355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. » Текст книги (страница 24)
Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:24

Текст книги "Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко."


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)

Вот какая философия истории легла в основу зощенковской «Голубой книги». И именно ей, этой философии, и призван был послужить открытый и разработанный им художественный метод.

СВИФТ, ПРИНЯТЫЙ ЗА АВЕРЧЕНКО

Примерно в то же время, когда Зощенко задумывал и писал свою «Голубую книгу», другой русский писатель, его сверстник, работал над большим романом, в котором «клоповник» советской жизни с ее мелким арапством, грошовым жульничеством, коммунальным бытом и всеми прочими, хорошо нам известными аксессуарами тоже был рассмотрен на фоне мировой истории.

В этом романе, как и в «Голубой книге», современные главы перемежаются историческими. Но здесь эти исторические главы стилистически резко отделены от стилистики основного повествования. В пестрый лексикон, отражающий причудливый, неустоявшийся нэповский и посленэповский советский быт, с характерными, ныне уже почти забытыми словечками типа «жил-товарищество», «застройщик», «финдиректор», «торгсин» и проч., этот слог, чеканный и строгий, входит как нож в масло. Он звучит торжественно и грозно, как медная латынь.

В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат...

На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор, не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону. Секретарь почтительно вложил в эту руку кусок пергамента. Не удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса бегло проглядел написанное, вернул пергамент секретарю и с трудом проговорил:

– Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?

– Да, прокуратор, – ответил секретарь.

– Что же он?

– Он отказался дать заключение по делу и смертный приговор Синедриона направил на ваше утверждение, – объяснил секретарь.

Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:

– Приведите обвиняемого.

(Михаил Булгаков)

У Зощенко исторические главы стилистически неотличимы от советских. Высокопоставленные римляне изъясняются у него на том же жаргоне, на каком говорят друг с другом завзятые советские обыватели. Вот, например, Люций Корнелий Сулла. По своему, так сказать, социальному положению он стоит неизмеримо выше, чем Понтий Пилат: тот всего лишь прокуратор Иудеи, мелкой и незначительной римской провинции, а этот – всемогущий диктатор, полновластно владеющий всей огромной Римской империей.

Господин Сулла, сидя в кресле в легкой своей тунике и в сандалиях на босу ногу, напевая легкомысленные арийки, просматривал списки осужденных, делая там отметки и птички на полях.

Раб почтительно докладывал:

– Там опять явились... с головой... Принимать, что ли?

– Зови.

Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.

– Позволь! – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?

– Обыкновенно-с... Голова...

– Сам вижу, что голова. Да какая это голова? Ты что мне тычешь?!

(Голубая книга. Деньги.)

Как-то этот Сулла проигрывает рядом с величественным Понтием Пилатом. Какой-то он несолидный, что ли. Непрезентабельный. Не такой, каким подобает быть историческому лицу. И говорит как-то странно: «Ты что мне тычешь?!» – будто это не диктатор древнего Рима, а кассирша в булочной, которой сунули трешку вместо пятерки. И даже одет он как-то легкомысленно. То есть вообще-то он одет вроде именно так, как и полагается одеваться древнему римлянину: «в легкой тунике и в сандалиях на босу ногу». Всем известно, что древние римляне ходили в сандалиях. Но странное дело! Почему-то эти «сандалии на босу ногу» вызывают у нас совсем не древнеримские ассоциации. Почему-то они скорее вызывают в памяти те «баретки», которые хотели купить героине, другого зощенковского рассказа – девочке Нюшке, «небольшому дефективному переростку семи лет», а она – помните? – возьми да и уйди из магазина в этих новеньких баретках, хотя за них еще не было уплачено. Или еще почему-то вспоминаются те черные спортивные тапочки при белых жеваных брюках, в которых впервые явился нашему взору герой булгаковского романа – поэт Иван Николаевич Бездомный.

Нет, если сравнивать зощенковского Суллу с героями Булгакова, так уж с кем угодно, но только не с Понтием Пилатом. Скорее уж его хочется поставить рядом со Степой Лиходеевым, или Варенухой, или, скажем, с Никанором Ивановичем Босым, председателем жилтоварищества дома № 302-бис по Садовой улице.

Короче говоря, обратившись к далекой истории, Зощенко не изменил ни своему обычному зрению, ни своим привычным, давно уже определившимся синтаксису и лексикону.

Казалось бы, он точно реализовал тот совет, который некогда ему дал Алексей Максимович Горький: «По-моему, вы и теперь могли бы пестрым бисером вашего лексикона изобразить-вышить что-то вроде юмористической „Истории культуры“».

Надо сказать, что этот совет учителя сперва не очень-то пришелся ученику по душе.

Я могу сейчас признаться, Алексей Максимович, что я весьма недоверчиво отнесся к вашей теме. Мне показалось, что вы предлагаете мне написать какую-нибудь юмористическую книжку, подобную тем, какие уже бывали у нас в литературе, например «Путешествие сатириконцев по Европе» или что-нибудь вроде этого.

(Голубая книга. Посвящение.)

Юмористическая история культуры, вышитая пестрым бисером зощенковского лексикона... Такой замысел, даже при самом блистательном исполнении, вполне соотносим с юмористическими книгами Аверченко, Тэффи и других талантливых сатириконцев.

Такой замысел Зощенко не вдохновлял. Он решил принять совет Горького, – а вернее, сделать вид, что он принял его совет, – лишь потому, что перед ним вдруг замаячил совсем иной, поистине грандиозный замысел. Замысел, соотносимый разве только с тем, какой некогда осуществил Свифт.

Зощенко – это Свифт, которого приняли за Аверченко...

Необыкновенная проницательность этой афористичной характеристики, брошенной кем-то из современников еще тогда, в 30-е годы, далеко не исчерпывается установлением чисто оценочных, измерительных градаций: вот, мол, великана приняли за карлика. Смысл ее гораздо глубже, чем это может показаться с первого взгляда.

Принять Зощенко за Аверченко было нетрудно. Многие и по сей день принимают его за Аверченко, даже сами этого не осознавая. Быть может, если им сказать об этом, они возмутятся. Как же! Ведь они прекрасно понимают, что Зощенко бесконечно превосходит Аверченко и своей необыкновенной словесной одаренностью, и своим удивительным, поистине виртуозным мастерством.

Но ведь все это означает только то, что Зощенко – это Аверченко более крупного калибра. Так сказать, идеальный Аверченко. Если угодно, даже гениальный Аверченко...

Сперва и в самом деле может показаться, что вся сила и обаяние Зощенко – в том, что некоторые художественные принципы, разработанные сатириконцами, он довел до совершенства. Может даже показаться, что природа юмора в исторических новеллах «Голубой книги» и в некоторых рассказах Аверченко – одна и та же.

Вот, например, есть у Аверченко рассказ, начинающийся с того, что некий писатель Кукушкин приносит издателю Залежалову свою новую повесть. Желая как можно лучше распалить издателя и вытащить из него подходящий аванс. Кукушкин выборочно читает ему отрывки из своего нового произведения, представляющиеся ему наиболее удачными.

Темная мрачная шахта поглотила их, и при свете лампочки была видна полная волнующаяся грудь Лидии и ее упругие бедра, на которые Гремин смотрел жадным взглядом. Не помня себя, он судорожно прижал ее к груди, и все заверте...

Или:

Дирижабль плавно взмахнул крыльями и взлетел... На руле сидел Маевич и жадным взором смотрел на Лидию, полная грудь которой волновалась и упругие выпуклые бедра дразнили своей близостью. Не помня себя, Маевич бросил руль, остановил пружину, прижал ее к груди, и все заверте...

Однако все эти пикантные подробности почему-то не оказывают на издателя своего всегдашнего действия. Оказывается, спрос на порнографическую литературу упал. Среди читающей публики теперь прошли новые веяния. Теперь большой спрос на литературу историческую.

Узнав, что под будущий исторический роман Залежалов готов незамедлительно выдать ему аванс, Кукушкин мгновенно соглашается переквалифицироваться на исторического романиста. Через неделю он приносит издателю свое новое произведение – «Боярская проруха»:

Боярышня Лидия, сидя в своем тереме старинной архитектуры, решила ложиться спать. Сняв с высокой волнующейся груди кокошник, она стала стягивать с красивой полной ноги сарафан, но в это время распахнулась старинная дверь, и вошел молодой князь Курбский.

Затуманенным взором, молча, смотрел он на высокую волнующуюся грудь девушки и ее упругие выпуклые бедра.

– Ой, ты, гой, еси, – воскликнул он на старинном языке того времени.

– Ой, ты, гой, еси, исполать тебе, добрый молодец! – воскликнула боярышня, падая князю на грудь, и – все заверте...

(Аркадий Аверченко)

Нехитрый юмор этого отрывка основан на том, что писатель Кукушкин, мягко говоря, весьма смутно представляет себе ту историческую эпоху, которую он взялся изображать. Он не знает, как выглядели тогдашние дома, поэтому пишет просто и бесхитростно: «в тереме старинной архитектуры». Он что-то такое слышал о сарафанах и кокошниках, но с чем их едят – понятия не имеет, поэтому кокошник его героиня снимает с «высокой волнующейся груди», а сарафан «стягивает» со своей «красивой полной ноги». Он не знает, как разговаривали люди того времени. Из всех «старинных» оборотов ему втемяшились в голову только два: «ой, ты, гой, еси» и «исполать тебе». Вот он и тычет их куда ни попадя, без всякого смысла.

Короче говоря, жало этой художественной сатиры направлено исключительно на писателя Кукушкина. Цель рассказа сводится к тому, чтобы разоблачить этого незадачливого литератора, взявшегося не за свое дело. Разоблачить его темноту и невежество, смехотворно жалкий уровень его представлений о том, как жили и как разговаривали предки наши.

Казалось бы, на том же основан и юмор исторических новелл в зошенковской «Голубой книге».

Вот, например, история о том, как персидский царь Камбиз, сын знаменитого Кира, пожелал жениться на дочери египетского фараона Амазиса II (529 год до н.э.). Фараон, не посмев отказать могущественному владыке, но не желая в то же время отдавать ему в жены свою любимую дочь, послал в Персию красивую рабыню, выдав ее за наследную принцессу.

Вот они сидят, обнявшись, на персидской оттоманке. На низенькой скамейке стоят, представьте себе, восточные сладости и напитки – там рахат-лукум, коврижки и так далее. Этакий толстенный перс с опахалом в руках отгоняет мух от этих сладостей.

Персидский царь Камбиз, выпив стаканчик какого-нибудь там шери-бренди, с восхищением любуется своей прелестной супругой и бормочет ей разные утешительные слова: дескать, «ах ты моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?» (Голубая книга. Любовь.)

Представления зощенковского рассказчика о жизни персидского царя Камбиза недалеко ушли от представлений аверченковского писателя Кукушкина о любовных отношениях боярышни Лидии и молодого князя Курбского. Из конкретных реалий этой воображаемой царской персидской жизни ему более или менее отчетливо видится лишь персидская оттоманка и рахат-лукум. Все остальное уже – как в тумане... О чем может беседовать влюбленный царь Камбиз со своей очаровательной молодой супругой, он тоже представляет себе крайне смутно. «Ах ты моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?» – это, конечно, изящнее и остроумнее, чем – «Ой, ты, гой, еси, исполать тебе, добрый молодец!». Но суть художественного приема совершенно та же. Писатель Кукушкин, не мудрствуя лукаво, сообщает: «Воскликнул он на старинном языке того времени». И зощенковский рассказчик действует точно таким же образом: «Как?! – закричал он по-персидски. – Повтори, что ты сказала!»

Короче говоря, создается впечатление, что жало художественной сатиры Зощенко направлено туда же, что и у Аверченко: на героя-рассказчика. Создается впечатление, что, как и в рассказе Аверченко, цель Зощенко состоит в том, чтобы высмеять и разоблачить своего всегдашнего, постоянного героя, более или менее ясно представляющего себе лишь свой «клоповный» коммунальный быт. А все, что лежит за пределами этого его сиюминутного бытия бабочки-однодневки, для него, пользуясь уже знакомым нам зощенковским определением, «проходит как в тумане».

Зощенковский герой, как мы уже отчасти выяснили, представляет собой феномен, никем до этого писателя художественно не познанный.

Своеобразие этого человеческого типа состоит в том, что вся его так называемая духовная жизнь строго и четко ограничена рамками его повседневного существования. Приводившиеся мною слова Чаадаева: «Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах без прошедшего и будущего... Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня...» – в применении к зощенковскому герою обретают совершенно особый смысл. В применении к нему они звучат уже не как метафора, а как строгая и точная констатация факта. Тут даже, сугубой точности ради, следует их слегка перефразировать: воспоминания зощенковского героя не идут далее не вчерашнего, как сказано у Чаадаева, а сегодняшнего дня. Более того: они не идут далее конкретного, сиюминутного мгновения его жизни. В сущности, зощенковский герой – это человек, у которого вообще нет воспоминаний.

Насмешка Чаадаева над своими соотечественниками несла в себе известное преувеличение, известное художественное заострение. В этом смысле она была сродни насмешке всемогущего Воланда над самонадеянностью советского человека, уверенного в том, что именно он, а не кто другой управляет собственной жизнью:

– ...как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день?

(Михаил Булгаков)

На самом деле, однако, «старый софист», как назвал его Левий Матвей, слегка упростил суть дела.

Жизнь человеческая действительно смехотворно коротка. Тут ничего не скажешь, и с этим, как видно, ничего не поделаешь. Но человек давно уже привык к мысли, что он выращивает плоды, вкушать которые будет не он сам, а его дети, внуки, потомки, грядущие поколения. Человек (и не только, скажем, философ Иммануил Кант или писатель Лев Толстой, но и самый обыкновенный крестьянин) прекрасно знает, что он живет в мире, который не ограничивается рамками его личного земного существования. Он живет в мире идей и предметов, доставшихся ему от предков. Ну, что касается идей, то Бог с ними, с идеями! Об идеях зощенковский герой всегда может сказать, что все это – одна только наша фантазия. Едва подует ветерок, как все идеи тотчас опадут, развеются, улетучатся... Но о вещах, постоянно окружающих человека в его повседневной жизни, этого ведь не скажешь. Вот эта изба, в которой он живет, была построена его дедом. И она еще крепкая, лет сто, пожалуй, еще простоит. Пожалуй, и его внукам еще можно будет ею попользоваться. Городской человек, въехавший в новый, только что выстроенный, стандартный блочный дом, спешит приобрести какой-нибудь старинный стол красного дерева. Или старую картину. Или какой-нибудь бронзовый подсвечник. Он хочет ощутить свою связь с людьми, которые жили на Земле до него. Такое стремление принимает порою комические формы. Это происходит в тех случаях, когда человек окружает себя предметами, которые он не в силах обжить, физически и духовно освоить. Когда стремление окружить себя старыми вещами рождено не собственными духовными потребностями, а сугубо внешними стимулами. Скажем, соображениями моды. Однако ведь и мода такая возникает не на пустом месте.

Как бы комично ни выглядело порой стремление человека утвердить свою связь с прошлым, несомненно одно: человеку дано обживать не только пространство, но и время.

Да, есть люди, которые в собственной квартире чувствуют себя так же неуютно, как в музее. Но есть и другие люди, которые в Истории ощущают себя так же легко, естественно и свободно, как в собственной квартире. Возьмите томик Мандельштама, раскройте его на любой странице, и вы сразу увидите, что перед вами человек, живущий в Истории, как в своем родном доме, где ему не просто мила и дорога каждая вещь, но где каждая вещь (будь то собор Святого Марка в Венеции или Новгородский кремль) – частица его личного духовного опыта, страница биографии его души.

Герой Зощенко тоже обживает свое жизненное пространство. Но это его жизненное пространство не имеет никаких точек соприкосновения с прошлым, с историей. Оно целиком и полностью ограничивается рамками повседневности.

Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.

А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.

(Пушкин)

О герое Зощенко говорят обычно, что он мещанин. Господи, Боже ты мой! Да какой же он мещанин!.. Самый занюханный мещанин уж хоть как-нибудь реализовал бы в материальных предметах свои мещанские наклонности. Не зеркальным шкафом, так хоть горшком герани, канарейкой, картиночкой какой-нибудь, фотографией, повешенной на стену.

Зощенковский герой обо всех этих красотах и не помышляет. Все это представляется ему совершенно никчемушными излишествами. Единственное, на что он способен, – это гвозди приколотить, «чтоб уютней выглядело».

Тут совершенно очевидно, что дело в ограниченности не материальных, а именно духовных ресурсов зощенковского героя. Если мог разориться на шпалеры, так уж мог бы, если б захотел, разориться и на какой-нибудь плакатик автодора, повешенный на стенку просто так, для красоты. Но в том-то вся и штука, что никаких (даже самых убогих, даже искаженных, «мещанских») потребностей в красоте у зощенковского героя просто нет.

Да что там красота! Он вообще не способен представить себе, что на свете существуют вещи, имеющие не материальную, а какую-то иную ценность.

Есть у Зощенко небольшой рассказ – «Утонувший домик». Сюжет его состоит в том, что рассказчик, гуляя по Ленинграду, с удивлением обнаружил на двухэтажном домике, довольно высоко, чуть не под самой крышей, знак: «Уровень воды». «Эвон куда вода доходила!» – не без удивления подумал он, и его воображению стали рисоваться драматические картины наводнения: жители толпятся на крыше – дети, старики, женщины. Тут же весь их убогий скарб. А кругом плещутся волны... Пока он представлял себе все это, кто-то из жильцов домика выглянул в окошко и не слишком вежливо поинтересовался: чего, мол, ему здесь надо, на что он пялится? Он объяснил. И тут сразу выяснилось, что вода выше первого этажа никогда не подымалась. А знак висит так высоко совсем по другой причине. Бывало, только приколотят этот самый «Уровень воды», как его тотчас же и сопрут. Вот жильцы и решили, что надо повесить его повыше, чтоб ворам не дотянуться.

Исследователь поэтики Зощенко замечает по этому поводу:

Вещи, построенные целиком на комизме положения, у Зощенко редки. Так сделан «Утонувший домик».

«Уровень воды» оказывается не знаком, а вещью, подлежащей сохранению.

(Виктор Шкловский)

На самом деле этот рассказ построен не на комизме положения, а на комическом остранении характернейшей особенности психологии зощенковского героя. Все дело тут в том, что для героя Зощенко любая вещь, которую, – выражаясь высоким поэтическим слогом, – «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», выступает только в этой, единственно ему доступной функции: в роли предмета, который надо сохранить, спрятать, чтоб не украли. Либо продать. Иного значения, иной функции окружающих его вещей он не знает.

– Але! Федор Палыч? Это я... Кругом все продается. Очень спешно. И небель. Картины? (Оглядывается.) Есть и картины. Чего? Чьих кистей? Каких кистей? Кистей, кажись, нет. (Смотрит на картины.) Нету, картина без кистей. Ну, обыкновенная рама, и кистей, знаете, нету. Чего?.. Он говорит: какие-то кисти.

– Какие кисти? Нету у меня кистей.

– Але! Кистей у вдовы нету. Чего? Ах, это... Он спрашивает, кто, одним словом, картины красил. Смех, ей-богу.

– А пес их знает, кто их красил.

– Але, Федор Палыч! Одним словом, так. На одной картине чудный сухой сосновый лес – метров сорок сухих сосновых дров, а на другой, извиняюсь, простая вода.

(Преступление и наказание)

Герой Зощенко – это до такой степени «голый человек на голой земле», его потребности до того элементарны, что он не то что среди картин и бронзовых подсвечников, но даже в самой скромной «мещанской» комнатенке с канарейкой, геранью и фикусами – и то чувствовал бы себя как в музее. Ему для нормального самочувствия нужен не дом, не квартира, не комната, а именно жилплощадь.

О том, почему Зощенко выбрал себе именно такого героя, в свое время было много споров. Но все в конечном счете сходились на том, что герой Зощенко – это человек, который смотрит на жизнь «не так, как надо». И нужен он автору только для того, чтобы прочнее утвердиться в том, «как надо». Интеллигенты (на каких бы разных идеологических или эстетических позициях они ни стояли) не сомневались, что решение взглянуть на мир глазами столь примитивного существа может преследовать лишь одну цель: обратить внимание на тот чудовищный угол искажения реальности, который возникает при таком взгляде. Разумеется, они исходили при этом из того, что единственно нормальным взглядом, не искажающим предмет, является их собственный.

Но это была ошибка, поскольку любой взгляд неадекватен предмету. И угол искажения, свойственный интеллигентскому зрению, в своем роде не менее чудовищен, чем тот угол искажения, который характерен для зрения героя Зощенко.

Однажды удалось сфотографировать глаз рыбы, снимок запечатлел железнодорожный мост и некоторые детали пейзажа, но оптический закон рыбьего зрения показал все это в невероятно искаженном виде. Если бы удалось сфотографировать поэтический глаз академика Овсяннико-Куликовского или среднего русского интеллигента, как они видят, например, своего Пушкина, получилась бы картина не менее неожиданная, нежели зрительный мир рыбы.

(Осип Мандельштам)

Зощенко весьма резонно решил, что тот угол искажения реальности, который характерен для глаз его героя, может представить интерес не только сам по себе, но и как способ постижения некоторых весьма существенных сторон этой самой реальности.

Он решил осуществить на практике то, о чем в предположительной и отчасти даже метафорической форме говорил Мандельштам. Пользуясь этой мандельштамовской метафорой, можно сказать, что он решил сфотографировать глаз рыбы.

Нет, он не просто сфотографировал «глаз рыбы». Он – если уж воспользоваться этой метафорой, – досконально изучив законы «рыбьего» зрения, сконструировал фотоаппарат, объектив, которого воспринимает и искажает мир точь-в-точь так же, как это делает «глаз рыбы».

Сперва он с помощью этого уникального объектива фиксировал повседневную «рыбью» жизнь. Затем, – видимо, следуя той же логике, какой следовал в своем сопоставлении Мандельштам, – он попробовал «сфотографировать» этим «рыбьим глазом» Пушкина. Так появились на свет рассказы «Пушкин», «В Пушкинские дни» и т. п.

И вот теперь, в «Голубой книге», он решил довести свой удивительный эксперимент до конца. Он решил взглянуть этим глазом, так удивительно искажающим реальность, на всю мировую историю, на все ценности, накопленные человечеством за долгие века его исторического бытия. На религию. На красоту. На поэзию. На любовь.

...французский поэт Мюссе сказал, что все ничтожно в сравнении с этим чувством. Но он, конечно, отчасти ошибался. Он, конечно, слегка перехватил через край.

Тем более нельзя забывать, что эти строчки сказал француз. То есть человек от природы крайне чувственный и, простите, вероятно, бабник, который от чрезмерно волновавших его чувств действительно может брякнуть бог знает что из этой области...

Но вот взгляните на русского поэта. Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума...

У этого поэта, надо сказать, однажды сгорел дом, в котором он родился и где он провел лучшие дни своего детства. И вот любопытно посмотреть, на чем этот поэт утешился после пожара.

Он так об этом рассказывает. Он описывает это в стихотворении. Вот как он пишет:

 
Казалось, все радости детства
Сгорели в погибшем дому,
И мне умереть захотелось,
И я наклонился к воде,
Но женщина в лодке скользнула
Вторым отраженьем луны,
И если она пожелает,
И если позволит луна,
Я дом себе новый построю
В неведомом сердце ее.
 

И так далее, что-то в этом роде.

(Голубая книга. Любовь.)

Можно по-разному отнестись к процитированным стихотворным строчкам. Кое-кому, быть может, покажется, что они чересчур романтически приподняты, излишне сентиментальны, что поэт видит событие, так сказать, исключительно в розовом свете. Но как бы то ни было, взгляд, зафиксированный в этих стихотворных строчках, – это человеческий взгляд.

А вот как то же событие, тот же факт зафиксировало зрение рыбы:

...можно отчасти понять, что поэт, обезумев от горя, хотел было кинуться в воду, но в этот самый критический момент он вдруг увидел катающуюся в лодке хорошенькую женщину. И вот он неожиданно влюбился в нее с первого взгляда, и эта любовь заслонила, так сказать, все его неимоверные страдания и даже временно отвлекла его от забот по приисканию себе новой квартиры. Тем более что поэт, судя по стихотворению, по-видимому, попросту хочет как будто бы переехать к этой даме. Или он хочет какую-то пристройку сделать в ее доме, если она, как он туманно говорит, пожелает и если позволит луна и домоуправление.

Ну, насчет луны – поэт приплел ее, чтоб усилить, что ли, поэтическое впечатление. Луна-то, можно сказать, мало при чем. А что касается домоуправления, то оно, конечно, может не позволить, даже если сама дама в лодке и пожелает этого, поскольку эти влюбленные не зарегистрированы, и вообще, может быть, тут какая-нибудь недопустимая комбинация.

Нельзя сказать, чтобы зощенковский герой-рассказчик, так своеобразно истолковавший процитированное стихотворение, вовсе не понял замысел его автора. Нет, он прекрасно понял, что поэт в этом стихотворении «говорит о любви как о наивысшем чувстве, которое, при некоторой доле легкомыслия, способно заменить человеку самые насущные вещи, вплоть даже до квартирных дел». Понять-то он это понял. Но предпочел не поверить автору, заметив: «каковое последнее утверждение всецело оставляем на совести поэта». А не поверил он поэту не в силу какой-либо особой низменности своей натуры. И заподозрил его в каких-то там недопустимых комбинациях опять-таки не потому, что от природы наделен какой-то повышенной злобностью и подозрительностью. Разве глаз рыбы искажает наш мир потому, что рыба к нему несправедлива? Нет, он искажает его просто потому, что он, этот глаз, самой природой устроен иначе, чем человеческий.

Зощенковский герой простодушно исходит из того, что у всех людей, в каких бы странах и в какие бы эпохи они ни жили, их любовные дела протекали примерно так же, как они протекают в окружающей его повседневной жизни.

А здесь они протекают так:

Которая из балетных так говорит своей подруге:

– Очень просто! Я выхожу замуж за Николая. Артист женится на тебе, а эти двое сослуживцев тоже составят вполне счастливую пару, служащую в одном учреждении...

Сослуживец, к которому пришла жена артиста, говорит:

– Здравствуйте, пожалуйста! У ней, кажется, куча ребятишек, а я на ней буду жениться. Тоже, знаете, нашли простачка...

Жена артиста говорит:

– Да я бы к нему и не переехала. Глядите, какая у него комната! Разве я могу вчетвером, с детьми, тут находиться?

Сослуживец говорит:

– Да я тебя с детьми на пушечный выстрел к этой комнате не подпущу. Имеет такого подлеца мужа, да еще вдобавок мою комнату хочет оттяпать...

Сонечка из балетных примиряюще говорит:

– Тогда, господа, давайте так: я выйду за Николая, артист с супругой так и останутся, как были, а на жене Николая мы женим этого дурака-сослуживца...

Наша дама говорит:

– Ну, нет, знаете. Я не намерена из своей квартиры никуда выезжать. У нас три комнаты и ванна. И не собираюсь болтаться по коммуналкам.

(Голубая книга. Забавное приключение.)

На что бы ни обратил зощенковский герой свой рыбий глаз, какую бы жизнь ни пытался он пересказать нам «своими словами», будь то жизнь Александра Македонского, или Люция Корнелия Суллы, или Екатерины Второй, – мы не можем отделаться от ощущения, что перед нами – все тот же, бесконечно нам знакомый, многократно виденный и досконально нами изученный коммунальный советский «клоповник».

Такой жил при Екатерине Второй крупный политический деятель, некто Орлов. Знаменитый граф, любитель лошадей.

Вообще-то он не был графом, но после убийства Петра Третьего, к чему он был причастен, его произвели в графы.

А вообще это был крупный прохвост...

А тут еще вдобавок брат его, Гриша Орлов, состоял одно время, как известно, любовником Екатерины...

Короче говоря, однажды Екатерина Вторая приглашает к себе этого джентльмена и так ему говорит:

– Будь, – говорит, – другом: поезжай сейчас в Италию. Там, – говорит, – объявилась самозванка, княжна Тараканова. Она выдает себя, между прочим, за дочку Елизаветы Петровны. Или, может, это действительно ее дочка. Только она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать.

(Голубая книга. Коварство.)

Это удивительное свойство зощенковского героя представляет собой как бы зеркальное отражение проклятия, тяготевшего над царем Мидасом: тот любую груду мусора прикосновением своим мгновенно обращал в золото, а этот обладает таким же волшебным свойством мгновенно обесценивать любой предмет, на который он обратит свой взор. Весь мир под его взглядом преображается в заплеванную и жалкую коммунальную квартиру. На какие бы высокие ценности этого мира он ни глядел, видит он всегда лишь одно: мелкие, грубо утилитарные побуждения. Только самые элементарные и низменные мотивы. Вот он пересказывает знаменитую средневековую легенду о рыцаре, который, отправляясь в поход, поручил жену своему другу. Друг влюбился в жену рыцаря, жена влюбилась в него. Но клятва верности и долг дружбы для них – превыше всего. И чтобы доказать самим себе эту свою высокую верность, влюбленные спят в одной постели, положив между собой обоюдоострый меч.

И даже в рассказ об этом высочайшем проявлении человеческого благородства он, не удержавшись, добавляет свою неизменную ложку дегтя:

Меч-то, может быть, они и положили, и спали, может быть, они тоже в одной постели, – этот исторический факт мы опровергать не будем, – но что касается всего остального, то, извините, сомневаемся.

(Голубая книга. Любовь.)

Да и сама эта знаменитая любовь, прославленная поэтами, воспетая в дивных стихах... Не вымысел ли она? Не выдумка ли досужих болтунов?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю