355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. » Текст книги (страница 14)
Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:24

Текст книги "Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко."


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)

Социальных основ жизни Бориса Ивановича Котофеева революция не поколебала. Но она сделала с ним нечто куда более ужасное. Отменив Бога и упразднив царя, она незаметно отняла у него сознание осмысленности и прочности бытия. Столь же неуловимое, иррациональное, но столь же насущное, жизненно важное, как странное желание Петра Ивановича Бобчинского, высказанное им в беседе с Иваном Александровичем Хлестаковым.

Хлестаков. Не имеете ли вы чего-нибудь сказать мне?

Бобчинский. Как же, имею очень нижайшую просьбу.

Хлестаков. А что, о чем?

Бобчинский. Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство, или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский.

Хлестаков. Очень хорошо.

Бобчинский. Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский.

(Николай Гоголь)

Желание Петра Ивановича, чтобы государь узнал, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский, отнюдь не преследует какой-либо конкретной, практической цели. Оно сугубо бескорыстно.

В основе этого странного желания – потребность нащупать свою связь с миром, как-то вписаться в систему мироздания, обрести свое, пусть крохотное, но законное, место во Вселенной. Тут явно комплекс неполноценности, но не социальной, а какой-то иной, высшей, мистической неполноценности. Инстинктивный ужас перед бессмысленностью своего бытия.

Легко представить себе, какое потрясение испытал бы Петр Иванович Бобчинский, если бы он услышал, что просьбу его выполнить, увы, невозможно, потому что царя больше не существует. Не умер, не преставился, не почил в бозе, а просто-напросто отменен, упразднен за ненадобностью.

Для Петра Ивановича Бобчинского, свято верящего в то, что царь, говоря словами Зощенко, «есть какое-то необъяснимое явление», сообщение это означало бы, что отменена вся система мироздания, частицей которой он себя ощущал (хотел бы ощущать). Потрясение, испытанное им в этом случае, можно сравнить разве что только с тем потрясением, какое испытал бурбон-капитан, о котором Петр Степанович Верховенский рассказывал Николаю Ставрогину.

– В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, Бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты и, знаете, громко так, как бы сам с собой: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руки и вышел.

– Довольно цельную мысль выразил, – зевнул Ставрогин.

– Да? Я не понял; вас хотел спросить...

(Федор Достоевский)

Вересаев, приведя в своей книге о Достоевском этот диалог, называет его «комично-последовательной иллюстрацией» к излюбленной мысли Достоевского о невозможности для человека жить без веры в Бога.

Ничего комичного, однако, в этой наивно-простодушной реакции бурбона-капитана нету. Ставрогин прав. Капитан действительно выразил в высшей степени цельную мысль. Вернее, даже не мысль, а очень цельное мироощущение.

Для этого капитана его капитанское звание было той неуловимой нитью, которая связывала его с Богом, с мирозданием, со всей Вселенной. Своим капитанским званием он был прикреплен к жизни. Но если на том конце этой ниточки ничего нет, если там – пустота, то какая надобность в этой самой нитке?

Вот так же и Борис Иванович Котофеев был прикреплен к «богу», к жизни, к мирозданию своим музыкальным треугольником.

У капитана хотят отнять Бога. У Бориса Ивановича музыкальный треугольник. Но в сущности, у Бориса Ивановича отнимают то же, что хотели отнять у капитана: единственную связь с тем, что делает его жизнь осмысленной, не бесцельной. Разница лишь в том, что у капитана эта «связующая нить» рвется на одном конце, а у Бориса Ивановича – на другом.

Фабула каждой зощенковской повести, как мы уже говорили, вкратце сводится к тому, что вполне благополучный и даже преуспевающий человек вдруг, казалось бы, без всяких к тому оснований, «сходит с круга», опускается на дно, становится нищим.

Но эта схема, как теперь выясняется, не передает самой сути дела. Более правильной была бы такая: каждая из этих повестей рассказывает о том, как героя в один прекрасный день внезапно осенило. Кульминацией каждой из них является тот момент в жизни героя, когда вдруг – прояснились в нем страшно мысли.

...какая-то счастливая мысль мелькнула в его уме. Он забыл ее... Какая-то мысль, исход какой-то, от которого на мгновение стало ясно и спокойно...

Аполлон Семенович выбежал на улицу. Пошел быстро по Проломной. Потом побежал. Провалился в рыхлый снег. Упал. Встал. Опять побежал.

– Вспомнил!

Он бежал долго, задыхаясь. Уронил фуражку и, не стараясь ее найти, бросился дальше. В городе было тихо. Ночь. Перепенчук бежал.

И вот уже окраина города. Слобода. Заборы. Семафор. Будки. Канава. Полотно.

Аполлон Перепенчук упал. Пополз. И, уткнувшись в рельсы, лег.

– Вот эта мысль.

Он лежал в рыхлом снегу. Сердце его переставало биться. Ему казалось, что он умирает.

(Аполлон и Тамара)

Сильный озноб охватил все тело Бориса Ивановича. Он почти бегом пошел вперед и, дойдя до церковной ограды, остановился...

На улице было тихо.

Несколько запоздалых прохожих спешили по своим домам.

Борис Иванович постоял на углу, потом, почти не отдавая отчета в том, что он делает, подошел к какому-то прохожему и, сняв шляпу, глухим голосом сказал:

– Гражданин... Милости прошу... Может, человек погибает в эту минуту...

Прохожий с испугом взглянул на Котофеева и быстро пошел прочь...

Борис Иванович растерянно посмотрел по сторонам, ахнул и вдруг молча побежал в сторону...

Сзади, дико улюлюкая и хлопая ногами по грязи, бежали люди.

Борис Иванович метнулся за угол и, добежав до церковной ограды, перепрыгнул ее... Вбежал на паперть, тихо ахнул, оглянувшись назад, и налег на дверь.

Дверь подалась и со скрипом на ржавых петлях открылась.

Борис Иванович вбежал внутрь... Сотня прохожих и обывателей ринулась через ограду и ворвалась в церковь. Было темно... Бориса Ивановича в церкви не было. И когда толпа, толкаясь и гудя, ринулась в каком-то страхе назад, сверху, с колокольни, раздался вдруг гудящий звон набата.

Сначала редкие удары/потом все чаще и чаще, поплыли в тихом ночном воздухе.

Это Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей.

(Страшная ночь)

Когда у Аполлона Семеновича Перепенчука стали домогаться, с какой, собственно, целью он лег на рельсы, он так и не смог дать на этот простой и ясный вопрос вразумительного ответа.

Точно так же и Борис Иванович Котофеев, когда его спрашивали, зачем он полез на колокольню и стал звонить, лишь пожимал плечами и сердито отмалчивался или же говорил, что никаких подробностей он не помнит. А когда ему напоминали об этих подробностях, он конфузливо махал руками, упрашивая не говорить на эту тему.

И у Аполлона Семеновича Перепенчука, и у Бориса Ивановича Котофеева были очень серьезные мотивы, вынудившие их совершить свои странные действия. Однако открыть истинные мотивы своего необычного поведения они не могли. Скорее всего, им просто бы не поверили. А если бы даже и поверили, все равно не сочли бы эти мотивы достаточным основанием для столь странных и экстраординарных поступков.

Причина и в том и в другом случае была одна и та же.

Человек, который уже прожил большую часть своей жизни, и прожил ее не задумываясь, вдруг задал себе вопрос: зачем он живет на земле? И надо ли особенно удивляться, что этот простой вопрос ужаснул его.

– Для чего существует человек? Есть ли в жизни у него назначение, и если нет, то не является ли жизнь, вообще говоря, отчасти бессмысленной?

Конечно, какой-нибудь приват-доцент или профессор на государственном золотом обеспечении сказал бы с неприятной легкостью, что человек существует для дальнейшей культуры и для счастья вселенной. Но все это туманно и неясно и для простого человека даже омерзительно. И тогда всплывают разные удивительные вещи: для чего, скажем, существует жук или кукушка, которые явно никому никакой пользы не приносят, а тем более для дальнейшей культуры, и в какой мере жизнь человека важнее жизни кукушки, птицы, которая могла бы и не жить, и мир от этого бы не изменился.

(Аполлон и Тамара)

Слова о золотом государственном обеспечении наводят на мысль, что версия, предлагаемая приват-доцентами и профессорами, нарочно для того и выдумана ими, чтобы оправдать получаемую ими высокую зарплату. Потому что если человек существует для дальнейшей культуры, то они, приват-доценты и профессора, безусловно заслуживают того, чтобы состоять на золотом государственном обеспечении. Если же человек существует для чего-то другого или же вообще просто так, ни для чего, то их, всех этих профессоров и приват-доцентов, следует немедленно упразднить за ненадобностью, как упразднили уже помещиков и учителей чистописания.

Версия профессоров и приват-доцентов простому человеку особого доверия не внушает. Она представляется ему чистейшим жульничеством. А поскольку Бога в наши дни – не то что во времена Достоевского – «раскассировали» уже окончательно, не остается ничего другого, как только прийти к выводу, что человек так же нелепо и ненужно существует, как жук или кукушка.

Но если это действительно так, стоит ли дорожить тем, что отличает человека от животного?

Это началось с малого. Аполлон Перепенчук как-то спросил тетушку Аделаиду:

– Как вы полагаете, тетушка, есть ли у человека душа?

– Есть, – сказала тетушка, – непременно есть.

– Ну, а вот обезьяна, скажем... Обезьяна человекоподобна... Она ничуть не хуже человека. Есть ли, тетушка, у обезьяны душа, как вы полагаете?

– Я думаю, – сказала тетушка, – что у обезьяны тоже есть, раз она похожа на человека.

Аполлон Перепенчук вдруг взволновался. Какая-то смелая мысль поразила его.

– Позвольте, тетушка, – сказал он. – Ежели есть душа у обезьяны, то и у собаки, несомненно, есть. Собака ничем не хуже обезьяны. А ежели у собаки есть душа, то и у кошки есть, и у крысы, и у мухи, и у червяка даже...

– Перестань, – сказала тетушка, – не богохульствуй.

– Я не богохульствую, – сказал Аполлон Семенович. – Я, тетушка, ничуть даже не богохульствую. Я только факты констатирую... Значит, у червяка тоже есть душа... А что вы теперь скажете? Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, пополам... И каждая половинка, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?

– Отстань, – сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.

– Позвольте, – закричал Перепенчук. – Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек – это кости и мясо... Он помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь... Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить.

(Аполлон и Тамара)

Вот она – истина, которую открывает для себя герой каждой из «Сентиментальных повестей».

Произошла ужасная ошибка. Эта ошибка состоит в том, что всю свою жизнь он жил не так, как нужно было жить. Жил «по-выдуманному». И не он один. Все люди, живущие на земле, совершают эту роковую ошибку. Все они живут «по-выдуманному». А им совсем не так надо жить! Пора сбросить с себя это дурное наваждение. Пора наконец перестать притворяться.

Это рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика. И что в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше. Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько всего они накрутили на себя лишнего.

(Дама с цветами)

Именно это и случилось с героями «Сентиментальных повестей». Жили они себе спокойно, пребывая в полной уверенности, что любовь существует и душа существует. И человек есть какое-то необъяснимое явление. И вдруг произошел несчастный случай, благодаря которому выяснилось, что человек – это кости и мясо. И никакой души у него нету. И вообще – «в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше».

Кто знает, может быть, человечество так и не сошло бы со своего ложного пути, продолжая жить «по-выдуманному», накручивая на себя все больше и больше лишнего, если бы не этот самый несчастный случай – революция.

Часть вторая
Жизнь раздетая догола

ЖИЗНЬ, НА МОЙ НИЧТОЖНЫЙ ВЗГЛЯД, УСТРОЕНА ПРОЩЕ, ОБИДНЕЙ И НЕ ДЛЯ ИНТЕЛЛИГЕНТОВ.

МИХАИЛ ЗОЩЕНКО


ВСЕ ТЕОРИИ СТОЯТ ОДНА ДРУГОЙ. ЕСТЬ СРЕДИ НИХ И ТАКАЯ, СОГЛАСНО КОТОРОЙ КАЖДОМУ БУДЕТ ДАНО ПО ЕГО ВЕРЕ.

МИХАИЛ БУЛГАКОВ



ВСЕ ЛИШНЕЕ – ЗА БОРТ!

Пять человек летели через океан на воздушном шаре. Начался шторм. Оболочка аэростата дала течь. Шар стал стремительно опускаться. Вот уже брошен за борт последний мешок балласта. Как быть дальше? И тут за борт полетело все: золото, хлеб, питьевая вода, ружья. В последний момент, вцепившись в сетку, терпящие бедствие перерезали веревки и выбросили в океан саму корзину аэростата.

Их жизнь была спасена. Но какой ценой!

Герои знаменитого романа Жюля Верна оказались на необитаемом острове – без еды, почти без одежды, без оружия... Все нужно было начинать сначала. Как Робинзону. Голый человек на голой земле.

Примерно то же самое произошло и с нами после шторма, разразившегося в октябре 1917 года.

Сначала выбросили за борт уважение к частной собственности.

... у нас забрали пианино...

Папа произнес перед умыкателями... небольшую речь об интеллигенции и пролетариате, а также упомянул о взаимном контакте. Но это не помогло. Тогда папа сказал, что ему пианино не жалко, но дело в принципе, и он дела так не оставит и, если надо, дойдет до Ленина. И папа сел писать письмо в редакцию центральных «Известий»...

Через месяц... в «Известиях», в отделе «Ответы читателю», было написано:

«Врачу из Покровска

Пианино конфисковано незаконно, как у лица, для которого оно служит орудием производства».

Папа торжествовал. Он показал газету всем знакомым. Он вырезал это место и хранил вырезку в бумажнике, а Степка Атлантида сказал по этому поводу:

– Это о вашей пианине в «Известиях» напечатано?.. Ну-ну-ну, на всю Ресефесере размузыканили! Эх вы, частная собственность!

(Лев Кассиль)

Автор явно на стороне Степки Атлантиды. Не потому, что так принято. Он убежден, что за Степкиным презрением к «частной собственности» стоит какая-то очень большая и важная правда. Смысл этой правды автор четко разъяснил в разговоре папы с комендантом, бывшим сапожником, который пришел выселять семью героя из квартиры.

Комендант собрался уходить. Но тут взгляд его упал на папины ботинки.

– Ну как? – спросил комендант. – Носите?

– Ношу! – сердито отвечал папа.

– Левый не жмет? – озабоченно спросил комендант. – Нет? Видите, я тогда говорил, что это только сперва, а потом разносится.

– Я должен вам откровенно сказать, товарищ Усышко, – съязвил папа, – что это у вас выходило удачнее, чем революция.

– С какой стороны смотреть, товарищ доктор! – засмеялся комендант. – Штиблеты-то вы заказывали, а революция, извиняюсь, не по вашей мерке делается. Может, где и жмет.

Интеллигентам часто приходилось слышать эту фразу: «Революция не по вашей мерке делается». Иногда она звучала иначе: «Революцию не делают в белых перчатках». А потом стали говорить еще короче: «Лес рубят, щепки летят».

Не все интеллигенты – даже сочувствующие революции – готовы были молча съесть это разъяснение. Некоторые возмущались, пробовали спорить, не соглашаться, в чем-то убеждать, что-то доказывать.

Профессор Воронежского сельскохозяйственного института М. Дукельский обратился с письмом к самому Ленину. В этом письме, точь-в-точь как в речи «папы» из повести Льва Кассиля, говорилось «об интеллигенции и пролетариате», а также «о взаимном контакте». В письме были жалобы:

Постоянные вздорные доносы и обвинения, безрезультатные, но в высшей степени унизительные обыски, угрозы расстрела, реквизиции и конфискации, вторжение в самые интимные стороны личной жизни (требовал же от меня начальник отряда, расквартированного в учебном заведении, где я преподаю, чтобы я обязательно спал с женой в одной кровати).

(«Правда», 28 марта 1919 г.)

Ленин ответил уязвленному интеллигенту подробным, обстоятельным письмом. В его ответе были, как водится между интеллигентами, аргументы морального, правового, социологического и экономического характера. Но смысл этого развернутого ответа легко укладывается в уже известную нам фразу бывшего сапожника: «Революция не по вашей мерке делается».

Не может же автор письма не знать, что в «среднем» на российского гражданина никогда по одной кровати не приходилось!.. Был ли не прав начальник отряда в данном случае? Если не было грубости, оскорблений, желания поиздеваться и т. п. (что могло быть и за что нужно карать), если этого, повторяю, не было, то, по-моему, он был прав. Солдаты измучены, месяцами не видали ни кроватей, ни, вероятно, сносного ночлега вообще. Они защищают социалистическую республику при неслыханных трудностях, при нечеловеческих условиях, и они не вправе забрать себе кровать на короткое время отдыха? Нет, солдаты и их начальник были правы.

(Владимир Ленин)

Ленин был политик, и для него этот «Ответ интеллигенту» был прежде всего поводом для того, чтобы извлечь из возникшей коллизии конкретный политический урок. Урок, в частности, состоял в том, что интеллигенцию не надо отпугивать, следует ей оставить ее игрушки, а может быть, даже и кинуть какую-нибудь лишнюю кость. Молодой республике нужны «спецы». Что ж, пока нет своих, будем пользоваться старыми. Следовательно, какое-то время нам придется считаться с их капризами.

Но Ленин был не только умным политиком. Он был живым и искренним человеком. Поэтому, даже предлагая повысить зарплату «спецам» и улучшить их материальное положение, он не смог утаить своего пренебрежения к интеллигентам, пекущимся о таких пустяках, как лишняя кровать, в то время, когда совершается великая народная революция. В подтексте его письма отчетливо прочитывается все то же, уже знакомое нам, презрительное: «Эх вы! Частная собственность!»

Но как бы то ни было, пока еще можно было думать, что речь идет действительно о балласте.

Следом за уважением к священному праву частной собственности за борт полетела прочая, не слишком существенная мелочь: мелкие культурные навыки, мелкие издержки хорошего воспитания.

– Что за дикость! – возмутился папа. – Вы только посмотрите, какие у вас кисти рук. Это негигиенично... Товарищ комиссар, вы меня извините, но мои дети привыкли к более культурным развлечениям...

Заглянувшие через несколько минут в комнату тетки остолбенели при виде страшной картины. За столом сидели комиссар распояской и папа без пиджака. Оба нещадно хлопали друг друга по рукам, промахивались, гулко били по столу ладонями.

– Тяп! – говорил комиссар.

– Ляп! – басил папа.

Мы с Оськой скакали от восторга, подзадоривая и без того увлекшихся игроков. Столик трещал и качался от ударов. Трещали и шатались священные устои, вбитые тетками.

(Лев Кассиль)

О «священных устоях» говорится с нескрываемой иронией. Никому – ни автору, ни читателю – не жалко этих рухнувших «священных устоев».

В конце концов, может быть, их и в самом деле не так уж и жаль. Но разве в них дело?

Это ведь только первый шаг, только начало.

Достаточно, что мальчик уже почувствовал стыд за свою «мелкобуржуазность», за вымытые руки, подстриженные ногти, хорошую литературную речь.

Первый шаг сделан.

Теперь за борт полетят уже предметы первой необходимости: жалость, сочувствие, доброта, человечность.

Этот процесс начинался тоже очень рано, с «детсадовского» возраста.

 
И тетя Надя, их педолог,
Сказала: «Надо полагать,
Что выход есть, и он недолог,
И надо горю помогать.
Мы наших кукол, между прочим,
Посадим там, посадим тут.
Они – буржуи, мы – рабочие,
А революции грядут.
Возьмите все, ребята, палки,
Буржуи платят нам гроши;
Организованно, без свалки
Буржуазию сокрушим».
Сначала кукол били чинно,
И тех не били, кто упал,
Но пафос бойни беспричинной
Уже под сердце подступал.
И били в бога и в апостола,
И в Христофор-Колумба мать,
И невзначай лупили по столу,
Чтоб просто что-нибудь сломать.
Володя тоже бил. Он кукле
С размаху выбил правый глаз,
И вдруг ему под сердце стукнула
Кривая ржавая игла.
И показалось, что у куклы
Из глаз, как студень, мозг ползет,
И кровью набухают букли,
И мертвечиною несет,
И рушит черепа и блюдца,
И лупит в темя топором
Не маленькая революция,
А приуменьшенный погром.
И стало стыдно так, что с глаз бы,
Совсем не слышать и не быть,
Как будто ты такой, и грязный,
И надо долго мылом мыть.
Он бросил палку, и заплакал,
И отошел в сторонку, сел
И не мешал совсем. Однако
Сказала тетя Надя всем,
Что он неважный октябренок
И просто лживый эгоист,
Что он испорченный ребенок
И буржуазный гуманист.
 
(Павел Коган)

В кличке «буржуазный гуманист», обращенной к шестилетнему ребенку, нет ни иронического преувеличения, ни вообще какой-либо тени карикатуры. Таков был язык тех лет. Вернее, язык остался таким и по сей день. Но в том-то и состояло своеобразие тех лет, что язык этот распространялся даже на шестилетних.

 
Сейчас поверят в это разве?
Лет двадцать пять тому назад,
Что политически я развит,
Мне выдал справку детский сад.
 
(Евгений Винокуров)

Четверть века спустя это стало уже источником всякого рода юмористических ассоциаций. Но в 1939 году Павлу Когану было не до юмора. Картина, нарисованная им, не выглядит даже сатирическим гротеском. Она ужасает именно своей фактической, фотографической точностью.

Но посмотрим, как дальше развиваются события в автобиографическом романе в стихах Павла Когана.

Мальчик, естественно, поделился своими переживаниями с матерью:

 
А мама бросила покупки,
Сказала, что теряет нить,
Сказала, что «кошмар», и – к трубке,
Скорее Любочке звонить.
(Подруга детства, из удачниц,
Из дачниц. Все ей нипочем.
Образчик со времен задачников,
За некрасивым, но врачом.)
А мама, горячась и сетуя,
Кричала Любочке: «Позор,
Нельзя ж проклятою газетою
Закрыть ребенку кругозор...
Володя! Но Володя тонкий.
Особенный. Не то страшит.
Ты б поглядела на ребенка —
Он от брезгливости дрожит...»
Володя слушал, и мокрица
Между лопаток проползла.
Он сам не ведал, что случится,
Но губы закусил со зла...
 

Володя не зря от злости закусил губы. Упоминание о том, что он «особенный», больно ранило его душу. Он не хотел быть особенным. Он хотел быть «как все». И кто посмеет осудить это естественное желание шестилетнего мальчика, если взрослые, умудренные опытом и сотнями прочитанных томов люди всем сердцем разделяли это его детское стремление:

 
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не подымаюсь с ней...
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
 

Если даже Пастернак изо всех сил хотел превозмочь «косность» своей грудной клетки, задавить в себе простую человеческую жалость, то что уж говорить о маленьком мальчике, захотевшем вырваться в большой мир из тесного «мещанского» «мелкобуржуазного» рая. Нет, то, что произошло с Володей, ни в коей мере не было случайной вспышкой «нервного» ребенка.

 
Какая-то чужая сила
На плечи тонкие брела,
Подталкивала, выносила...
Он крикнул: «Ты ей наврала.
Вы обе врете. Вы – буржуи.
Мне наплевать. Я не спрошу.
Вы – клеветуньи. Не дрожу, и
Совсем от радости дрожу».
Он врал. Да так, что сердце екало.
Захлебываясь счастьем, врал.
И слушал мир. И мир за окнами
«Разлуку» тоненько играл.
 

Чувство, испытываемое им, было сродни тому чувству, которое так поощрял в себе Маяковский. Он тоже «захлебывался счастьем», потому что ему удалось «причаститься великому чувству по имени класс».

Вот как кончается эта невеселая история.

Мальчик слушает мир, который за окнами играет «Разлуку», предвещая ему расставанье со всем, что ему дорого, со всем, что с детства его окружает. Какая-то огромная сила властно выталкивает его из привычной среды. Эта сила, отталкивающая его от старого, «буржуазного», что мерещится ему в семье, гораздо сильнее той силы, которая мешает ему принять в свое сердце жестокость погрома, притворяющегося суровой справедливостью.

Так с самого раннего детства раздувалась искра комплекса интеллигентской неполноценности, раздувалась, разгоралась, росла, превращаясь в пламя, сжигающее душу.

Интеллигенты дружно ползали на брюхе перед классом-гегемоном, бия себя в грудь и клятвенно обещая, что хотя они и хуже «нового человека», но будут очень стараться и постепенно, по капле, выдавят из себя всю мерзость, оставшуюся в их душе от старого мира: абстрактный гуманизм, доброту, жалость, привычку думать и сомневаться, честь, простую порядочность, а если класс-гегемон прикажет, то и чрезмерную сложность чувств и даже метафоры.

Обгаживанию интеллигента, не умеющего преодолеть свою интеллигентскую сущность и потому обреченного на гибель, были посвящены самые разные книги: «Разгром» Фадеева, «Города и годы» Федина, «День второй» Эренбурга, «Юноша» Бориса Левина, «Зависть» Олеши.

С Олешей, правда, получилась маленькая неувязка. Из конфликта, изображенного им в «Зависти», вся советская общественность единодушно сделала вывод, что человек «без души» – лучше, совершеннее, чище и уж во всяком случае полезнее для пролетарского государства, нежели человек «с душой». Даром, что ли, обладающий душой Николай Кавалеров так отчаянно завидует людям-роботам, поступками которых движет голая целесообразность.

Но сам Олеша не мог примириться с тем, что так настойчиво внушали ему критики-коммунисты. Он не мог поверить, не мог согласиться с тем, что «душа» – это атавизм, рудимент, от которого новый человек твердо решил избавиться. Из последних сил он пытался доказать, что это не так, что поэзия, душа – это некая ценность, которая сможет новым людям еще пригодиться.

...я понял, что главная моя мечта – защитить мою свежесть от утверждения, что она не нужна, от утверждения, что свежесть есть пошлость, ничтожество...

Я понял, что причина такой концепции[02]Примечание 02
  Речь идет о концепции задуманной Юрием Олешей в то время повести «Нищий».


[Закрыть]
есть желание доказать, что во мне имеется сила красок и что будет нелепостью, если эти краски не будут использованы. Самое страшное – это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем... Нет, во мне хватит гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочими, и с комсомольцами.

(Из выступления на I съезде писателей)

Бедный Олеша. Не так уж и много осталось у него гордости. Ровно столько, чтобы, не ползая на брюхе, но все же в достаточно почтительной форме попытаться доказать, что он, со всем грузом своего интеллигентского, мелкобуржуазного прошлого, все же не хуже рабочего или комсомольца.

К вопросу о том, что вышло из этой его отчаянной попытки, мы еще вернемся. Пока же отметим, что одинокий голос Олеши затерялся в дружном хоре других, неизмеримо более уверенных голосов, в унисон твердящих своему читателю, что интеллигент по самой сути своей неизмеримо хуже и гаже «простого человека».

Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства – такие же простые и маленькие, как у Морозки, – прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет вырядить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых крашеных слов и поступков.

(Александр Фадеев)

Интеллигент неизмеримо гаже и хуже простого человека именно тем, что он накрутил на себя много лишнего. И чем больше он на себя накрутил, и чем крепче это лишнее к нему приросло, тем очевиднее его человеческая неполноценность.

Эта неполноценность интеллигента, эта его ущербность не просто отвратительна. Она таит в себе угрозу для дела пролетариата, и потому нет на свете ничего более мерзкого и более опасного, чем она.

В романе Александра Фадеева «Разгром» этот тезис развернут в сюжет. «Неслыханное гнусное предательство» Мечика, завершающее роман, является неизбежным следствием его интеллигентской неполноценности. Но этот финальный эпизод – лишь последний штрих, последняя точка над «i». На протяжении всего романа интеллигентская неполноценность Мечика исследована обстоятельно и всесторонне.

В чем же конкретно она проявляется?

Прежде всего в том, что он недостаточно грязен. В самом прямом, буквальном смысле этого слова. Недостаточно грязен физически.

Сказать правду, спасенный не понравился Морозке с первого взгляда.

Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить.

Этим неприязненным мыслям Морозки можно было бы не придавать особого значения, если бы не финал романа. Если бы в конце не выяснилось неопровержимо, что классовое чутье и на этот раз Морозку не подвело.

Второй, уже более важный признак человеческой неполноценности Мечика состоит в том, что он слишком чист не только физически, но и морально. Он, например, хранит под подушкой выцветшую фотографию любимой девушки. И, даже почувствовав едкую горечь стыда за эту свою интеллигентскую слабость и в решительную минуту разорвав карточку в клочки, он все же так и не может до конца преодолеть своего отвращения к той простоте нравов, которая свойственна его новым товарищам.

– Эй ты, помощник смерти! – закричал первый, увидев на завалинке Харченко и Варю. – Ты что ж это баб наших лапаешь?.. А ну, а ну, дай-ка и мне подержаться... Фельдшер хохотал неестественно громко, незаметно залезая Варе под кофточку. Она смотрела на них покорно и устало, даже не пытаясь выгнать Харченкину руку...

– Какого ты черта сидишь, как тюлень? – быстро зашептал Чиж на ухо Мечику. – Тут все уж сговорено – девка такая – она обоим даст...

Третий признак неполноценности Мечика еще более опасен для дела пролетариата. Он состоит в том, что Мечик сочувствует чужому горю и не умеет примириться с жестокостью. Жалость разрывает его сердце.

Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свиньи. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторил:

– Не надо куши-куши... Не надо...

– Стреляйте, все равно, – махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него.

Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая по траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его – он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит свое приказание.

Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное, старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» – лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», – снова думал он и глубже зарывался в солому.

Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден.

Презрительное отношение автора к интеллигентской слабости Мечика с наибольшей определенностью выразилось в последней фразе. Но не только в ней. Оно оттенено поведением Левинсона. В конце концов, Левинсон тоже – интеллигент. Ему тоже не чужда эта интеллигентская слабость. Ему тоже невыносимо жаль корейца. Но он умеет задушить в себе эту жалость, обуздать ее. Он умеет держать свое сердце на цепи. В отличие от Мечика, он знает, что такое революционная необходимость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю