, когда ничего не видно за несколько шагов, когда снег наметает под гусеницы сугробы? Где, как и кого искать?
– Но ведь и они никуда не денутся в такую бурю, Александр Петрович…
– А вот этого наверняка я знать не могу.
Когда наконец пурга кончилась, Кильтырой залез на чердак, открыл запасной выход, выбросил в проем широкую деревянную лопату и спрыгнул вниз сам, пробив снег по пояс.
Прежде всего охотник наведал тофаларца, который безболезненно перенес непогоду: сушеного ягеля в загоне хватало. Кильтырой приветливо потрепал холку своего любимца. Олень в ответ лизнул горячим языком руку хозяина.
– Худо олешкам в тайге, – сказал ему Кильтырой.
Все эти дни его беспокоила судьба застигнутых многодневной пургой оленьих стад, которым просто некуда было перекочевать, чтобы свободно копытить корм. Кильтырой-то знал, каких неимоверных усилий стоит оленеводам сберечь их. А свободные олени? Тем и помочь в такую страшную непогоду некому. Наст при таком ветре, несущем снежную крупу, твердел, как дерево, и олени разбивали в кровь копыта и рога, пытаясь докопаться до ягеля Повезет тем, кто прибьется на время к своим домашним собратьям. А охотники? Что, если кто не успел добраться до зимовья, до пещеры, до какого-нибудь более-менее надежного укрытия? Молодец медведь, который ложится на зиму спать, устроившись в берлоге.
Пришлось изрядно повозиться, прежде чем удалось прокопать траншею До двери. Кильтырой взмок до нитки и нр рискнул раздеться на воздухе, чтобы посидеть под кажущимся теплым солнышком и спокойно покурить. Одежду он скинул, как только вошел в зимовье. Подвесил исподнее на печной веревке, трижды вытерся досуха и затем переоделся в сменную пару белья.
Внутренность избы освещалась печным огнем и керосинкой. Окно было засыпано снегом полностью. «Передохну маленько и отрою», – решил Кильтырой. Но передохнуть не дал Семерка, которого вдруг стало рвать, и старик поспешил ему на помощь.
– Что ты улыбаешься? – совсем беззлобно спросил Семериков, когда приступ прошел и Кильтырой вытер его и напоил. – Отравить меня хотел?
– Зачем травить?
Кильтырой был доволен: то, что Семерку вырвало, говорило о том, что его лекарство наконец подействовало. Последние три дня он давал больному пить самое ценное свое снадобье. Названия его охотник не знал, но хорошо, еще в молодости, усвоил рецепт, хранившийся в памяти рода. Надо было убить осенью взрослого тарбагана, натопить из него миску чистого жира, настоять этот жир на желчном пузыре того же животного и на горсти синих цветков, вырастающих в июле и корни которого любит тарбаган… Две бутылки этой смеси было припрятано Кильтыроем в зимовье. Одну из них он начисто споил Семерке, который сейчас, как и велит тарбаганья настойка, должен очень захотеть есть.
– Вот черт! – выругался Семериков.
– Пошто черта поминаешь? – равнодушным тоном спросил Кильтырой.
– Глупость какая-то получается. Подыхаю, а жрать вдруг захотел, как собака.
При слове «собака» Пулька, лежавшая у порога, подняла голову и, навострив уши, наклонила ее набок.
Накормив Семерикова, держа ему миску, – тот впервые ел сам, обжигаясь, расплескивая дрожащей рукой похлебку, – Кильтырой пошел отрывать окно. Пулька с визгом вылетела вслед за ним на воздух.
Сморенный сытой едой, Семериков уснул.
Сон его не был, однако, спокойным. Все дни и ночи, пока Семериков находился между жизнью и смертью, его преследовали кошмары. Когда он приходил в себя, удивлялся тому лишь, что во сне или в бреду эти жуткие видения пугали его, приводили в ужас, хотя мало чем отличались от той правды, от той яви, что составляли его жизнь. Вот и сейчас, стоило уснуть, как воскресли в цвете и звуке, зашевелились осязаемые картины воспоминаний. Он, как это бывает в такие моменты со всеми, силился проснуться, отогнать от себя видения. И не мог. Не получалось. И его мучения длились, как ему казалось, бесконечно, словно издеваясь над его сопротивляющимся такому насилию разумом, над уставшей, больной душой, над едва живой плотью. Самым странным было то, что он действительно чувствовал: все происходящее – сон. Он был участником всего, находясь внутри событий и в то же время наблюдая себя как бы со стороны. Часто одни и те же образы, эпизоды, лица повторялись, повторялись, повторялись… И так без конца. И все это становилось таким невыносимым, что Семериков желал себе смерти. И когда он по-настоящему очнулся в первый раз после беспамятства, переход из полунебытия в реальный мир поразил и расстроил его. Тогда-то он и произнес, увидя Кильтыроя: «Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?»
Сейчас ему снилось последнее письмо Елены, полученное им в колонии. О, это было говорящее письмо! Письмо, которое разговаривало с ним дрожащими губами жены. Он затыкал уши, отчаянно вертел головой, отворачиваясь от уже забываемого голоса и испепеляющих гневом и одновременно испуганных глаз когда-то любящей его женщины. Он кричал в эти глаза: «Довольно! Хватит! Я знаю наизусть каждую строчку, каждое слово твоего письма! Перестань! Я больше не могу! Разорви письмо! Разорви! Разорви!..»
– Разорви! Разорви! – кричал Семерка и бился головой об обнажившиеся нары.
Кильтырой одной рукой приподнял его голову, другой – подсунул под нее оленью ровдугу, заменявшую подушку, и несколько секунд удерживал Семерку, пока тот не затих.
– А-а… – выдохнул Семериков. – Это опять ты…
– Кому ж быть-то, однако?.. Ты лежи, лежи. А я подле посижу, не то ты себе башку раздолбишь.
– Черт с ней, с башкой… Пить.
Приподнявшись на правом локте, Семериков напился из протянутой ему кружки. Старик тем временем запалил трубку.
– Дай подымить, дед.
Кильтырой немного помедлил, вынул изо рта мундштук, отер его о штаны и подал Семерке, который глубоко и с нетерпением затянулся и, закашлявшись, откинулся на изголовье.
– Э-э… Однако, маленько рано тебе курить, парень.
– Надо же, рано… Чего-то еще рано… Поздно уж все, дядя. А ты – рано.
Кильтырой вдруг охнул и схватился за голову. Все эти дни она не то чтобы не болела, а, гулкая как бочка, раздражала ощущением свернувшегося в ней и дремлющего клубка, который теперь вот проснулся и распрямился, ударив в виски, и затылок, и даже в шею. Левое ухо словно проткнуло шомполом Кильтырой почувствовал, что из него опять полилось горячее
Семериков внимательно смотрел на охотника и, когда тот оторвал наконец руки от головы и уставился на испачканную левую ладонь, спросил:
– Что, больно, дядя?
Кильтырой, не ответив, поднялся с нар, полил из чайника на руку, ополоснул лицо и голову, обтерся.
– А где… Слоник? – тихо спросил Семериков. – А? Слоник где? С ним что?
– У него, однако, нигде не болит…
– То есть?
– Твоего Слоника серые загрызли.
– А как же я?.. Как я уцелел?
– Видать, бог не велел…
– Ну ты скажешь тоже: бог…
– Ну – черт.
– Вот это верней… Я вот только одного никак не пойму: зачем ты меня спас? Для чего?
– Однако больно много говоришь. Маленько молчи. Худой ты, однако. Хворь из тебя еще не вышла. Не гневи ее, не то осерчает.
– Да плевать… Мне все равно: чем хуже – тем лучше. – И помолчав, Семериков снова спросил: – Нет, ты мне скажи, зачем спас меня. Не понимаю.
– Убивать хотел, однако, – без всякой интонации сказал охотник.
– Ну и что же не убил? Мы же тебя ограбили…
– Было, однако.
– «Было, однако»… Избили.
– Избили.
– Могли и пришить.
– Чего?
– Ну, убить, значит…
– Могли, да не убили.
– И что же ты теперь со мной собираешься делать?
– Лечить стану.
– Не пойму… – стал раздражаться Семериков. – Не понимаю!
– Лечить, однако, стану, – повторил монотонно Кильтырой.
– А если я сбегу?
Кильтырой поцокал языком, подошел к двери, распахнул ее:
– Беги.
– Ну ты умник, дядя! Куда же я сейчас? Нет, вот когда поправлюсь.
– Как пойдешь один по тайге зимой? Без оленей.
– Вот то-то и оно-то… Так нечего благородного из себя ставить, хрен старый! – Все больше распаляясь, Семериков стал срываться на крик и попробовал подняться. – И не подходи ко мне больше!
На этих словах силы оставили Семерикова, и он повалился на нары, заскрипев зубами от боли. Сознание вновь покинуло его.
Кильтырой наклонился над раненым, убедился, что он дышит, и накрыл его полушубком.
– Дед, а дед?
С утра Кильтырой возился у печи.
– Ты это… не бери в голову Мне в самом деле лучше было умереть. Ты вот спас меня, а подумал, как я буду жить? Чем? Для чего? Мне же все равно крышка теперь…
Со стороны нар послышалось клокочущее рыдание. Семериков лежал, сотрясаемый им, теребя полушубок побелевшими от напряжения пальцами.
– Выпей.
Кильтырой влил Семерикову настойку из стланика. Настойка свое взяла. Через несколько минут он успокоился, хотя слезы еще долго не высыхали в его глазах, устремленных взглядом в потолок. Наконец Семериков, морщась, вздохнул глубоко и безнадежно и спросил:
– Дядя Сеня, сколько я валялся без сознания?
– Однако семидневка будет.
Семериков шипяще присвистнул:
– Вот это да… Как же я не подох?.. Ты знаешь, я тебя спросить хотел вот еще о чем. Мне иногда казалось… да нет, я слышал точно… Точно, слышал. Кто-то как будто пел мне. Вот именно мне. Я ничего не разобрал. По-вашему вроде пели. Как будто женщина… Такие песни были… – Ну как это… Странные какие-то. Ну хорошие, что ли, я даже не знаю. Даже вот здесь, – он положил руку на грудь, – отходило. Кто это был, а?
– Никого не было тут. Никто не пел.