Текст книги "Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко."
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
Зощенко совершенно иначе смотрит на это дело.
Поэт, изображенный в его рассказе, как бы сочетает в одном лице две антагонистические фигуры из воспоминаний Ходасевича: поэта и комиссара. С одной стороны, он явно искренен, когда восклицает: «Честью клянусь! В мыслях у меня не было – врать! Я все записал так, как увидел!» С другой стороны, он и не думает скрывать, что охотно готов принять участие в общепринятой и хорошо оплачиваемой игре с мнимостями: «Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!»
Попросту говоря, Зощенко не делит интеллигентов на подлинных и мнимых. У него они все стоят друг друга. Все заняты сплошными мнимостями. Все пытаются подсунуть народу нечто совершенно ему не нужное. А с какой целью они это делают – не все ли равно? Искренне ли верят, что предлагаемые ими мнимости по-настоящему нужны людям? Или только делают вид, что верят в это, потому что «находятся на золотом государственном обеспечении»? Так ли уж это важно?
Для интеллигента – только это и важно! Чуть ли не все конфликты мироздания, все драмы, все трагедии сводятся для него к одной неизменной, вековечной коллизии, имя которой: «Поэт и чернь».
...наступает обычная борьба поэта и толпы. Борьба кончается привычным для нашей истории способом: гибелью поэта.
Выброшенный из своей среды художник во враждебном окружении кажется странным, непонятным, нелепым и жалким. С великолепием bel canto пропета его фраза о ветви, полной цветов и листьев. Но вот эта оторванная от ствола ветвь с размаху всаживается в другую среду, в песок, в почву, на которой она не может расти. Теперь эта осмеянная ветвь выглядит странно, непонятно, нелепо и жалко. Вот как она выглядит в изображении человека другой среды: «Он разразился хохотом. – Ветвь? Какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что?» А вот как в том же изображении выглядит художник, создавший эту ветвь: «...наверное, какой-нибудь алкоголик...»
Поэт отчетливо сознает несходство своего мира с миром, в котором он живет, и враждебность этих непохожих миров. Мир поэта прекрасен, сложен, многообразен и поэтому верен. Чужой мир – схематичен, упрощен, беден, приспособлен для низменных целей и поэтому ложен.
(Аркадий Белинков)
Зощенко прекрасно знает, что мир людей, не воспринимающих поэзию, и в самом деле упрощен, схематичен, беден. Он знает даже, что этот мир как нельзя лучше приспособлен для низменных целей. Но с величайшим сожалением он вынужден признать, что этот мир, увы, не ложен. Наоборот! Похоже, что ложен как раз тот – прекрасный, сложный, многообразный. А этот, прозаический, бедный, убогий, жалкий и приспособленный для самых низменных целей, – он-то как раз и есть тот единственно верный, истинный, доподлинный мир, в котором всем нам предстоит жить.
Испокон веков (со времен Платона, а может, и того раньше) интеллигенты привыкли исходить из того, что поэт, если он не лжет, а выражает подлинную реальность своей души, тем самым приобщает, приближает нас к некой, чудом открывшейся ему в момент творчества, скрытой от нас, простых смертных, но безусловно существующей иной реальности.
Я впервые поняла в тридцатом году, как возникают стихи. До этого я только знала, что совершилось чудо: чего-то не было и что-то появилось...
Стихописание – тяжелый изнурительный труд, требующий огромного внутреннего напряжения и сосредоточенности. Когда идет работа, ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему, вероятно, с огромной властностью... Мой странный опыт – опыт свидетеля поэтического труда – говорит: эту штуку не обуздаешь, на горло ей не наступишь, намордника на нее не наденешь. Это одно из самых высоких проявлений человека, носителя мировых гармоний, и ничем другим не может быть...
У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены... Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
(Надежда Мандельштам)
Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому нам не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность.
Как правило, простому смертному не дано даже приблизиться к этой сверхреальности. Разве что испытать на себе ее таинственную власть. А уж о том, чтобы вмешаться в эту самую сверхреальность, попробовать переделать, перекроить ее по собственному произволу, – об этом не приходится даже и мечтать.
Но иногда – разумеется, в редчайших, исключительных случаях – такие чудеса все-таки случаются.
– Так вы сделаете это? – тихо спросила Маргарита
– Ни в коем случае, – ответил Воланд, – дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница... Какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделайте сами.
– А разве по-моему исполнится?
– Да делайте же, вот мученье, – пробормотал Воланд...
– Фрида! – пронзительно крикнула Маргарита. Дверь распахнулась, и растрепанная, нагая, но уже без всяких признаков хмеля женщина с исступленными глазами вбежала в комнату и простерла руки к Маргарите, а та сказала величественно:
– Тебя прощают. Не будут больше подавать платок.
Такой же счастливый случай выпадает в романе Булгакова и на долю Мастера. Подобно тому, как Маргарита получила право вмешаться в посмертную судьбу несчастной Фриды, Мастер получает право вмешаться в посмертную судьбу Понтия Пилата; сцена прощения Пилата является как бы зеркальным повторением сцены прощения Фриды. Сходство этих двух сцен, хотя оно и само бросается в глаза, еще и особым образом оговорено в романе:
– Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? – спросила Маргарита.
– Повторяется история с Фридой? – сказал Воланд. – Но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир... Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать. – Тут Воланд опять повернулся к Мастеру и сказал: – Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одной фразой!
Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:
– Свободен! Свободен! Он ждет тебя!
Горы превратили голос Мастера в гром, и этот же гром их разрушил. Проклятые скалистые стены упали.
Маргарита перед тем, как распорядиться судьбой Фриды, все-таки слегка поколебалась. Она не вполне была уверена в своей власти, в какой-то мере ощущала себя самозванкой. Что касается Мастера, то он в своей власти уверен вполне. Ни в чьей подсказке он не нуждается. Еще до того, как Воланд обратился к нему со своим предложением, он «как будто бы этого ждал уже». Немудрено: он ведь всего лишь закончил (одной фразой) свой собственный роман.
Художественное творчество – это чудотворство. Художнику изначально дано не только увидеть воочию (угадать) сверхреальность, но и творить, формировать ее.
Художник вторгается в сверхреальность, в третье измерение бытия просто по праву таланта, который уже сам по себе есть не что иное, как знак причастности человека к этой самой сверхреальности.
Но на каком основании это таинственное право вручено Маргарите? Она-то чем заслужила эту особую милость высших сил, управляющих Вселенной?
Неужели дело объясняется только тем, что кто-то из далеких предков Маргариты путался с царственной особой? Право, это было бы недостойно Воланда (а тем более – Булгакова).
Нет, все-таки есть, наверное, еще какая-то, более основательная причина, побудившая Воланда наделить Маргариту властью. Не той призрачной и временной властью, от которой у нее распухло колено, а вполне реальной, позволившей ей вмешаться в судьбу Фриды и изменить эту судьбу.
Да, такая причина есть. И состоит она в том, что Маргарита (вероятно, единственная из тех ста двадцати двух Маргарит, о которых говорил Коровьев) знает, что такое любовь. Булгаков – трезвый и беспощадный реалист. Его Маргарита – земная, грешная женщина. Она ругается как извозчик. Она готова кокетничать даже с уродливым Азазелло, увидав, какой тот первоклассный стрелок: «У нее была страсть ко всем людям, которые делают что-либо первоклассно». И даже мысль о том, что ей предстоит отдаться тому «знатному иностранцу», с которым собирается ее свести Азазелло, – даже эта, не слишком приятная мысль отнюдь ее не шокирует. Короче говоря, Маргарита – женщина без предрассудков. И все же...
За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви! Да отрежут лгуну его гнусный язык!
Любовь. Вот второй путь в сверхреальность, другая, не менее надежная, чем поэзия, дорога, ведущая к постижению третьего измерения бытия.
Эту вторую дорогу Зощенко отрицает так же последовательно и категорично, как и первую.
Если верить ему, эта самая любовь, о которой нам уши прожужжали все поэты, – такая же мнимость, такая же фикция, такая же химера, как и «так называемая» поэзия, как и все прочее, что «накрутили на себя» господа интеллигенты.
...мы можем, если хотите, привести вам слова Шопенгауэра, одного из самых мрачных философов, каких только знал мир.
Этот мрачный философ, жена которого, несомненно, изменяла ему на каждом шагу, произнес такие слова о любви:
«Любовь – это слепая воля к жизни. Она заманивает человека призраками индивидуального счастья и делает его орудием для своих целей».
Из более дурацких старинных изречений можем привести следующее:
«Любовь есть как бы сочетание небесных звуков».
Из более поэтических:
«Никогда нельзя ударить женщину, даже цветком»...
Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина:
Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю павшее зерно
Весны огнем оживлено.
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь,
Душа ждала кого-нибудь.
(Голубая книга. Любовь.)
Характерно, что всех интеллигентов с их разнообразными представлениями о любви Зощенко как бы выносит за одни скобки. Он не делает никакой разницы между Шопенгауэром и неведомым автором какого-то дурацкого изречения, определившего любовь как сочетание небесных звуков.
Все интеллигенты и в этом смысле стоят друг друга. И все они слегка похожи на одну не слишком известную русскую поэтессу:
Вот еще вспоминаются какие-то бешеные строчки:
Что такое любовь? О любовь! О любовь!
Это солнце в крови, это в пламени кровь...
Что-то такое, черт побери... да...
Это райская сень, обретенная вновь.
Смерть над миром царит, а над смертью – любовь...
Это писала русская поэтесса. Она проживала в начале нашего столетия и была, говорят, довольно интересная. Во всяком случае, с большим поэтическим темпераментом. Вообще дамочка, видать, прямо дрожала, когда сочиняла это стихотворение. Факт, можно сказать, больше, конечно, биографический, чем пример поэзии... Бедняге-мужу, наверно, сильно доставалось... Наверно, капризная. Дурака валяет. Целый день, наверно, в постели валяется с немытой мордой. И все время свои стишки вслух читает. А муж-дурак сидит: «Ох, – восклицает, – это изумительно, пупочка, гениально!»
Положительно, все интеллигенты недалеко ушли от этой капризной дамочки, бешеный темперамент которой объясняется так просто. Вот ведь и мрачная философия Шопенгауэра, по глубокому убеждению зощенковского рассказчика, объясняется всего-навсего тем, что жена этого мрачнейшего из философов, «несомненно, изменяла ему на каждом шагу».
Из всех философов, мыслителей и поэтов, на высказывания которых о любви ссылается рассказчик, лишь один составляет исключение.
Это – Пушкин.
Пушкина зощенковский рассказчик явно выделяет. Только его строки он, против обыкновения, не сопровождает каким-либо ироническим комментарием. Он цитирует их уважительно и серьезно, прямо давая понять читателю, что полностью к ним присоединяется.
Собственно говоря, тут можно смело говорить уже не о «рассказчике», а об авторе, поскольку, когда дело доходит до Пушкина, голос зощенковского рассказчика полностью сливается с голосом автора:
Из более правильных изречений мы можем привести слова нашего пресветлого поэта и философа Пушкина...
(Голубая книга. Любовь.)
В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-ер он или кадет – не знаю и знать не хочу, а если узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
(О себе, об идеологии и еще кое о чем)
Любовь к Пушкину – это едва ли не единственная уступка, которую Зощенко делает «интеллигентскому» миросозерцанию. Впрочем, это даже и не уступка, поскольку любовь к Пушкину, как ему кажется, не противоречит его убеждению, что жизнь «устроена не для интеллигентов».
Когда я говорю, что голос рассказчика тут сливается с голосом автора, я вовсе не хочу сказать, что автор подлаживается под своего героя, подделывается под него. Но и сознание своего рассказчика он тоже ничуть не деформирует, не подтягивает к своему уровню. Просто это – та единственная точка, где восприятие рассказчика оказывается тождественным восприятию автора, целиком и полностью с ним совпадает.
Особое отношение зощенковского рассказчика к процитированным пушкинским строчкам основано ведь не на том, что они, так сказать, художественно выше «маловысокохудожественных» строк капризной дамочки. Эту разницу зощенковский рассказчик, честно говоря, даже и не способен ощутить.
Пушкин оказался тут на особом положении лишь по той единственной причине, что он, в отличие от всех прочих процитированных авторов, ничего на себя не накручивает.
Он не говорит, что любовь – это сочетание небесных звуков, что она – солнце в крови, что она царит над миром и даже побеждает смерть. В том-то вся и суть, что Пушкин изображает дело именно так, как оно и представляется зощенковскому герою (да и самому Зощенко). Пора пришла, она влюбилась. Попросту говоря, девушка вошла в возраст. С ней произошло то, что происходит весной с каждым зернышком, упавшим в землю. Не окажись в этот момент на ее пути Онегин, она с такой же силой и страстью полюбила бы кого-нибудь другого. Пушкин так прямо и говорит: душа ждала кого-нибудь. Вот вам и вся так называемая тайна. И вся любовь. А что касается странного в устах материалиста слова «душа», так это, разумеется, эвфемизм. Просто во времена Пушкина было принято так выражаться.
Тот, кто еще не дошел до сознания, что жизнь в самой основе своей устроена «не для интеллигентов», не примет этого простого объяснения ни за что на свете. Даже если не существует для него в мире авторитета выше Пушкина и даже если сам Пушкин встанет из гроба и лично подтвердит, что он хотел выразить своими строчками не что-нибудь иное, а именно это.
– Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от желтой грязной стены...
Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершенно неожиданно, понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину! Вот так штука, а? Вы, конечно, скажете, сумасшедший?
– Ничего я не говорю, – воскликнул Иван и добавил: – Умоляю, дальше!..
– Дальше? – переспросил гость. – Что же, дальше вы могли бы и сами угадать. – Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом и продолжал: – Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож! Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и что она жила с другим человеком... и я там, тогда... с этой, как ее...
– С кем? – спросил Бездомный.
– С этой, ну... с этой... ну... – ответил гость и защелкал пальцами.
– Вы были женаты?
– Ну да, вот же я и щелкаю... На этой... Вареньке... Манечке... Нет, Вареньке... еще платье полосатое, музей... Впрочем, я не помню.
(Михаил Булгаков)
Нет, «душа» – это не эвфемизм. Это реальность. И душа не ждет «кого-нибудь». Ей, душе, не все равно, кого полюбить! То, что мы называем душой человека, – это лишь половинка его души. Половинки, затерявшиеся в мире, ищут друг друга. И, лишь найдя, сливаются воедино, образуя единую и цельную душу. А если половинка твоей души, заблудившись в повседневности, по ошибке соединится не со своей половинкой, то потом, встретив настоящую, ты даже не сумеешь вспомнить имени той, которую так долго по ошибке принимал за нее. Потому что любовь – это прорыв в сверхреальность.
Если даже стать на точку зрения Зощенко и счесть такой взгляд на вещи обманом (в лучшем случае – самообманом), придется признать, что интеллигенты (во всяком случае, лучшие из них) обманывают себя и других не из грубых корыстных побуждений. Этот самообман им жизненно необходим. Интеллигент просто не в силах продолжать свое земное существование, зная, что человек – это всего лишь атом, жалкая пылинка, бессмысленно затерявшаяся в необъятных просторах Вселенной. Уже одно только допущение правомерности такого взгляда на жизнь подводит интеллигента к самому краю пропасти, ставит его на грань самоубийства.
«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», – говорил себе Левин.
«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот – я».
Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.
Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.
Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.
Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство – смерть.
И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.
Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.
(Лев Толстой)
Левин не застрелился и не повесился, потому что сумел уверить себя, что он – не атом, не пузырек, наполненный тщетой, который «подержится и лопнет». Он нашел свой путь к звездам, нашел способ утвердить свое равенство с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», с этим бесконечным звездным миром, со всей Вселенной.
Вероятно, это далось ему без большого труда (иначе, надо полагать, он уж как-нибудь исхитрился бы разыскать шнурок, который сам же от себя спрятал).
В последующую эпоху интеллигенту, переживающему кризисы такого рода, было куда труднее. Но путь к спасению для него был – все тот же.
...вот как было с Козыревым. За хождение по камере ему объявлено было пять суток карцера. Осень, помещение карцера – неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол – земля, пыль (бывает – мокрая грязь, в Казанке – вода). Решил сразу, что погибнет, замерзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасло. Научился спать на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным... После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошел с ума, и больше года Козырев сидел вдвоем с сумасшедшим...
И вот тут только – только здесь! – должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счет преходящих минут дает интимное общение со Вселенной, – одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивало его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянутся пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем, асфальт!..). Как голова его сама запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем, запрещено!..). Сколько умильного внимания вызывает в нем прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем, намордник, сетка и форточка на замке...). И какие ясные мысли, какие поразительные иногда выводы он записывает на выданной ему бумаге (да, впрочем, только если достанешь из ларька, а после заполнения сдать навсегда в тюремную канцелярию...).
Но что-то сбивают нас наши ворчливые оговорки. Трещит и ломается план главы, и уже не знаем мы: в Тюрьме Нового Типа, в Тюрьме Особого (а какого?) Назначения – очищается ли душа человека? или гибнет окончательно?
(Александр Солженицын)
Тюрьма, одиночное заключение... По мысли автора, эти особые обстоятельства должны бы освободить человека от всего низменного, земного, мелочного, связанного с механизмом собственных забот, и предельно приспособить душу его к постижению вечного.
Но то – другая тюрьма, обычная, не такая. А тут, казалось бы, – только одно и остается: утратить последние жалкие остатки человеческого облика, полностью превратиться в животное. И вот тогда-то, подобно тому как в теле арестанта вдруг начинает выступать «какое-то внутреннее таинственное тепло», не позволяющее ему замерзнуть, – вот точно так же и в душе его вдруг обнаруживаются какие-то новые, скрытые резервы:
Если каждое утро первое, что ты видишь – глаза твоего обезумевшего сокамерника, – чем самому тебе спастись в наступающий день? Николай Александрович Козырев, чья блестящая астрономическая стезя была прервана арестом, спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке – и Высшем духе его; о звездах; об их внутреннем состоянии; и о том – что же такое есть Время и ход Времени.
И так стала ему открываться новая область физики. Только этим он и выжил в Дмитровской тюрьме.
Обстоятельства, в которых оказался Николай Александрович Козырев, при всей своей обыденности для нашей эпохи и наших широт, – все-таки чрезвычайны. Ну, а кроме того, Козырев – астроном. О чем еще ему думать, как не о звездах? Чем еще спасаться, как не звездами?
Однако случай этот вобрал в себя не только индивидуальность судьбы Козырева, но и некое весьма серьезное обобщение.
Тем интеллигентам, которых судьба уберегла от карцеров и камер-одиночек, она уготовила иные преграды, наглухо заслонившие от них звездное небо. Облачность была такой плотной и длилась так долго, что выросли целые поколения людей, знавших о существовании звезд лишь понаслышке.
Вверху – грошовый дом свиданий.
Внизу – в грошовом «казино»
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул...
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот – сквозь дым табачных туч —
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд – Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей...
(Владислав Ходасевич)
Вот в какую жалкую дыру преобразилась та «бездна таинственных чудес Божиих», то «прекрасное созвездие Большой Медведицы», с которым прощался бедный юный Вертер в свой смертный час.
Картина мира, открывающаяся нам в этом стихотворении, пожалуй, уже приближается к той, что была зафиксирована в уже цитировавшихся мною строчках Заболоцкого:
О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой!
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой!
Однако и в этой новой ситуации, заставившей всю Вселенную свернуться до размеров жалкой мышиной норы, интеллигент видит для себя лишь все тот же, один-единственный путь к спасению:
Несутся звезды в пляске, тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
«Воссоздавать мечтой» – это не значит тешиться самообманом. Это значит прорываться, продираться к истине сквозь муть и грязь той «постыдной лужи», в которой нам выпало жить.
Да, это нелегкий труд. Он требует огромных душевных сил. Но это – не безумие, а борьба с безумием. Потому что даже в этой постыдной луже отражена реальность Божьего мира, виден отблеск реально существующих звезд, реально существующего звездного мира вокруг нас.
Оказывается, можно всю жизнь прожить в мышиной норе, в какой-нибудь постыдной луже, слабо озаряемой лишь блеском искусственных светил и волнуемой лишь непотребными плясками сомнительных дев, – и все-таки сохранить веру в реальность прекрасного звездного мира, окружающего нас.
А можно и наоборот: постоянно наблюдать воочию этот прекрасный и таинственный звездный мир, оставаясь совершенно к нему равнодушным. Лишь в самом крайнем случае пытаясь иногда от нечего делать как-то соотнести всю эту никому не нужную небесную механику с механизмом собственных забот.
...он подходил к забору и, глядя на небо своими осоловелыми глазами невежды, абсолютно ничего не понимая и не разбираясь, где чего есть, говорил какую-нибудь пошлость, вроде того, что есть ли люди на луне...
Профессор высказывал целый ряд предположений. Он говорил о Марсе и Венере. Рассказывал, какая там температура и какова там возможная жизнь. Он рассказывал о других, более дальних планетах: о Юпитере, где год равняется двенадцати нашим годам, а сутки всего десяти часам, о Нептуне, где год длится сто шестьдесят пять лет и где весна продолжается сорок лет. О Сатурне, опоясанном кольцом, на котором сутки длятся тоже десять часов, а год – почти тридцать наших лет.
Эти элементарные сведения несказанно поражали нашего Кашкина. На каждую фразу профессора он говорил: «Не может быть!», или «Да что вы говорите!», или «Да бросьте, не смешите меня!» – каковые замечания сердили и раздражали профессора.
– Я извиняюсь, – говорил Кашкин, – ну как же сутки-то десять часов? Бросьте вы меня смешить! Как же это они укладываются в это время?
Профессор говорил о свойствах приспособления, но Кашкин, пораженный кратковременными сутками, делал собственные умозаключения, выводы и предположения...
– Ну хорошо, – говорил он, – ну, пущай они спят по три часа, ну, пущай работают четыре часа, но три-то часа, поймите, мне же мало для личных дел... Одних трамваев другой раз ждать час и больше приходится. Или там чего-нибудь купить – цельные сутки стоять. Нет, это у них что-то уж очень торопливая жизнь...
Но особенно Кашкин был недоволен порядком на тех планетах, где год длился тридцать и сто шестьдесят лет.
– Вот с этим, – говорил он, – я, профессор, никак не могу примириться. Это уж, знаете, есть чистое безобразие и перегиб... Ну, там, урожай. Да они, подлецы, не засеют, а потом сто шестьдесят лет жди, питайся воздухом и грибами... И, значит, у них пятилетка в четыре года пятьсот лет идет. Очень мило! Ну, это, знаете, какие-то подлецы там живут, а не люди.
(Возвращенная молодость)
Глупость и непроходимая пошлость Кашкина нам уже достаточно хорошо знакомы. Такой субъект уже ничем не может нас удивить. Но не будем, однако, забывать, что именно этот жуткий тип стал для профессора Волосатова чем-то вроде учителя жизни. Не кто иной, как он, этот вот самый Кашкин, которому «решительно никакого дела не было до мироздания», объяснил ученому-астроному, «в чем смысл философии всей».
Как я уже говорил, вряд ли простой случайностью является и тот факт, что героем этой зощенковской повести стал именно ученый-астроном.
Астроном – это человек, для которого все так называемые вечные вопросы бытия, все абстрактные проблемы мироздания являются естественным продолжением его обыденной, повседневной жизни:
Он смотрит на планету,
Как будто небосвод
Относится к предмету
Его ночных забот.
(Борис Пастернак)
Самой профессией своей он связан не только с повседневностью, но и с Вечностью. Этим, вероятно, он и близок поэту:
На земле
огней – до неба...
В синем небе
звезд —
до черта.
Если б я
поэтом не был,
Я бы
стал бы
звездочетом...
(Владимир Маяковский)
Нет, не случайно именно «звездочета» Михаил Зощенко сделал центральным, главным героем своей «Возвращенной молодости». Человек, сознательно решивший превратиться в животное и почти добившийся своей цели, – зрелище уже само по себе довольно жуткое. Но в ужасной перемене, происшедшей с Александром Тиняковым, Михаила Зощенко, как мы помним, поразила не столько сама эта трансформация, сколько то, что произошла она с поэтом.
Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел...
Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой профессиональные навыки поэта.
(Перед восходом солнца)
Вот так же и профессор Волосатов, превратившийся почти в животное, тащил за собой свои профессиональные навыки «звездочета». Его длинные просветительские разговоры с Кашкиным, в лучшем случае, были лишь воспоминанием о той духовной жизни, которой он жил когда-то. Впрочем, дело обстояло даже еще хуже: вся прежняя его жизнь и деятельность была всего лишь имитацией духовной жизни.
Но странное дело: метаморфоза, происшедшая с профессором Волосатовым, почему-то не вызывает у Зощенко такого омерзения и ужаса, какие вызвала у него перемена, случившаяся с Александром Тиняковым. Тут он настроен чуть ли даже не добродушно. И даже Кашкин, этот жуткий троглодит Кашкин, изображается писателем на сей раз не как какое-то там ужасное чудовище, а чуть ли не как образец нормального, здравомыслящего человека.
– А скажите, профессор, – говорил Кашкин, разглядывая небо нахальным взглядом, – а где у вас тут Юпитер расположен?
Профессор показывал ему на Юпитер. И Кашкин, ковыряя в зубах щепкой или соломинкой, расспрашивал о вселенной, хотя решительно никакого дела ему не было до мироздания. Его больше всего занимала мысль, как и всякого, правда, здравомыслящего человека, – есть ли жизнь на других планетах, а если есть, то какая именно, какой там строй, имеются ли там, как думает профессор, лошади, собаки и магазины.
Вот оно, оказывается, как. То, что Кашкину не было решительно никакого дела до мироздания, рассматривается не как ущербность его, не как ограниченность даже, а как свойство, отличающее, в сущности, каждого здравомыслящего человека.