Текст книги "Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко."
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 42 страниц)
Основатель первого в мире государства рабочих и крестьян, прочитав эту толстовскую сказку, вероятно, иронически хмыкнул и пробормотал что-нибудь в уже известном нам духе. Ты, мол, и убогая, ты и обильная. С одной стороны – какой матерый человечище, а с другой – какая наивность! Ну да ничего не поделаешь, такова реакционная сущность патриархального крестьянства, выразителем взглядов коего был великий писатель земли русской.
Надо сказать, что это самое патриархальное крестьянство даже в самых сокровенных своих мечтах так далеко, как Толстой, не заходило. Крестьяне смотрели на эти дела реальнее.
Истинные взгляды патриархального крестьянства выяснились довольно скоро.
...в ноябре восемнадцатого года, когда под Городом загудели пушки, догадались умные люди... что ненавидели мужики этого самого пана гетмана, как бешеную собаку, – и мужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской сволочной реформы не нужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа:
– Вся земля мужикам.
– Каждому по сто десятин.
– Чтобы никаких помещиков и духу не было.
– И чтобы на каждые эти сто десятин верная гербовая бумага с печатью – во владение вечное, наследственное, от деда к отцу, от отца к сыну, к внуку и так далее.
– Чтобы никакая шпана из Города не приезжала требовать хлеб. Хлеб мужицкий, никому его не дадим, что сами не съедим, закопаем в землю.
– Чтобы из Города привозили керосин.
(Михаил Булгаков)
Без керосина все-таки не обойтись. А откуда он берется, этот самый керосин? Как его добывают? Это ведь, поди, кто-то головой придумал. Так что одними руками да горбом не проживешь.
Ну, а насчет того, чтобы керосин везли, а за хлебом из Города не приезжали, – это, конечно, чистая утопия. Наивность. И вот эту самую наивность Лев Николаевич Толстой отчасти и выразил. Тут основатель нашего государства был безусловно прав. Хотя если разобраться, наивные, утопические взгляды Льва Николаевича Толстого на идеальное мироустройство не так уж сильно отличались от его собственных.
Раскройте знаменитую работу Ленина «Государство и революция», и вы увидите примерно тот же идеал государственного устройства, о котором мечтал Толстой.
У Ленина, как и у Толстого, вся государственная машина, до последнего винтика, есть порождение дьявола. Ее бесполезно совершенствовать, улучшать. Есть только один выход: сломать ее, разрушить до основания. На первых порах какие-то элементы государственной власти еще будут существовать. Но государственные чиновники будут получать не больше, чем рабочие, и вообще их роль будет постепенно сходить на нет, пока государство не отомрет вовсе. А уж тогда исчезнет и другое, главное дьяволово порождение – деньги.
Однако следует признать, что в одном пункте Лев Николаевич пошел дальше идеологов пролетарского государства. Они, как вы, верно, помните, провозгласили: «Кто не работает, тот не ест». Ну, а он этим не ограничился. Он сделал еще одно небольшое, но весьма существенное добавление. Он добавил к этому лозунгу только одно слово: не ест тот, кто не работает руками.
Надо сказать, что создатель первого в мире пролетарского государства тоже не больно жаловал всех, работающих головой, а не руками. Не было в его лексиконе более уничижительного слова, чем слово «интеллигент». Он, пожалуй, тоже не прочь был бы не сажать этих дьяволовых прихвостней за один стол с чистыми пролетариями. Но он понимал, что без тех, кто работает головой, – не обойтись. Будучи человеком реальным, он даже понимал, что на первых порах их не то что объедками кормить нельзя, но придется скрепя сердце подсовывать им самые жирные куски. Временно, конечно. До тех пор, пока у нашего пролетарского государства еще не хватает своих людей, умеющих работать головой. Вот появятся свои, тогда... Тогда этих сынов дьявола мы, конечно, прогоним.
Ну, а своим-то уж подсовывать самые жирные куски не придется. Будут все получать поровну: и те, что работают руками, и те, что – головой. Может быть, даже работающие головой будут получать меньше тех, кто работает руками. Не объедки, конечно, но... Как-никак государство у нас – рабоче-крестьянское.
Таков был план. Но на практике вышло немного иначе.
Люди, работающие головой, у нас знают свое место. Знают, что не они – соль земли. Что вся их так называемая наука существует исключительно для того, чтобы обслуживать тех, кто работает руками. Или кого-нибудь еще.
Тут, пожалуй, стоит рассказать один случай из жизни академика А. Д. Сахарова.
Академик Сахаров, которого не зря зовут отцом русской водородной бомбы, присутствовал на банкете, состоявшемся после первого испытания этого сверхоружия. И не просто присутствовал, а был он на этом банкете одним из главных виновников торжества.
Был он тогда еще сравнительно молод и достаточно наивен. И вот он поднялся с бокалом в руке и предложил присутствующим выпить за то, чтобы это ужасное оружие, действие которого они все сейчас видели, никогда не было пущено в ход.
Тогда поднялся маршал Неделин, который тоже был не последним (а может, и самым главным) человеком на этом банкете, и произнес ответный тост. С грубоватым народным юмором маршал рассказал тридцатидвухлетнему академику и всем сидящим за банкетным столом такой анекдот. В кровати лежит молодая попадья и с нетерпением ждет, чтобы муж тоже улегся и наконец приступил к исполнению своих супружеских обязанностей. Но супруг мешкает. Он молится Богу. Бьет поклон за поклоном и повторяет: «Господи! Укрепи и наставь! Укрепи и наставь!» Наконец попадья не выдерживает. «Ладно тебе! – прерывает она мужнюю молитву. – Ты молись, чтобы Он укрепил. А уж наставлю я сама!»
Так вот, как бы ни заносились люди, работающие головой, как бы ни кружилась у них голова от собственных успехов, им всегда вовремя напомнят, кто хозяин в доме и где их настоящее место.
Конечно, нельзя сказать, чтобы обошлось совсем без накладок. Так уж устроены мозги у этих странных людей, привыкших работать головой, что никогда нельзя угадать наперед, на что может сгодиться то или иное их открытие. С этим приходится считаться. Приходится поэтому даже терпеть, что иные из них лепечут что-то такое о своем праве заниматься чистой наукой. Договариваются даже до того, что чистое знание, не имеющее никакого прикладного значения, тоже для чего-то нужно. Это, конечно, уже перегиб.
Но о том, чтобы вообще обходиться без людей, работающих головой, никто у нас никогда и не помышлял. Такая безумная идея не то что основателю нашего государства, но даже его малограмотным наследникам ни разу в голову не приходила. А вот Толстому – пришла.
Это тем более странно, что сам Толстой всю жизнь только и делал, что работал головой. Чем, между прочим, и заслужил вечную благодарность человечества.
Сам он, правда, этого стыдился. И поэтому время от времени занимался тем, что пахал землю, косил траву и даже тачал сапоги.
Кто-то даже в свое время довольно удачно сострил по этому поводу: «В России было два писателя, которые занимались сапожным ремеслом: Толстой и Короленко. Но Толстой шил сапоги для души, а Короленко – для ног».
В последующую эпоху количество писателей, занявшихся шитьем сапог «для ног», сильно увеличилось.
Я сижу на низеньком табурете. На моих коленях чей-то потрепанный сапог. Рашпилем я подравниваю только что прибитую кожу подметки.
Я – сапожник. Мне нравится эта работа. Я презираю интеллигентский труд, – это умственное ковыряние, от которого, должно быть, исходят меланхолия и хандра.
Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть.
(Перед восходом солнца)
Нет, пожалуй, он стал шить сапоги не только «для ног». Похоже, что душе его это занятие тоже пришлось по вкусу (во всяком случае в тот момент его жизни, о котором он рассказывает). И все-таки не только для души взялся он за это несвойственное интеллигенту дело. Очевидно, в немалой степени этому способствовали революция, гражданская война, разруха и другие из ряда вон выходящие обстоятельства.
У Толстого никаких таких крайних обстоятельств не было. Его толкало в эту сторону только одно: душа.
Толстой не мог примириться с таким устройством мира, при котором одни люди работают головой (выводят какие-то там закорючки пером на бумаге), в то время как другие, точно такие же люди, делают для них всю самую тяжелую и самую грязную, практически единственно нужную для жизни работу. И вот, чтобы снять с себя хоть малую часть этой несправедливости, он сам стал пахать и шить себе сапоги. Особенно угнетало его то, что точно такие же люди, как он, делают за него не только всю самую тяжелую и грязную, но и самую унизительную работу. Например, убирают нечистоты. И тогда он стал сам выносить за собой ведро с нечистотами.
А тем временем какой-то человек, работающий головой, придумал станок, на котором за час можно сшить столько сапог, сколько раньше, вручную, не сделать и за несколько суток. А другой человек, работающий головой, придумал ватерклозет: дергаешь за шнурок, и фаянсовый унитаз опять сверкает ослепительной белизной. И никому не надо унижаться, выносить за тобою грязное ведро.
Впрочем, грязное ведро, которое Толстой выносил за собою сам, это хотя и важная, но все-таки частность. Главное все-таки было не это. И даже не сапоги.
Главное было то, что какая-то чудовищная нелепость, ужасающее кошмарное уродство лежало в основе всего мироустройства. 90% людей (если не больше) прозябают в нищете, невежестве, грязи. И все это только для того, чтобы ничтожное меньшинство бездельников и работающих головой (то есть тоже бездельников, потому что собственно для жизни эта их так называемая работа совершенно не нужна) пользовалось всеми достижениями цивилизации и благами культуры. Единственный выход из этого уродливого положения, какой Толстой мог придумать, состоял в том, чтобы все люди, все до одного, в поте лица добывали свой хлеб. (Мысль, что мир, в котором все будут заняты только тем, чтобы производить жратву и одежду, в своем роде не менее, а, может быть, даже и еще более, уродлив, чем этот, ненавистный ему и проклинаемый им мир чудовищного неравенства, – такая простая и, казалось бы, самоочевидная мысль ему, как видно, в голову не приходила.)
И вот однажды (это было уже в последние годы жизни Толстого) в Ясную Поляну приехал гость из Америки. И он сообщил Толстому поразительный факт. Оказывается, у них в Америке люди, работавшие головой, напридумали столько хитроумных приспособлений, что в результате 10% американцев без особых хлопот кормят остальные 90% населения страны. Следовательно, вовсе нет никакой необходимости в том, чтобы каждый в поте лица добывал свой хлеб.
Выяснилось, что старый дьявол из толстовской сказки был отчасти прав. Если работать головой, выходит гораздо спорее, чем горбом и руками.
Толстой был очень взволнован этим сообщением. Но вряд ли оно заставило его пересмотреть выработанную им систему взглядов. Он, конечно, понимал, что сообщение американского гостя говорит о вещах необыкновенно важных: о том, что человечество нашло какой-то другой выход из тупика. Оно вступило на совершенно новый путь, наверняка более целесообразный и, пожалуй, даже более разумный, чем тот, что предлагал он. Но каким бы соблазительным ни казался этот путь – это был путь дьявола.
Нет! Мы пойдем другим путем!
И пошли. И вот сейчас покупаем хлеб в этой самой проклятой Америке, где уже не 10%, а, кажется, всего-навсего 4% населения не только кормит всю страну, но даже часть урожая продают в другие страны.
«Мы пойдем другим путем» – это, как известно, сказал не Толстой, а Ленин. И совсем по другому поводу. Но, применив эти слова к иным обстоятельствам и вложив их в уста Толстого, я не оклеветал великого писателя.
Путь Ленина и путь Толстого – это, конечно, разные пути. Даже противоположные. Но у них есть одно общее. Путь Ленина схож с путем Толстого тем, что это был тоже – чисто русский путь.
Толстой не был прямым учителем русской левой интеллигенции, ей было чуждо толстовское религиозное учение. Но Толстой уловил и выразил особенности морального склада большей части русской интеллигенции, быть может, даже русского человека вообще. И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства...
Почти вся русская интеллигенция признала толстовские моральные оценки самыми высшими, до каких только может подняться человек. Эти моральные оценки считали даже слишком высокими и потому себя считали недостойными их и неспособными подняться на их высоту. Но мало кто сомневался в высоте толстовского морального сознания. В то время как принятие этого толстовского морального сознания влечет за собой погром и истребление величайших святынь и ценностей, величайших духовных реальностей...
Толстой был максималистом. Он отверг всякую историческую преемственность, он не хотел допустить никаких ступеней в историческом развитии. Этот толстовский максимализм осуществляется в русской революции – она движется истребляющей моралью максимализма, она дышит ненавистью ко всему историческому... Пусть будет абсолютное уравнение, хотя бы то было уравнение в небытии! Исторический мир – иерархичен, он весь состоит из ступеней, он сложен и многообразен, в нем – различия и дистанции, в нем – разнокачественность и дифференцированность. Все это так же ненавистно русской революции, как и Толстому. Она хотела бы сделать исторический мир серым, однородным, упрощенным, лишенным всех качеств и всех красок. И этому учил Толстой как высшей правде...
Толстой требует немедленного и полного осуществления абсолютного, абсолютного добра в этой земной жизни, подчиненной законам грешной природы, и не допускает относительного, истребляет все относительное... И абсолютная жизнь оказывается лишь элементарной животной жизнью, протекающей в физическом труде и удовлетворении самых простых потребностей. В такое отрицательное абсолютное, пустое и нигилистическое, и хочет повергнуть русская революция всю Россию и всех русских людей.
(Николай Бердяев)
Бердяев полагал (и не без основания), что роль Толстого в русской революции была никак не меньше, чем роль Руссо в революции французской.
Но Толстой, по мысли Бердяева, – один из духов русской революции, один из ее великих пророков. Толстовское начало, таким образом, не исчерпывает этого явления в целом, оно объясняет лишь одну из сторон (хотя и очень важную) разразившейся в 1917 году исторической катастрофы.
Самым последовательным и глубоким художественным выразителем этой стороны русской революции был Михаил Зощенко. Из этого, разумеется, вовсе не следует, что Зощенко был толстовцем.
Но ведь и коммунистом он тоже не был. Он вообще был далек от исповедования каких-либо определенных политических или философских доктрин.
Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-ер, не монархист, я просто русский. И к тому же – политически безнравственный...
Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.)
Но это так...
Ну, а еще точней? Еще точней – пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.
Да и кому быть большевиком, как не мне? Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине...
Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую. И в этом мне с большевиками по пути. Но я не коммунист... и думаю, что никогда им не буду.
(О себе, об идеологии и еще кое о чем)
В этом признании, на первый взгляд ерническом, чувствуется подлинная искренность и какая-то глубокая серьезность.
Но если все это сказано не для красного словца, не для эпатажа, а совершенно искренне и всерьез, то какая же каша в голове у человека!
«Кому быть большевиком, как не мне?» И тут же: «Но я не коммунист и думаю, что никогда им не буду». Не знает он, что ли, что большевики и коммунисты – это одно и то же?
Это уж даже не «каша в голове», а прямо безумие какое-то!
И, однако, есть в этом безумии, как говорит шекспировский Полоний, своя система. Уж во всяком случае – своя логика.
ВЕЩИЕ СНЫ
Герой «Капитанской дочки» Петр Андреевич Гринев по молодости и легкомыслию не послушался ямщика, который объяснил ему, что невинное белое облачко, показавшееся вдали, предвещает буран. И не успел он оглянуться, как буран разразился.
Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!»
Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь.
(Александр Пушкин)
Ему, вероятно, дорого обошлось бы это легкомыслие. Но, по счастью, встретился ему на пути вожатый, который вывел его к умету, то есть к постоялому двору.
Однако Петр Андреевич даже и не понял по-настоящему всей меры грозившей ему опасности. Все по той же молодости он махнул рукой на то, что творилось вокруг, закутался в шубу и задремал.
И тут-то и приснился ему этот вещий сон.
Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни...
Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне... Вдруг увидел я вороты и въехал на барский двор нашей усадьбы... Я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, – говорит она мне, – отец болен, при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж? Вместо отца моего вижу, в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И с какой мне стати просить благословения у мужика?» – «Все равно, Петруша, – отвечала мне матушка, – это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит...» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах... Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение...» Ужас и недоумение овладели мною... И в эту минуту я проснулся.
Этот сон был пророческим не только в соображении со странными обстоятельствами судьбы героя «Капитанской дочки». Сон оказался пророческим по меньшей мере для нескольких поколений русской интеллигенции.
Но сперва попытаемся понять смысл этих странных пророчеств.
Понять этот смысл – дело нехитрое. Простая и ясная символика сна прозрачна, как стекло.
Узнав, что в постели лежит не родной его отец, а какой-то чужой человек, да к тому же еще простой мужик, герой искренне изумлен. С недоумением оборачивается он к матери, полагая, что она сама ошиблась. Но мать – заметьте, родная мать! – говорит ему: «Поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит». А когда он с ужасом говорит ей: «Это не батюшка», она отвечает: «Все равно». Иначе говоря, она прямо дает понять сыну, что этот страшный чужой мужик – вовсе не чужой ему, что он для него – все равно что родной отец.
Но это лишь одна сторона дела.
А вот – другая.
Мужик ласково окликает Петрушу, уговаривая его подойти под благословение. Но тот медлит. И медлит он не только потому, что перед ним чужой. Он медлит, потому что оцепенел от ужаса. Он хочет бежать и не может: комната наполнилась мертвыми телами, и он спотыкается об эти тела, скользит в кровавых лужах.
Казалось бы, эта другая сторона символического сна еще яснее, чем первая. И в тексте пушкинской повести (в «Пропущенной главе») имеются довольно-таки прямые и недвусмысленные указания на этот счет.
Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас всевозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.
Но, как ни странно, это предупреждение русская интеллигенция пропустила мимо ушей. Во всяком случае, того ужаса, который испытал в этом своем сне Гринев, она не почувствовала. Ей этот пророческий сон внушил не ужас, а совсем другое, противоположное чувство. Он ее зачаровал.
О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо гриневского отца, поглядел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь этот страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду – полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: Не бойсь! Подойди под мое благословение! – я уже под этим благословением – стояла, изо всех своих немалых детских сил под него Гринева – толкала: – Да иди же, иди, иди! Люби! Люби! – и была готова горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих)...
(Марина Цветаева)
Примерно то же, вероятно, ощущал и Александр Блок, когда писал о кровопролитии, что оно становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием.
Эту свою очарованность Пугачевым Цветаева пронесла через жизнь. И не только сама под нее попала, но и Пушкину очарованность приписала, во всем его сложном отношении «русскому бунту» только одну эту очарованность и увидела.
Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить – никакая благодарность не заставит. А чара – и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.
В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки из-под нее не вышел.
Цветаева, конечно, была и капризна, и своенравна, и пристрастна. Ее личное отношение к этому предмету вряд ли можно считать хоть сколько-нибудь объективным. Но чара, о которой она говорит, коснулась многих.
Это я не про тех, кто в чернобородом мужике, машущем во все стороны топором, видел единственное спасение не только России но и всего мира. Не про тех, кто звал Русь к топору.
И даже не про тех, кто мучился дворянским комплексом вины. Не про Толстого, который радовался, что наконец-то в его барском яснополянском доме рабочая вошь заведется. И не про Блока, который в кровавом разбое распоясавшейся голытьбы увидал справедливое историческое возмездие. Это я про других.
Везде люди ссорятся, ненавидят, завидуют; везде нации, веры. Но когда я вижу русских людей в простых рубахах, в рабочих блузах, косоворотках, с умным задумчивым лицом мыслящего человека, – я думаю: вот в ком умер «жид» и «русский», где нет рабов и господ, нет мусульманина и православного, нет бедного и богатого, нет дворянина и крестьянина, – но единое «всероссийское товарищество». И когда я это вижу, то моих 50 лет как не бывало... Знаете ли, вы вернули молодость человечеству... Во многих местах есть республика, в Аргентине, Соединенных Штатах, Швейцарии, Франции, но нигде нет республиканцев. Ибо республика – это братство, и без него ей не для чего быть. У нас же под снегами России, в Москве и Вильне, Одессе, Нижнем, Варшаве – зародились подлинные республиканцы, – «живая протоплазма», из коей (слагается) вырастает республиканский организм. Я верю: вы уже скоро выйдете из тюрем. И тогда пронесите это товарищество с края до края света: ибо в этом новом русском братстве, без претензий, без фраз, без усилий, без самоприневоливания, природном и невольном – целое, если хотите, «светопреставление»: это – новая культура, новая цивилизация, это – Царство Божие на земле.
(Василий Розанов)
Автор этих строк принадлежал к той категории российских интеллигентов, которым мысль о грядущем русском бунте не только не казалась спасительной, но всегда представлялась самым ужасным, самым зловещим из всех возможных вариантов исторического будущего России. При одном только упоминании имен тех, кто звал Русь к топору, его начинало трясти от злобы и ненависти:
Как «матерой волк» он (Щедрин. – Б. С.) наелся русской крови и сытый отвалился в могилу...
Отвратительная гнойная муха – не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, – вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов...
Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своей ненавистью, пришел со своей завистью, пришел со своей грязью... Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина.
О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые марксисты, все эти «письма Бакунина» и вечно топырящийся Герцен. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья – и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они – ничего.
Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если говенные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.
– Во фрунт, потное отродье, – следовало бы им скомандовать.
– Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать с нами историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов.
Да, уж кого-кого, но его трудно заподозрить в симпатии не то что к революционерам, но ко всем вообще либералам, демократам, республиканцам – ко всем тем, кто так или иначе колебал устои, вместо того чтобы помогать властям творить «историческое дело освобождения славян и постройки элеваторов».
И вот поди ж ты! Его тоже коснулась эта чара. И не просто коснулась, а, как видно, не на шутку завладела его сознанием, если и ему в этих ненавистных косоворотках и прокламациях стало мерещиться предвестье грядущего Царства Божия на Земле.
Слов нет: чара была сильна.
Но это была не только чара, не только наваждение, не только тот любовный туман, который, как говорит Цветаева, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставив только одно: твою к нему любовь.
Тут было еще и твердое убеждение. Если угодно, даже некоторая предвзятость. Своего рода честь корпорации.
Вот, скажем, английский лорд ни при каких обстоятельствах не может поверить, что человек его круга способен оказаться вором. Даже если его ткнуть носом в очевидный, юридически доказанный факт, он тупо будет твердить свое: «Быть этого не может! Мы с ним вместе учились в Итоне...» Вот точно так же реагировал русский интеллигент на любую попытку бросить хоть малейшую тень на народ. Один, отдельно взятый человек из народа мог, конечно, оказаться и пьяницей, и бездельником, и вором, даже убийцей: с кем не бывает! Но народ, народ в целом, как жена Цезаря, был выше подозрений.
Гржебин во время войны затеял патриотический журнальчик «Отечество». Призвал нас на собеседование. Был, между прочим, Ф. Ф. Кокошкин. После собеседования мы ехали с ним на одном извозчике. Заговорили о народе. Я не сказал ничего ужасного, сказал только, что народу уже надоела война и что все газетные крики о том, что он рвется в бой, преступные враки. И вдруг он оборвал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычной для него резкостью:
– Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались – ну, извините, слишком исключительными, что ли...
Я посмотрел на него с удивлением и почти с ужасом. Нет, подумал я, даром наше благородство нам не пройдет!
(Иван Бунин)
Ужас, с которым Бунин реагировал на отповедь Кокошкина, был пророческим. Не только потому, что Ф. Ф. Кокошкин оказался едва ли не первым, кто кровью и жизнью своей расплатился за это вот самое традиционное интеллигентское благородство.
Интересно, кстати, что, при всей исключительности своих взглядов на народ, Бунин сам себя от этой интеллигентской традиции не отделяет. Не их благородство, а все-таки наше. Стало быть, и сам он тоже не чужд этого полагающегося по штату благородства.
И все же Бунин был белой вороной. Все-таки его трезвый, беспощадный взгляд на народ был и в самом деле чем-то исключительным.
Этот трезвый взгляд помог ему увидеть то, что и по сей день не могут разглядеть все наши народопоклонники, усматривающие подлую и злокозненную клевету в любой попытке увидеть в русском народе главное действующее лицо разразившейся катастрофы.
Народ свой Бунин знал хорошо:
Все предки мои всегда были связаны с народом и с землей, были помещиками.
Вооруженный этим многолетним, наследственным знанием, Бунин не сомневается в народном характере русской революции. Но, не сомневаясь в ее народном характере, он при этом имеет мужество признаться, что, будучи действительно народной революцией, она тем не менее ему не нравится. Больше того!
Она ему глубоко отвратительна. А та Россия, которую эта народная революция так беспощадно смела с лица земли, бесконечно ему мила. И решительно ничего уродливого, мерзкого, заслуживающего такой жестокой кары он, Бунин, в той России не видит и видеть не желает.
Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье.
Но если эта старая Россия была так хороша, а революция тем не менее не была ни наваждением, ни иноземным нашествием, а делом рук самого народа, то, стало быть, корни, истоки этого ужасного несчастья следует искать в каких-то особых свойствах народной души. Стало быть, таков уж этот народ, что какая-то сатанинская сила неуклонно влечет его к разинщине, к пугачевщине, к бессмысленному и беспощадному кровавому разгулу.
Бунин не строил себе никаких иллюзий. Он прекрасно знал, каков в натуре этот самый мужик Марей, вокруг которого было накручено столько умилительных слов, с которым было связано столько надежд и упований. В его представлении весь тот вздор, который накрутил вокруг этого мифического мужика Достоевский, был диким шизофреническим бредом.