Текст книги "Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко."
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 42 страниц)
Вот какой смысл имеет название этой повести – «Возвращенная молодость». Эксперимент, предпринятый Василием Петровичем Волосатовым, был, оказывается, гораздо серьезнее, чем это нам сперва показалось. Василий Петрович хотел не себе лично, а себе как представителю всего рода человеческого вернуть молодость и здоровье, расшатанное за многие тысячелетия нашего цивилизованного бытия.
Высокопоставленный докладчик, возмущавшийся тем, что Зощенко зовет людей назад к обезьяне, вероятно, самым искренним образом полагал такой взгляд чудовищным мракобесием. Он исходил при этом из убеждения, что человек (в том числе, разумеется, и он сам, докладчик) – бесконечно выше обезьяны и, следовательно, возвращение вспять, назад к обезьяне, было бы для него величайшим падением.
Но Зощенко смотрел на это иначе.
Человек – животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин, пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался.
Очень уж у человека поступки – совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого, знаете, сходства с животным миром.
(Больные)
Какому животному придет в голову убить себе подобное существо не для еды, не из-за самки, а просто так, здорово живешь, ни за что ни про что.
Нет, положительно старик Дарвин заврался. Никакого сходства с животным миром. Если сравнивать поведение человека с поведением животного, сравнение очень часто будет в пользу животного, а не человека.
Весь ужас в том, что у него уж не собачье, а именно человеческое сердце...
(Михаил Булгаков)
Но у Булгакова речь шла лишь о так называемом новом человеке. О существе, которое, строго говоря, и называться-то человеком не имеет права.
Что касается Зощенко, то у него речь идет не о старых и новых людях, а о человеческой природе как таковой. О человеке вообще.
Нельзя сказать, чтобы в своих взглядах на природу человека Зощенко был так уж оригинален.
Этот мрачный взгляд однажды уже был высказан. И весьма определенно.
Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой.
(Федор Достоевский)
Мысль Достоевского, что никакие лекаря-социалисты не спасут человечество от ненормальности, а следовательно, и от преступности, может быть понята (и часто понималась) так, что даже в идеально устроенном обществе всегда найдутся какие-нибудь ненормальные, психопаты, именно вследствие своей психической ненормальности способные на преступление.
Однако совершенно очевидно, что в действительности Достоевский имел в виду нечто принципиально иное. Он полага что ненормальность и грех – это как бы непременное свойство человеческой души, а отнюдь не результат социальной (либо психической) патологии. Вот почему он так решительно отклонил любые попытки рассматривать свой особый интерес к преступности человеческой души как интерес психиатра, психопатолога.
Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой.
Задачу настоящего реализма Достоевский видел в том, чтобы исследовать душу человека до глубины, до самого дна. Однако при этом он все же надеялся, что душа человеческая – не бездонная пропасть, что у этой бездны есть все же какое-то твердое дно. Ну, дно не дно, так хоть какая ни на есть точка опоры. Задача состояла именно в том, чтобы эту точку опоры найти:
При полном реализме найти в человеке человека...
В этом своем стремлении Достоевский сходился с Толстым, который, будучи таким же беспощадным и честным реалилистом, как и он сам, тоже стремился найти эту точку опоры. И он ее нашел:
На днях была девушка, спрашивая (такой знакомый фальшивый вопрос!), что мне делать, чтоб быть полезной? И, разговорившись с ней, я сам себе уяснил: великое горе, от которого страдают миллионы, это не столько то, что люди живут дурно, а то, что люди живут не по совести, не по своей совести. Люди возьмут себе за совесть чью-нибудь другую, высшую против своей, совесть (например, Христову – самое обыкновенное) и, очевидно, не в силах будучи жить по чужой совести, живут не по ней и не по своей, и живут без совести. Я барышню эту убеждал, чтобы она жила не по моей, чего она хотела, а по своей совести. А она, бедняжка, и не знает, есть ли у нее какая-нибудь своя совесть. Это великое зло. И самое нужное людям – это выработать, выяснить себе свою совесть, а потом и жить по ней, а не так, как все, – выбрать себе за совесть совсем чужую, недоступную и потом жить без совести и лгать, лгать, лгать, чтобы иметь вид живущего по избранной чужой совести.
Вот что делает человека человеком: совесть. Вот она – точка опоры, которую нашел для себя Толстой.
В принципе совесть есть у каждого. И задача каждого состоит в том, чтобы развить свою совесть, вырастить ее. Разбуди, расшевели, выясни себе свою совесть – и живи по ней! Как бы ни была она мала и беспомощна, она – твой единственный ориентир. Другого не существует. А жить по чужой совести, даже самой великой (по совести Христа, например), – это значит обманывать себя. Это значит жить совсем без совести.
Эта мысль, казавшаяся Толстому такой очевидной, такой несомненной, такой неопровержимой, находится в вопиющем противоречии не только с канонической, церковной верой, но и решительно со всеми традиционными представлениями даже не слишком ортодоксальных религиозных мыслителей.
Согласно традиционному, общепринятому взгляду, истинный христианин должен поступать так, а не иначе именно по велению Христа, а отнюдь не по указанию собственной совести. Поступать так, как «Христос велел», – это выше, чем поступить «по совести». Это – правильнее. Поступая по завету Христа, вопреки своим собственным желаниям, ты ближе к Богу, чем если бы ты поступил по естественному движению собственной души, даже совпадающему с Христовыми заветами.
Один русский философ, размышляя о манере русских богомольцев просить милостыню «ради Христа», обратил внимание на то, что просьба это высказывается обычно «обрядовым, бытовым напевом, то есть таким, в котором нет личных претензий растрогать сердце»:
Это ради Христа очень важно. «Дайте не потому, что я заслуживаю сострадания, и не потому, что вы добры и великодушны». Это все личная гордость; дайте потому, что Христос велел давать просящим. Я не стою, и вы, может быть, не чувствуете желания дать; это нельзя чувствовать насильно, но дайте по принуждению воли; так Христос велел! Принудительная милостыня всегда в ваших руках, а добродушная, порывистая есть дар Божий, благодать, особое счастливое и приятное настроение, не всякому и не всегда свойственное. Вот где величие и значение этих обрядовых слов «Христа ради», а не ради меня и не ради вашего доброго порыва.
(Константин Леонтьев)
Достоевский тут, надо думать, был бы на стороне Леонтьева, а не Толстого. И не только потому, что, в отличие от Толстого, он чтил церковный канон.
У него для этого были еще и свои, особые причины.
Достоевский считал, что жить следует по чужой совести, а именно по совести Христа, потому что на свою собственную совесть человеку надеяться не приходится:
Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного.
Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна – Христос.
Так «до самого безнравственного» заблудилась без Бога, без Христа совесть Родиона Раскольникова.
В совесть как в некую реальность человеческой души, как в орган, заставляющий человека поступать хорошо и не поступать дурно, Достоевский не верил начисто.
Все глубже и глубже проникал он в душу человека, пытаясь на молекулярном, на атомном уровне исследовать ее субстанцию, ее вещество. И вдруг в какой-то момент с ужасом убедился, что дальше – пустота.
На деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить.
То, что душа человеческая при всех социальных переменах останется та же, потому что ненормальность и грех исходят из нее самой, – это, оказывается, еще полбеды. Гораздо хуже другое. То, что самую суть души человека составляет даже не зло, а нечто в миллион раз более ужасное: полное, абсолютное равнодушие к добру и злу. Не только зло, не только «ненормальность и грех», но и вот этот страшный нигилизм изначально присущ человеческой душе, он тоже исходит из нее самой:
Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма его проявления. (Все до единого Федоры Павловичи.)
Комический был переполох и заботы мудрецов наших отыскать: откуда взялись нигилисты? Да они ниоткуда и не взялись, а все были с нами, в нас и при нас.
Достоевский и в себе самом чувствовал это. Потому он и цеплялся так судорожно за Христа. Потому всю жизнь с пеной на губах и выкрикивал, что без Бога, без Христа человек – прах, тлен, червь, ничтожество.
Прежде всего нужно предрешить, чтобы успокоиться, вопрос о том: возможно ли серьезно и вправду веровать?
Если же невозможно, то вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше все сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы. (Медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть.)
Достоевский так судорожно цеплялся за Бога именно потому, что он, как ему казалось, узнал о человеке нечто такое, о чем до него никто не догадывался. Его осенила ужасная догадка (и к ужасу его, каждым поставленным им экспериментом эта догадка подтверждалась), что гуманность – это только привычка. Что стоит только механически подставить вместо этой привычной системы нравственных координат любую другую, как в тот же миг все рухнет.
Стоит только авторитетно провозгласить: «Все дозволено!» – и толпы людей (те, которые, узнав истину, не предпочтут остаться с Христом) в тот же миг почувствуют себя свободными от всех моральных запретов. Потому что органа, именуемого совестью, у них нет и никогда не было. Была лишь химера, иллюзия, основанная на внушении или самовнушении. И он как в воду глядел.
«Морально все, что служит делу пролетариата!» – сухо констатировал один из авторитетнейших пророков XX века. Другой облек эту всеразрешающую заповедь в более пышную форму. «Я освобождаю вас от химеры, называемой совестью!» – патетически провозгласил он.
Нельзя сказать, чтобы это уж очень поражало своей ослепительной новизной. Отдельные попытки такого радикального решения вопроса встречались и раньше.
Он (Петр) проник, со своей полицией, во все изгибы общественного бытия, где только укрывалась самостоятельность духа, все регламентировал, все взял в казну, все подчинил команде – и нравы, и обычаи, и совесть, и прическу, и церковь... дошло при нем до того, что в печатной инструкции военно-учебным заведениям сказано было нечто странное для христианского общества, а именно, что «Государь для подданного есть верховная совесть», чем как бы упразднялась личная совесть.
(Иван Аксаков)
Тут вся загвоздка вот в этом крохотном – «как бы». Личная совесть Петром все-таки не упразднялась, а как бы упразднялась.
Петр был все-таки христианский государь. И он не мог так вот, здорово живешь, объявить совесть химерой. Он как бы разрешал своей верховной властью все терзания и муки твоей личной совести, беря твой грех на себя, обещая, что сам, представ в свой час перед престолом Всевышнего, ответит за поступки тех, кто действовал не по своей, а по его воле.
Но мы этот оттенок уже не способны были ощутить. Мы ведь были уже свободны от этой химеры. И когда в фильме «Петр Первый» царь-большевик, отправляя монахов рыть окопы, кидал им свою насмешливую фразу: «Я один за всех помолюсь, меня на сей случай патриарх Константинопольский помазал!» – зал встречал эту реплику радостным ржанием. Никому из нас и в голову не приходило, что Петр и в самом деле будет молиться. Остроумная реплика его воспринималась как здоровое нигилистическое глумление великого человека над химерой, в лучшем случае – мелкая дань суевериям того, давнего, дикого времени.
Вот это радостное ржание и провидел, предчувствовал Достоевский.
Он твердо знал, что человек без Бога заблудится, погибнет, превратится в животное, омерзительное в своей ужасной, голой сути. Хуже, чем в животное! Ни одно животное ведь не додумалось до того, что великая цель может оправдать самое грязное, самое отвратительное преступление. А человек додумался. И еще не до того додумается! Потому что, как выразился Зощенко, «очень уж у человека поступки – совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого сходства с животным миром».
Христос – последняя соломинка, за которую может ухватиться человек, тонущий в этом безбрежном мраке. Вот что означает загадочная фраза Достоевского: «Если бы математически доказали, что истина вне Христа, я предпочел бы остаться с Христом, а не с истиной».
Зощенко предпочел остаться с истиной.
ПОД ПОДОЗРЕНИЕМ ВСЯ МИРОВАЯ ИСТОРИЯ
Высказав свою страшную догадку («мы все нигилисты»), Достоевский был бесконечно далек от того, чтобы признать такое положение вещей нормой, смириться с ним как с некой непреложной истиной.
К этой им самим открытой истине он относился как к чудовищному извращению, как к ужасающему, вопиющему, трагическому отклонению от нормы.
Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним... Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? – он обязан лишь своему лику человеческому.
«Великий Дух, благодарю тебя за лик человеческий, Тобою данный мне»...
У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то никто не вздумает попрощаться.
(Федор Достоевский)
«У нас» – это значит: «У нас, у русских». Оказывается, эта ужасная мысль, постоянно терзавшая его душу – мы все нигилисты, все до единого Федоры Павловичи, – относилась не к человеку вообще, но только к русскому человеку. Это не было следствием разочарования писателя в человеческой природе как таковой. Это был результат самопознания. Горестное признание национального гения, бесстрашно исследовавшего самый глубокий, самый тайный душевный изъян своих соплеменников.
...другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.
Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают... Я убежден, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего либерального... Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется Я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страшно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера... У наших – полное tabula rasa, да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.
Может показаться, что эта мысль Достоевского находится в явном и непримиримом противоречии с его взглядом на богоносную сущность русского народа.
В действительности, однако, эти две идеи не только не противоречат одна другой. Одна вытекает из другой, как следствие из причины.
Западный человек может, на худой конец, прожить и без Бога. С Христом в душе или без Христа, он все равно останется человеком. Дидро, Вольтер – все великие западные атеисты, «утратив веру в одно, тотчас же начинали страшно веровать в другое».
У русского человека есть только одна надежда, один последний шанс остаться человеком. Шанс этот – Христос.
На этот раз я почему-то рассердилась и вдруг высказала все, что у меня давно уже накипело на сердце. Я доказывала, что русские, считая себя лучше всех народов христианских, на самом деле живут хуже язычников, исповедуют закон любви и творят такие жестокости, каких нигде на свете не увидишь; постятся и во время поста скотски пьянствуют; ходят в церковь и в церкви ругаются по-матерному. Так невежественны, что у нас, немцев, пятилетний ребенок знает больше о вере, чем у них взрослые и даже священники. Из полдюжины русских едва ли один сумеет прочесть Отче наш... Недаром в 1620 году шведский богослов Иоанн Ботвид защищал в Упсальской академии диссертацию: Христиане ли московиты?
Не знаю, до чего бы я дошла, если бы не остановил меня царевич, который слушал все время спокойно, – это-то спокойствие меня и бесило.
– А что, фрейлейн, давно я вас хотел спросить, во Христа-то вы сами веруете?
– Как, во Христа! Да разве неизвестно вашему высочеству, что все мы лютеране?..
– Я не о всех, а только о вашей милости. Говорил я как-то с вашим учителем, Лейбницем, так тот вилял, вилял, водил меня за нос, а я тогда же подумал, что по-настоящему во Христа не верует. Ну, а вы как?
Он смотрел на меня пристально. Я опустила глаза и почему-то вдруг вспомнила все свои сомнения, споры с Лейбницем, неразрешимые противоречия метафизики и теологии.
– Я думаю, – начала я тоже вилять, – что Христос – самый праведный и мудрый из людей...
– А не Сын Божий?
– Мы все сыны Божии...
– И он, как все?
Мне не хотелось лгать – я молчала.
– Ну вот то-то и есть! – проговорил он с таким выражением в лице, какого я еще никогда у него не видела. – Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов и всегда погибаем. А Христос Батюшка с нами есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!
(Дмитрий Мережковский)
Оказывается, Христос – вовсе не единственный путь к спасению, не единственная возможность превратить пузырек, наполненный тщетой, – в Человека. Это единственная надежда на спасение только для тех, кто не способен спасти себя сам. Если стать на эту точку зрения, получается, что русский народ – народ-богоносец не потому, что он лучше других народов, а потому, что – хуже. У него просто нет другого выхода. Ему только и остается, что быть богоносцем. Ведь само существование этой нелепой, никчемной варварской страны только тем и может быть оправдано, что вот отсюда, из этого мрака, смрада и запустения, явится Тот, кому будет дано спасти весь мир, все потерянное и заблудшее человечество.
Страна святителей, монахов,
Церковных ликов и свечей,
Порфироносных вертопрахов,
Синемундирных палачей,
Страна погромов и парадов,
Дворцов и – рядом – свальных куч,
Страна изысканных нарядов
И прелых, каторжных онуч.
Страна невиданных просторов,
Страна безмерной тесноты,
Страна культурных разговоров,
Страна звериной темноты,
Страна насилья и бесправья,
Страна терпенья без конца.
Была ты книгой без заглавья,
Без сердцевины, без лица.
Казалось, дни твои уж спеты
И нет спасенья впереди.
Тебя кляли твои поэты:
«Сгинь, наважденье! Пропади!»
Ты в муках гибла, пропадала
И, разоренная дотла,
Свой жребий тем лишь оправдала,
Что миру Ленина дала!
(Демьян Бедный)
Это стихотворение было написано в 1927 году, и автору, вероятно, казалось, что он пытается осмыслить прошлое своей страны с высот нового, единственно верного мировоззрения.
Никаким новым мировоззрением здесь, однако, и не пахнет.
Перед нами все та же, уже бесконечно знакомая нам схема Достоевского – Мережковского. С тою лишь разницей, что в роли Спасителя выступает не Христос, а Ленин.
Не исключено, что та поистине садистская (или, если угодно, мазохистская) жестокость, с которой поэт перечеркивает все прошлое своей родной страны, субъективно была связана с ортодоксальной марксистской концепцией, представляющей все прошлое человечества как своего рода предысторию его. Но в русской литературе эта жестокая мазохистская нота возникла задолго до марксизма. Стихотворение Демьяна Бедного интересно как раз своей почти пародийной традиционностью. Оно вобрало в себя, лишь слегка нивелировав и приведя к относительному стилистическому единству, буквально все сколько-нибудь известные поэтические формулы, в которых выплеснулось отношение самых разных русских поэтов к своей родине:
Природа наша – точно мерзость:
Смиренно-плоские поля...
В России самая земля
Считает высоту за дерзость.
(Автор неизвестен. Ошибочно приписывалось Веневитинову)
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ!
И вы, мундиры голубые,
И ты, послушный им народ!
(Михаил Лермонтов)
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
(Алексей Хомяков)
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирную денницу возрожденья!
(Владимир Печерин)
Бог метелей, Бог ухабов,
Бог мучительных дорог.
Станций – тараканьих штабов,
Вот он, вот он русский Бог.
Бог голодных, Бог холодных,
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных,
Вот он, вот он русский Бог.
(Петр Вяземский)
Ты и убогая,
Ты и обильная.
Ты и забитая,
Ты и всесильная...
(Николай Некрасов)
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья...
(Федор Тютчев)
Россия, нищая Россия...
(Александр Блок)
Века нищеты и безволья!
Позволь же, о родина-мать,
В сырое, в пустое раздолье,
В раздолье твое прорыдать...
(Андрей Белый)
Как видим, все – буквально все! – жалобы и проклятия, адресованные Демьяном старой, дореволюционной России, были произнесены уже давно-давно. И с неизмеримо большей силой, страстью и горечью.
По-настоящему новым, оригинальным у Демьяна оказывается, таким образом, только один мотив, вылившийся в финальных, заключающих стихотворение строчках: «Свой жребий тем лишь оправдала, Что миру Ленина дала!»
Но и этот мотив, в сущности, не нов. Он представляет собой не что иное, как новую модификацию традиционного тютчевского:
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Вся мерзость, бедность, нищета, вся униженность, все долготерпение русского народа, несвойственная другим народам неслыханная его покорность, готовность безропотно жить этой скотской жизнью – все это оправдано тем, что именно вот отсюда, из этой темной, забитой, замордованной, несчастной страны, придет спасение для всего мира.
У Тютчева, у Достоевского, у Мережковского – это Христос. У Демьяна Бедного – Ленин.
Но есть еще одна черта, в которой, пожалуй, даже еще отчетливее проявилась несамостоятельность исторических воззрений нового поэта, его зависимость от традиционных представлений старой русской интеллигенции.
Разные и даже враждебные во всем русские интеллигенты – славянофилы и западники, дворяне и разночинцы, атеисты и верующие, пламенные народолюбы и убежденные монархисты, кондовые реалисты и изломанные декаденты – в одном они были едины. Всеми ими владело одно, в высшей степени странное, выражаясь ученым слогом, амбивалентное чувство. «И страсть, и ненависть к отчизне» – так назвал это чувство Александр Блок.
Слова Демьяна («Тебя кляли твои поэты...») не содержали ни малейшего преувеличения, а строка, вобравшая в себя самую суть этого всеобщего проклятия («Сгинь, наважденье! Пропади!»), тоже была почти дословной цитатой:
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!..
Довольно, не жди, не надейся!
Исчезни, мой бедный народ!
(Андрей Белый)
Чем же так прогневал своих поэтов бедный русский народ? Неужто в самом деле своим скотством и варварством? Тем, что он, как признает это царевич Алексей у Мережковского, – глуп, нищ, наг, пьян, смраден?
Нет, главное его несчастье в другом. В том, что он выпал из истории.
У каждого народа бывает период бурного волнения, страстного беспокойства... Через такой период прошли все общества. Ему обязаны они самыми яркими своими воспоминаниями, героическим элементом своей истории, своей поэзией, всеми наиболее сильными и плодотворными своими идеями... У нас ничего этого нет. Сначала – дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, – такова печальная история нашей юности. Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства...
Мир пересоздавался, а мы прозябали в наших лачугах из бревен и глины.
(Петр Чаадаев)
Вот из какого источника, похоже, черпал Демьян Бедный свой мрачный пафос, вот у кого он заимствовал обнаженную беспощадность своих формулировок.
Он взял их на вооружение, потому что, как ему казалось, эти мысли старого опального философа совпадали с мироощущением молодого класса-гегемона, от имени которого говорил он.
Да, так оно все и было. Мы действительно прозябали в своих лачугах, в то время как где-то там, на Западе, мир перекраивался и пересоздавался заново. Но ведь это все в прошлом. Теперь мы навсегда покинули свои лачуги из бревен и глины. Теперь мы сами перекраиваем наново всю Вселенную! Формулировки Чаадаева могли казаться Демьяну полностью совпадающими с его собственными мыслями и чувствами. Но лишь до тех пор, пока в них употреблялись глаголы прошедшего времени.
Чаадаев, однако, не склонен был ограничивать себя только этой временной формой глаголов. С уверенностью он распространял свой взгляд не только на прошлое и настоящее России, но и на ее будущее:
Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя... Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды сами себе. Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно.
Это сказано до такой степени про нас и только про нас, что кажется цитатой не из Чаадаева, а скорее из Оруэлла. Ведь не кто иной, как Оруэлл, в своей антиутопии «1984» изобразил мир, для жителей которого с каждым их шагом вперед прошедший миг исчезает бесследно. А изобразить этот кошмарный, ирреальный мир он мог, лишь отталкиваясь от нашего, поистине уникального исторического опыта. А этот уникальный исторический опыт имеет весьма точное и сравнительно недолгое летосчисление. Он начался всего-то каких-нибудь полсотни лет тому назад, когда, выражаясь высоким слогом, распалась связь времен.
Распалась? Нет, это слово тут, пожалуй, не годится. Она не распалась. Ее обрубали, кромсали, выжигали огнем – эту самую связь.
На словах нас лицемерно уверяли, что сын за отца не отвечает. Но мы прекрасно знали, что при случае мы ответим за все: и за отца, и за двоюродную бабушку, и даже за то, что нам приснилось однажды в каком-нибудь странном и нелепом сне, который и сам Зигмунд Фрейд не исхитрился бы расшифровать.
А между тем формула «Сын за отца не отвечает» была не только лицемерна. Она отражала и реальность тех исключительных обстоятельств, в которых нам довелось жить. Формула эта выражала некий общественный идеал, состоящий в том, что каждый должен был в любой момент быть готовым отречься от отца, от всех своих связей, от своего собственного прошлого, и лишь тогда, став в каком-то смысле идеальным членом этого удивительного общества, он получит право надеяться на то, что общество, быть может, посмотрит сквозь пальцы на эти разорванные, но все же когда-то ведь существовавшие связи.
Формула «Сын за отца не отвечает» вполне устроила бы нас, если бы с нами играли честно. Если бы декларируемое в ней великодушие было истинным, а не фальшивым. Мы не понимали тогда, что формула эта безнравственна в самом своем существе. Потому что на самом деле сын за отца отвечает. Только нравственный урод, недочеловек, ублюдок может искренне, от души стремиться к тому, чтобы не отвечать за своего отца. Нормальному человеку такое насилие над собой не под силу. Ему мешает память. Память сердца, которая, как известно, сильней печальной памяти рассудка. Ведь таким образом он предает не только отца, но и себя, свое прошлое, свое детство, свои воспоминания.
Человеку – если он человек – трудно отречься от своего прошлого. Трудно ощутить себя чуждым самому себе.
И точно так же, как нормальный человек может, закрыв глаза, пройти по квартире своего детства, не наткнувшись ни на один предмет и не потеряв ни на секунду ориентации, – вот точно так же он должен свободно, ощупью, инстинктивно, бессознательно, но столь же безошибочно ориентироваться в родном доме своей культуры, своей истории.
Здесь идет речь не о приобретении знаний и не о чтении, не о чем-либо касающемся литературы или науки, а просто о взаимном общении умов, о тех идеях, которые овладевают ребенком в колыбели, окружают его среди детских игр и передаются ему с ласкою матери, которые в виде различных чувств проникают до мозга его костей вместе с воздухом, которым он дышит, и создают его нравственное существо еще раньше, чем он вступает в свет и общество. Хотите ли знать, что это за идеи? Это – идеи долга, справедливости, права, порядка. Они родились из самых событий, образовавших там общество, они входят необходимым элементом в социальный уклад этих стран. Это и составляет атмосферу Запада; это – больше, нежели история, больше, чем психология: это – физиология европейского человека. Чем вы замените это у нас?
(Петр Чаадаев)
Хорошо им – людям Запада. У них там – корабельный быт. Каждый памятник, каждый предмет духовного обихода нации словно привинчен наглухо к плитам городских улиц и площадей. А что делать нам, если у нас то и дело переставляют мебель?
Вчера еще вы шли по Гоголевскому бульвару, и печальный Гоголь сидел в своем кресле, жестом отчаяния подперев рукой свой измученный мыслями лоб. Казалось, не прошло и дня, и вот на том же месте уже не сидит, а стоит совсем другой Гоголь, уверенно устремивший свой безмятежный, бодрый взгляд куда-то вдаль, к сияющим вершинам...