355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. » Текст книги (страница 39)
Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:24

Текст книги "Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко."


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)

Как я уже говорил, западные исследователи творчества Михаила Зощенко склонны рассматривать его как законопослушного ученика Фрейда, вынужденного открещиваться от своего учителя «страха ради коммунистического».

Зощенко действительно в этих своих книгах открещивается от Фрейда. Вернее, не открещивается, а постоянно подчеркивает, что исповедуемые и проповедуемые им теории не следует отождествлять с фрейдовскими. Однако делает он это не только «на словах». И руководствуется он при этом отнюдь не только «чисто внешними, политическими причинами».

Он, в сущности, предлагает вместо классического, ортодоксального фрейдизма – тот русский, советский вариант фрейдовского учения, о котором не без юмора говорил вышеупомянутый мой знакомый. Он не выступает против исходной позиции учения Фрейда. Он выступает лишь против однобокости фрейдовского учения, сводящего все «в сторону сексуальных отклонений».

Зощенко охотно пользуется фрейдовскими методами (лечение исповеданием, анализ сновидений и т. п.), но выводы, к которым он приходит в конце своего пути, не только на словах, но и на деле отличаются от выводов Фрейда.

Итак, несчастное происшествие найдено.

Маленькое бездумное существо, знакомясь с окружающим миром, ошиблось, восприняв опасными те вещи, кои не были опасны...

Грудь и вообще еда стали доставлять ребенку волнение, страх, иногда ужас.

Конфликт возник на пороге младенческой жизни...

Мы видели, как возникали механизмы психоневроза. Они возникали по принципу условных рефлексов. Условные нервные связи соединяли четыре «больных предмета». Одним из этих «предметов» была грудь матери. Но это была грудь – питание, еда. Этот объект был увязан с чувством голода, а не эроса. Потеря объекта, казалось, несет гибель, уничтожение младенцу. Борьба и душевный конфликт не выходили за пределы инстинкта самосохранения.

(Перед восходом солнца)

Нет, не «страха ради коммунистического» открещивался Зощенко от Фрейда. И не из цензурных соображений говорил, что путеводной звездой на пути его самоизлечения был Павлов, а не Фрейд. Потому что не подавленное сексуальное влечение лежало в основе рассматриваемого им «психоневроза», а нечто принципиально иное: голод. Не половой инстинкт, не искаженный инстинкт продолжения рода, а подавляемый страхом инстинкт самосохранения.

Полемизируя с Фрейдом, противопоставляя Фрейду Павлова, Зощенко был искренен. Но он полностью воспринял и целиком усвоил предложенную классическим фрейдизмом модель духовной жизни, основанную на том методологическом допущении, что все более высокие и сложные формы бытия непременно должны быть без остатка сведены к некоему простейшему началу и тем самым «разоблачены» в качестве иллюзии.

Говоря проще: вглядитесь пристальнее в любые так называемые «духовные порывы», в любые высокие метания и борения человеческой души, поглядите на все это холодными, трезвыми, беспощадными глазами науки, и вы увидите, что в основе этого «мильона терзаний» всегда лежит нечто до крайности простое.

Зощенко с такой готовностью ухватился за учение Павлова об условных рефлексах, потому что оно, как ему казалось, не только не противоречит этой главной предпосылке, но соответствует ей, пожалуй, даже еще в большей мере, чем учение Фрейда.

Теоретические построения Павлова показались ему математически точным доказательством истинности того жизнеощущения, которое он уже давно себе навязал. Объявив себя адептом этого учения, он как бы подвел прочную научную базу под всю свою жизнь, под тот способ и образ жизни, который он давно уже принял. Освятил эту на ощупь, по-дилетантски найденную истину авторитетом высокой науки.

Собственно говоря, Фрейд для этой цели годился тоже. В этом смысле ведь никакой принципиальной разницы между Фрейдом и Павловым нет. Не все ли равно: любовь ли, голод ли правят миром? В конце концов, можно ведь признать, что любовь и голод правят миром, так сказать, на равных, и не обязательно выяснять, чья власть сильнее. Важно, что правят именно они, эти две несомненные реальности, а не те иллюзорные «высокие порывы души», которые интеллигенты «на себя накрутили».

А кроме того, тут действовал еще и другой механизм.

– Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют?.. Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол... Ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату...

Не стану я, разумеется, тоже перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что, что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома, и не только у мальчиков, но, пожалуй, и у ихних профессоров, потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь те же русские мальчики...

– Я недавно прочел один отзыв одного заграничного немца, жившего в России, об нашей теперешней учащейся молодежи. «Покажите, – он пишет, – русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною».

(Федор Достоевский)

С теорией Фрейда Зощенко поступил именно так, как вот этот гипотетический русский школьник с картой звездного неба. И за учение Павлова он так ухватился потому, что был он по складу своей души тем самым «русским мальчиком», о котором Иван Карамазов говорил брату Алеше. Ухватился, потому что теория Павлова показалась ему не гипотезой, а аксиомой.

Сам Павлов, я думаю, вряд ли стал бы утверждать, что его теоретические построения отражают реальность процессов, происходящих в мозгу, «с математической точностью». Но у Зощенко это не вызывает ни малейших сомнений, ведь – «что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома».

Знаменитые слова Достоевского о русском скитальце, которому необходимо всеобщее, всечеловеческое счастье, потому что «дешевле он не примирится», прямо связаны с его рассуждениями о «русских мальчиках».

Книга Зощенко «Перед восходом солнца», над которой он работал восемь лет, рукопись которой вывез из осажденного Ленинграда, – эта, по его тогдашнему убеждению, самая важная, самая значительная, главная его книга, по первоначальному замыслу должна была называться «Ключи счастья». Как и подобало настоящему «русскому мальчику», он собирался осчастливить этой книгой все человечество, подарить людям волшебные ключи, способные отпереть все запоры, отворить все двери, преграждающие им путь к счастью.

Даже самые преданные, самые искренние поклонники его таланта восприняли этот его замысел с большой долей скептицизма.

...в августе тридцать седьмого года, когда я зашел к нему на минуту... он показал мне груду тетрадей и рукописей, аккуратно сложенных у него на столе.

– Это будет книга «Ключи счастья», – сказал он, глядя на свои бумаги с нескрываемой лаской. – Это будет моя лучшая книга...

Стыдно признаться, я отнесся без большого сочувствия к той теме, которая волновала Михаила Михайловича. «Конечно, – говорил я себе, – прекрасна эта попытка писателя победить в себе свое угрюмство силою науки и разума. Нельзя не восхищаться его оптимистической верой, что воля человека всесильна, что путем контроля над собой, над своими страстями и склонностями, человек может исцелить свое тело и психику от самых тяжелых недугов. Все это так, но ведь недуги Михаила Михайловича нетипичны, исключительны, редкостны. Заинтересует ли его рассказ о победе над ними ту широкую читательскую массу, к которой он привык обращаться со своими писаниями? Ведь большинству читателей эти недуги не свойственны. Кроме того, автору придется придать своей книге личный, интимный характер, характер публичной исповеди, а это труднейший жанр, чуждый нашей современной словесности».

(Корней Чуковский)

Это было в 1937 году. В 1943-м книга была закончена и начала публиковаться в журнале «Октябрь». Чуковский прочел опубликованные главы и пришел в восторг. Но восторг его относился только к автобиографическим новеллам, составляющим хоть и важную, но все-таки часть книги. Что же касается всей конструкции книги, общего авторского замысла, всех этих, как он выражался, «научных медитаций автора», – то они по-прежнему представлялись ему совершенно лишними, ненужными, даже вредящими целостности художественного впечатления. Скептическое отношение его к этому «общему замыслу» не только не поколебалось, но даже еще более укрепилось.

Краткие новеллы, которые в таком изобилии введены в ее текст, многозначительны, безупречно художественны...

В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства.

Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста.

– Как вы сказали? Вы-ше-лу-шить? – спросил он обиженным тоном, и губы его неприязненно сжались. – Вышелушить? То есть как это: вышелушить?

Этот рассказ, без сомнения, безукоризненно правдив: Чуковский и не думает ничего скрывать. Тем не менее он, я думаю, лишь в очень слабой степени передает всю меру обиды Зощенко.

Собственно, слово «обида» тут вообще не годится. Предложение «вышелушить» автобиографические новеллы из общего текста книги, я думаю, не просто обидело Зощенко: оно его смертельно оскорбило. Ведь это неловкое словцо («вышелушить») как бы предполагало, что новеллы – это ядро ореха, а тот текст, от которого это «ядро» надобно отделить, – не что иное, как шелуха. Зощенко же исходил из того, что эта так называемая «шелуха» на самом деле и есть ядро. (Не ядро ореха, а ядро-снаряд, вылетающий из орудийного дула. Вспомним, как он определял соотношение «художественных» и «научных» глав своей будущей книги: «Это будет нечто целое. Подобно тому, как пушка и снаряд могут быть одним целым».)

Предложение Чуковского для него было равносильно предложению растоптать, уничтожить самую суть его замысла.

Так думать, так чувствовать его побуждало не мелкое авторское самолюбие, а куда более мощная и властная сила.

Это была та сила, которую Лев Толстой проницательно назвал энергией заблуждения.

ПИСАТЕЛЬ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ

...Ничего не пишу... Все как будто готово для того, чтобы писать – исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения.

(Лев Толстой)

Смысл этого выражения, с легкой руки Льва Николаевича вошедшего в круг понятий, связанных с психологией художественного творчества, толкуют по-разному. И каждое толкование по-своему оправдано. Но понять тот смысл, который хотел вложить в это словосочетание сам Толстой, можно, лишь столкнув его с другим, не менее важным толстовским признанием:

Вы говорите, что мы как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles me contemplent[08]Примечание 08
  Сорок веков смотрят на меня с вершин этих пирамид. (Фраза Наполеона из речи к солдатам во время Египетского похода.)


[Закрыть]
и что весь мир погибнет, если я остановлюсь. Правда, там сидит бесенок, который подмигивает и говорит, что все это толчение воды, но я ему не даю, и вы не давайте ходу.

В этом признании Толстого два, казалось бы, взаимоисключающих утверждения. Жить и трудиться с полной душевной отдачей (речь тут не только о художественном творчестве, а обо всех трудах человеческих) можно лишь в том случае, если веришь, что твой труд необыкновенно важен, что если ты остановишься – весь мир погибнет. В то же время он прекрасно отдает себе отчет в том, что бесенок, который пытается отравить его сознание ядом своего скепсиса, не так уж далек от истины. Но надо гнать от себя эти мысли, чтобы не разрушить необходимый для жизни самообман.

Ну конечно же Толстой прекрасно понимал, что мир не погибнет, если он прекратит работу.

Вот почему эту огромную энергию, побуждающую его продолжать свои труды, он называл энергией заблуждения. Но, более чем трезво оценивая результат этой энергии, он тем не менее считал, что без нее – нельзя. Он исходил из того, что, если человек хочет хоть чего-то достичь своими трудами, пусть немногого, он должен быть уверен, что совершает нечто грандиозное. То есть, чтобы совершить возможное, надо задать себе невозможное, немыслимое, недосягаемое.

В применении к работе писателя это значит, что работа его имеет смысл лишь в том случае, если у пишущего есть уверенность, что написанное им не только прочтут, но что прочитанное окажет на прочитавших свое действие, окажется для них жизненно важным, насущно им необходимым.

Вас, писателя, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца дней не увидите человеческого существа и то, что от вас останется, никогда не увидит света.

Стали бы вы писать романы, драмы, стихи?

Конечно, нет.

Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворялись бы в напряженное молчание...

Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс, – вниматель, сопереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество.

Из своего писательского опыта я знаю, что напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе...

Утверждение, будто искусство возможно только для самого себя, – противоестественная ложь.

(Алексей Н. Толстой)

Автор этих строк, увы, далеко не всегда был искренен в своих писаниях. Случалось ему и лукавить, и просто лгать. Но на этот раз – тут не может быть ни малейших сомнений! – он не кривил душой. Предположение, будто может существовать писатель, пишущий только для самого себя, действительно представлялось ему совершеннейшей нелепостью.

Между тем такой писатель в то время уже существовал.

Шумит ветер в полночь и несет листы... Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства... Которые, будучи, звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, – без всего постороннего... Просто, – «душа живет»... то есть «жила», «дохнула»... С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.

Зачем? Кому нужно?

Просто – мне нужно. Ах, добрый читатель, я давно уже пишу «без читателя», – просто потому что нравится... С читателем гораздо скучнее, чем одному... Ну его к Богу... Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»...

(Василий Розанов)

Толика известного, если не кокетства, то эпатажа, здесь, вероятно, есть. Но гораздо больше тут искренности.

В чем другом, но уж в неискренности Василия Васильевича Розанова никто никогда не обвинял. Обвиняли, скорее, в излишке искренности, в присущем ему некоем «духовном эксгибиционизме».

Нет, Розанов не врал, уверяя, что ему нет до читателя никакого дела. И каждый, кто читал его главные книги, ни на секунду не усомнится, что он продолжал бы вот так же собирать и сортировать свои «опавшие листья», случись ему оказаться даже и на необитаемом острове.

Да, конечно, таких оригиналов, как Розанов, не то что в русской, но и в мировой-то литературе не шибко много. Но как раз в этом своем качестве он вовсе не был такой уж белой вороной.

У мифического царя Мидаса, как известно, были ослиные уши. Только один-единственный человек из всех подданных царя мог видеть этот царский изъян: его брадобрей. Брадобреев поэтому всякий раз приходилось убивать. Но однажды царь пожалел мальчишку-цирюльника и не казнил его. Мальчишка знал, что, не сохранив тайну, он погибнет мученической смертью. Но тайна жгла, томила его, нести бремя этой тайны с каждым днем было для него все невыносимее. И вот он вырыл ямку в земле и крикнул туда: «У царя Мидаса – ослиные уши!»

Каждый истинный художник в чем-то сродни этому сказочному мальчику-брадобрею.

Уже пять лет неотступно он стоял передо мною; я должен был написать его, чтобы отделаться... Во время работы за ним я много думал, молился и страдал... Бывало, вечерком уйдешь гулять и долго по полям бродишь, до ужаса дойдешь, – и вот, видишь фигуру... Сидит один между печальными, холодными камнями. Руки судорожно и крепко сжаты, пальцы впились, ноги поранены и голова опущена... Вы спрашиваете: могу ли я написать Христа?.. Совершил, может быть, профанацию, но не мог не писать. Должен был написать... не мог обойтись без этого.

(Иван Крамской)

Можем ли мы с уверенностью утверждать, что видение Христа в пустыне, так упорно преследовавшее художника, что он не мог отделаться от него иначе, чем попытавшись перенести его на холст, – можем ли мы утверждать, что видение это оставило бы его в покое, окажись он на необитаемом острове?

Фантастическая идея поселить писателя на необитаемом острове пришла А. Н. Толстому в голову только лишь потому, что в ней он видел красноречивейшее доказательство очевидной нелепости представлений, казавшихся ему заведомо ложными. Это был испытанный, апробированный веками способ доказательства аd absurdum.

На самом деле, однако, идея эта была вовсе не так уж фантастична. В сущности, каждый настоящий писатель живет и творит на необитаемом острове.

Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы, скитаясь по дюнам, я нахожу ее в песке, прочитываю письмо, узнаю дату события, последнюю волю погибшего. Я имею право сделать это. Я не распечатывал чужого письма. Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Я нашел. Значит, я и есть таинственный адресат.

 
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах. Как знать? душа моя
Окажется с его душой в сношенье,
И, как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
 

Читая стихотворение Боратынского, я испытываю то же самое чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка.

(Осип Мандельштам)

Автору этих строк сознание своей отверженности, своего отщепенчества, условно говоря, сознание, что жить и творить ему приходится «на необитаемом острове», было присуще больше, чем кому другому из его современников. Но даже и он не мыслил своего поэтического труда без собеседника. Собеседник, таким образом, все же необходим, хотя путь его к этому предполагаемому собеседнику может быть долог и ненадежен.

Справедливости ради следует отметить, что А. Н. Толстой этот вариант предвидел. Недаром, ставя свой «мысленный эксперимент», он счел нужным внести в условия этого эксперимента такое важное дополнение: писатели, оказавшийся на необитаемом острове, не только уверен, что до конца дней не увидит человеческого существа. Он уверен также и в том, что все им написанное никогда, ни при каких обстоятельствах не увидит света. Лишь при этом условии он будет обречен на молчание.

Ошибка А. Н. Толстого не в самой постановке эксперимента, а в том выводе, который он из него сделал:

...напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе.

Читатель в представлении художника может быть конкретным и персональным: это – читающая публика данного сезона. Сотворчество с таким натуральным читателем дает низшую форму искусства – натурализм, злободневность.

Читатель в представлении художника может быть идеальным, умозрительным: это класс, народ, человечество...

Общение с таким призраком, возникшим в воображении художника, рождает искусство высшего порядка.

В действительности, однако, все это сплошь и рядом происходит прямо противоположным образом.

 
Рассчитывая на успех,
Желая отразить эпоху,
Поэт сложил стихи для всех.
Жена прочла, сказала: – Плохо!
 
 
Тогда одной своей жене
Поэт сложил стихи другие.
И оказалось: всей стране
Потребны именно такие.
 
(Николай Глазков)

Чаще всего именно так и бывает. Писатель может быть убежден, что творит для класса, народа, человечества, а в результате оказывается, что его творения никому не нужны. И наоборот: он может выражать себя, адресуясь одному-единственному читателю, и, неожиданно для него самого, результат его усилий оказывается жизненно необходим многим людям – классу, народу, человечеству.

Убеждение, что, обращаясь к человечеству, писатель создает «искусство высшего порядка», – одна из разновидностей энергии заблуждения (самая обманная из всех).

Лев Николаевич Толстой (в отличие от своего младшего однофамильца), хоть и подгонял себя уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановит свою работу, в глубине души прекрасно сознавал, что отнюдь не потребность облагодетельствовать своими сочинениями «класс, народ, человечество» движет его пером, а некий, от Бога (или от природы) полученный им в дар (или в наказание) инстинкт (в сущности, энергия заблуждения и была формой проявления этого инстинкта).

Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей, чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям. Это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа.

(Лев Толстой)

Даже и тут Толстой все-таки еще не может расстаться иллюзией, будто «инстинктом художественности» природа наделила некоторых людей не просто так, не по какой-то случайной своей прихоти, а – «чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям». Но это все-таки – отговорка, некое самоутешение, самоуговаривание, последняя ниточка, связывающая его нынешнее самоощущение с той давней уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановится, перестанет творить. Мысль, что он создает нечто приятное, а главное, полезное людям, вытеснена куда-то на периферию сознания, хотя и не отброшена вовсе. Главное же теперь – совсем другая мысль: творить, делать свое дело его побуждает некий могучий и властный инстинкт. Сила же инстинкта такова, что он все равно будет подчиняться его воле, даже если убедится, что занят совершеннейшими пустяками. Далеко не все пишущие движимы этим стимулом.

Если бы человек мог все свои мысли, касающиеся общественных дел, заявлять в собраниях, ему бы незачем было делать из них журнальных статей... Вместо того, чтобы писать, он бы говорил; а если мысли эти должны быть известны всем, не принимающим участия в собрании, их бы записал стенограф.

(Николай Чернышевский)

Дневник – не тот род литературы, к которому я питаю склонность: я предпочел бы ныне ежедневную газету. Но ее нет... Отрезанность от активной политической жизни заставляет прибегать к таким суррогатам публицистики, как личный дневник.

(Лев Троцкий)

Для человека, стимулом деятельности которого является забота о судьбах «класса, народа, человечества», личный дневник – это суррогат публицистики.

Для истинного художника дневник – самоцель.

Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это – инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)?

(Василий Розанов)

Стимулом, главной побудительной причиной, толкнувшей Зощенко к созданию книги «Перед восходом солнца», был именно вот этот непреодолимый инстинкт.

Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь...

И тогда я стал вспоминать наиболее яркие картины, оставшиеся в моей памяти. И увидел, что память сохранила их с необычайной точностью. Сохранились мелочи, детали, цвет, даже запах.

Душевное волнение, как свет магния, осветило то, что произошло. Это были моментальные фотографии, оставшиеся на память в моем мозгу.

С необычайным волнением я стал изучать эти фотографии. И увидел, что они меня волнуют больше, чем даже желание найти причину моих несчастий.

(Перед восходом солнца)

Тут он проговорился.

Причину своих несчастий, своей странной, с молодых лет гнетущей его тоски он ищет, надеясь на самоизлечение. Но – не только! Зощенко исходил из того, что этот найденный им способ самоизлечения пригодится не только ему. Как я уже говорил, сперва он хотел назвать эту книгу «Ключи счастья», надеясь осчастливить своим открытием многих.

Он не собирался поднимать в этой своей книге какие-либо социальные вопросы, толковать о мировой справедливости, о наиболее разумном и правильном мироустройстве. Но те вопросы, о которых он собирался писать, – это были, как говорил Достоевский, – «все те же вопросы, только с другого конца».

Как я уже говорил, Зощенко в некоторых отношениях был типичным «русским мальчиком».

...я сосчитал своей обязанностью навязывать людям свои мысли о необходимости руководить собой, о необходимости управлять своими чувствами.

Не дело, чтобы низшие силы одерживали верх. Должен побеждать разум.

(Перед восходом солнца)

Иными словами, как и подобает настоящему «русскому мальчику», он сел за книгу, думая не о себе (себя он к тому времени уже «самоизлечил»), но – о человечестве.

Движимый этой великой идеей, он погрузился в свою жизнь, стал восстанавливать картины, «моментальные фотографии» этой жизни, отпечатавшиеся в его мозгу. И вдруг почувствовал, что эти «моментальные фотографии» сами по себе волнуют его больше, гораздо больше, чем та главная цель, тот главный стимул, который (если верить его объяснению) побудил его взяться за перо.

Он почувствовал то же, что чувствовал Розанов, собирая свои «опавшие листья»: «Зачем? Кому нужно? Просто – мне нужно...»

Но признаться в этом – даже себе самому! – он не мог. В отличие от Розанова, он еще не умел обходиться без энергии заблуждения.

Однако истинные стимулы, движущие им, не остались для нас тайной. Не только потому, что он проговорился, признавшись, что путь к цели волнует его неизмеримо больше, чем сама цель, но еще и потому, что раздел книги, открывающийся сразу после этого признания, – тот самый раздел, который составляют вот эти самые, бесконечно его волнующие «моментальные фотографии», он озаглавил: «Опавшие листья». Связь его творческих стимулов с творческими стимулами Розанова была, таким образом, – уж не знаю, осознанно или подсознательно, – обнажена.

Если бы Зощенко прямо не намекнул нам на эту связь, сближение имени Зощенко с именем Розанова наверняка показалось бы грубой натяжкой.

Отношение Розанова к читателю, как мы уже знаем, было в лучшем случае пренебрежительно-равнодушным, в худшем – враждебно-наплевательским. Ни о каком воздействии на читателей он тем более и думать не думал.

Зощенко даже в этой своей книге прямо говорит, что считает своей обязанностью «навязывать людям свои мысли». А уж в прежних своих книгах...

У него никогда не было – да вроде и не могло быть – сомнений в том, что книги его не только приятны, но и полезны другим людям.

Два с половиной года назад ленинградский шофер Мартынов похитил из тужурки своего товарища, шофера Тихонравова, его шоферскую книжку. В отсутствие Тихонравова взял его машину и выехал в город. Затем Мартынов напился. Напившись, он взял знакомых девушек, начал их катать и наехал на молочницу. Во время протокола Мартынов назвал себя Тихонравовым и, вернувшись, тихонько поставил машину на место. Когда эта история выяснилась и преступление Мартынова раскрылось, в гараже было общее собрание. Одна часть собравшихся требовала немедленно выгнать Мартынова с работы и исключить его из профсоюза. Другая часть требовала не только выгнать с работы и исключить из профсоюза, но и арестовать. Третья, самая кровожадная часть собрания требовала: «Надо его, Мартынова, отвести к писателю Зощенко, и пусть он с него напишет рассказ». (Смех, аплодисменты.)

(Речь Михаила Кольцова на Первом Всесоюзном съезде советских писателей)

Популярность Зощенко была безгранична. Она была не сравнима с популярностью какого-либо другого писателя.

Рассказы Зощенко под гомерический хохот тысяч зрителей читали с эстрады знаменитейшие артисты. Где-то в провинции постоянно обнаруживался самозванец, выдававший себя за писателя Зощенко, дабы, пользуясь его славой, срывать разнообразные цветы удовольствия.

Слава, успех – все это вещи чрезвычайно приятные. Но больше, чем слава, больше, чем успех, больше, чем признание современников, даже больше, чем сознание полезности своего труда, художнику необходимо понимание. Потому что понимание, как было сказано еще в давние-давние времена, это – отблеск творения.

При всей огромной славе, которая была у Зощенко в двадцатые и тридцатые годы, при всей его неслыханной популярности, настоящим пониманием смысла и значения своего труда он и тогда избалован не был.

Однажды, возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенке овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним о его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем. Я сказал, что его работа может привести к созданию типов не меньше общепонятных, чем горбуновские. И я тут же оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти: слово вылетело, я пропал.

– Да? – спросил меня Зощенко чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.

Больше тогда ничего не произошло.

Насыщеннее, богаче становились наши отношения с годами, и уже давно очевидной сделалась плодотворность наших молодых споров, когда по какому-то случайному поводу Зощенко припомнил мне разговор в трамвае.

– А помнишь, – внезапно сказал он, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, – помнишь, как ты меня сравнил с Горбуновым?

Он сказал эти слова так, чтобы никто, кроме меня, не слышал, с усилием скрывая напряжение и с похолодевшим взглядом тяжелых, медленных и темных своих глаз. Я увидел, что неожиданностью вопроса он хочет смутить меня и смущением наказать за ошибку, какую я посмел сделать хотя бы и столько лет назад.

(Константин Федин)

Непонимание собратьев по перу больно его ранило. (О критике и говорить нечего: о том, как плохо и неверно понимала его работу критика, мною уже не раз было говорено.)

Истинное понимание он рассчитывал найти не у коллег, да и вообще не у интеллигентов, а у своего, как он однажды выразился, дикого читателя.

Как рассказывает в своем дневнике Корней Чуковский, в 1929 году Госиздат предложил Михаилу Зощенко издать трехтомное собрание его рассказов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю