355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Скуки не было. Вторая книга воспоминаний » Текст книги (страница 4)
Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:22

Текст книги "Скуки не было. Вторая книга воспоминаний"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

4

Не стану продолжать рассказ о том первом нашем визите к Эренбургу. Заключая его, отмечу только, что в целом он прошел хорошо. Несмотря на непредвиденное участие Манделя, – на высоком дипломатическом уровне. (Чем другим, но дипломатом наш Эмка точно не был. В Литинституте, где мы с ним учились, про него говорили: «Не ругался б Мандель матом, Мандель был бы дипломатом». Но на самом деле быть дипломатом ему мешала отнюдь не только приверженность к ненормативной лексике.)

Итак, несмотря на участие Манделя, которого (участия) мы так и не смогли избежать, наша с Лазарем дипломатическая миссия увенчалась успехом. В тот день с «Литгазетой» Эренбург не то чтобы помирился, но – примирился. Может быть, и не совсем поверил нам, что теперь, при новом главном редакторе, она станет совсем другой, но, во всяком случае, понял, что мы с Лазарем – не из кочетовской банды.

Позже, когда наши визиты к нему стали хоть и не очень частыми, но уже более или менее регулярными, он стал относиться к нам как к своим лазутчикам во вражеском стане. Боря Слуцкий, который бывал у него часто, однажды – в тоне юмора – передал нам такую эренбурговскую фразу.

– В «Литгазете», – будто бы сказал ему в каком-то разговоре Илья Григорьевич, – у меня есть своя агентура. И на вопрос: «Кто?», ответил:

– Лазарев и Сарнов.

Кстати, только тут я по-настоящему понял, почему Эренбург во время того первого нашего визита, обратился к нам с поразившим нас вопросом: «Как вы думаете, это напечатают?»

Вопрос этот нас тогда поразил, потому что он, Эренбург, по нашим понятиям гораздо лучше, чем мы, должен был знать, где нынче проходит граница между дозволенным и недозволенным. Оказывается, это было не так.

Несмотря на то что и в эти годы он находился в эпицентре всех землетрясений и бурь своего времени, был он в ту пору довольно-таки сильно оторван не только от обыденной, но и от так называемой литературной жизни. Круг людей, с которыми он общался, был не то чтобы узок, но это был весьма специфический круг: друзья и соратники по движению сторонников мира да несколько постоянно навещавших его писателей. (Александр Константинович Гладков, тот же Боря Слуцкий – раз, два и обчелся.)

Лазарь и я были для него представителями совсем иного мира. Мы были «газетчики». Да еще явившиеся к нему как парламентеры из вражеского стана. Естественно, что наше мнение насчет того, что можно, а что нельзя напечатать, представляло для него совершенно особый интерес.

У него были все основания полагать, что кого другого, но уж его-то «Литгазета» во всяком случае печатать не будет. (Разве что какую-нибудь антизападную заметку по разделу международной политики.) А мы – с ходу – попросили у него какой-нибудь отрывок из только что законченной первой книги его мемуаров.

Немного поколебавшись, такой отрывок он нам все-таки дал. (Сколько мне помнится, это случилось уже при следующем нашем визите.)

Сейчас я уже не помню, какой из напечатанных нами отрывков был первым. Но из трех, которые мы тогда опубликовали, особенно запомнился мне «Киев».

В цензурном отношении он был вполне безобиден, и никаких проблем с его публикацией мы не предвидели.

Так оно и вышло. Цензурных проблем не было. Но хлопот (лично у меня) по ходу прохождения этого отрывка возникло довольно много.

У меня – потому что именно мне было поручено его вести.

Проблемы (лучше все-таки сказать – хлопоты), возникшие у меня в связи с этим поручением, возникли не в какой-нибудь вышестоящей инстанции, как это обычно у нас бывало (по тексту Эренбурга, учитывая все тонкости сложности сложившихся с ним отношений, никто из начальства ни одного замечания высказать не посмел), а в самой низшей: в бюро проверки.

Было тогда в нашей газете такое – весьма, надо сказать, полезное учреждение. (Я говорю «было», потому что сейчас, судя по количеству проскакивающих на газетную полосу «ляпов», в том числе и самых чудовищных, оно давно уже упразднено.)

Две красотки – Лиля и Рита (ее мы звали «Ритатуля»), сидящие в тесной комнатушке рядом с библиотекой, выматывали из нас душу, сурово и скрупулезно выполняя свои обязанности, суть которых состояла в том, чтобы тщательно сверить с печатными источниками все попавшиеся им на глаза факты и цитаты.

К девочкам из бюро проверки каждый из нас, кому приходилось вести тот или иной материал, входил обычно обремененный горой этих самых источников: книг, журналов, газетных подшивок. И этой горы, как правило, не хватало: Лиля или Ритатуля то и дело гоняли нас в библиотеку (для того-то они и сидели рядом с ней) за все новыми и новыми источниками.

Ссылки на источники полагалось давать автору (помечать на специальном экземпляре, откуда он взял тот или иной факт или цитату, четко указывая: том такой-то, страница такая-то). Не все авторы делали это достаточно аккуратно, из-за чего у нас с девушками возникали постоянные свары. Иной раз приходилось их и обманывать, вкручивая им какой-нибудь сомнительный источник. Это было, конечно, бессовестно, но – чего не сделаешь для пользы дела.

Со мной, например, был однажды такой случай.

В какой-то своей статье я очень хотел процитировать строчки из неопубликованного (!!!) стихотворения Пастернака. Само имя Пастернака было тогда неупоминаемо. Да если бы даже и можно было его упоминать – как сверить цитату? Не по самиздатовской же рукописи!

Вышел из положения я так.

Раскрыл какой-то журнал (название и номер которого Лиля – в тот раз это была она – тут же записала на гранках) и, якобы глядя в его страницы, я по памяти читал строку за строкой, время от времени вставляя:

– Нет, тут не запятая, а точка с запятой… А тут тире…

Занятая этими мелкими исправлениями, Лиля в журнал даже не поглядела. Только бегло уточнила:

– А автор-то – кто?

Я небрежно кинул в ответ:

– Твардовский, – самим этим небрежным тоном как бы говоря: стыдно, мол, не знать такие известные строчки классика.

И наутро газета вышла со стихами Пастернака. Вместо имени автора, правда, стояла нередко применявшаяся в подобных случаях классическая фраза: «Хорошо сказал об этом один поэт». Но это обстоятельство ничуть не умаляло моего ликования. Шутка-ли: удалось опубликовать целых восемь строк из неопубликованного стихотворения Пастернака!

Впрочем, сами строки – даже и без имени автора – тоже были не такие уж безобидные:

 
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим, —
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
 
 
Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин иль нет,
Без докторских их диссертаций,
На всё проливающих свет.
 

Ведущий номер заместитель главного редактора (сейчас уже не помню, был это Косолапов или Михмат), почуяв тут что-то подозрительное, тоже, помнится, спросил у меня, кто автор. И я так же небрежно кинул: Твардовский. И – сошло!

Имея за плечами такой опыт, я и думать не думал, что с эренбурговским отрывком у меня могут возникнуть какие-то сложности.

Илья Григорьевич, правда, никаких ссылок на источники нам не дал. Но по моим понятиям никаких ссылок тут было и не нужно: ведь это же не статья, а мемуары!

Но у проверщицы Лили было на этот счет другое мнение.

Старательно отчеркнув на полях все факты и цитаты, нуждавшиеся по ее убеждению в тщательной проверке, против каждого из них она поставила обычное: «Том… страница…» – и жирный вопросительный знак.

Вот, например, в самом начале эренбурговского отрывка, чуть ли не в первых его строчках, говорилось:

Однажды на улице я увидел В. Г. Короленко. Он шел сутулясь; лицо его поражало добротой и печалью.

Лиля потребовала, чтобы я дал ей источник, который точно удостоверил бы, что осенью 1918 года Короленко был именно в Киеве.

Я чертыхался, чуть ли не матерился. Объяснял, что Эренбург сам отвечает за верность упоминаемых им фактов, что завтра, когда этот эренбурговский отрывок появится в газете, он сам СТАНЕТ ИСТОЧНИКОМ, на основании которого историки (и сама она, Лиля, тоже) будут судить о том, где был Короленко в те осенние дни 1918 года.

В ответ на все эти мои резоны Лиля только улыбалась и повторяла, что завтра оно, может быть, будет и так, а сегодня ей нужен источник… том… страница… Всё, что полагается в таких случаях…

Далее, вспоминая о том, как 20 сентября 1941 года он узнал, что по Крещатику движутся немецкие танки, Эренбург приводил стихотворные строки:

 
«Киев, Киев» – повторяли провода.
Вызывает горе. Говорит беда…
«Киев, Киев!» – надрывались журавли…
 

Против них тоже стояло вопрошающее Лилино: «Том? Страница?»

И сколько я ни надрывался, объясняя, что это стихи самого Эренбурга, что он, как автор, имеет право не только цитировать их по памяти, но даже и переврать, – ничего не помогало. Та же улыбочка, то же требовательное постукивание карандаша по стеклу, положенному на столешницу ее старенького канцелярского письменного стола, и то же постоянное, непреклонное: ничего не хочу знать, ничего не хочу слышать, будь добр, дай мне источник… том… страница…

В общем, пришлось мне в тот день звонить Эренбургу раз, наверное, восемь. Мне было ужасно неловко беспокоить его по всем этим пустякам. Я чувствовал – не мог не чувствовать, – что все эти глупости его раздражают. Понимал, что назойливыми своими звонками сильно ему надоел. Но постепенно я стал находить во всем этом и свою хорошую сторону.

Хорошая сторона состояла в том, что от звонка к звонку Эренбург становился все благодушнее. Он уже не раздражался, а привычно – в тоне юмора – спрашивал:

– Ну, что еще хочет от нас ваше бюро проверки?

Это «от нас» грело мою душу. И дело тут было не в том, что эта формула, объединяющая и как бы даже уравнивающая меня с ним, льстила моему самолюбию. Гораздо важнее тут было другое: признание того факта, что мы с ним заодно, вместе, вдвоем («спина к спине», как было сказано в любимом мною романе Джека Лондона) сражаемся с глухой, не желающей слышать никаких резонов бюрократической системой.

А наутро, когда газета вышла, едва только я пришел на работу, раздался телефонный звонок.

Я сразу узнал голос Натальи Ивановны Столяровой (Наташей я ее тогда еще не называл):

– С вами хочет поговорить Илья Григорьевич.

Я – не то чтобы испугался, но – забеспокоился: а вдруг кто-то из начальства в последний момент выкинул у Эренбурга какой-нибудь не понравившийся абзац? Вот старик сейчас скажет, что он так и знал, что с нашей газетой дела иметь нельзя, и едва забрезживший наш роман тут же и угаснет.

Но голос Ильи Григорьевича источал добродушие и все тот же вчерашний юмор. Разве только чуть прибавилось в этом юморе иронии, даже сарказма.

– Я хочу, – сказал он, – передать привет вашему бюро проверки…

Выяснилось, что, тщательно выверив все факты и цитаты, Лиля не удосужилась проверить, на каком берегу Днепра находится Дарница. А вот тут-то проверка как раз и была нужна, поскольку он, Илья Григорьевич, ошибочно поместил эту самую Дарницу не на левом берегу великой реки, как надо было бы, а на правом.

Мы посмеялись.

Лиле я привет от Эренбурга не передал. (Если бы передал, она бы сказала: «Вот видишь, значит, все-таки надо всё тщательно проверять, а ты надо мной смеялся!» И, разумеется, была бы права.) А на меня от этого утреннего эренбурговского звонка повеяло каким-то теплом. Мне показалось, что старик позвонил совсем не для того, чтобы передать свой саркастический привет нашему бюро проверки, а скорее для того, чтобы еще раз окунуться в атмосферу нелепой газетной суеты, в которой он жил весь вчерашний день и с которой, видать, ему не хотелось расставаться.

Это на миг связавшее нас чувство фронтового братства, возникшее по такому ничтожному и даже комическому поводу, как ни странно, не только не исчезло, но даже укрепилось.

Постепенно мы стали ощущать «старика» своим боевым соратником. Да и он нас тоже. Сперва, как я уже сказал, – своими лазутчиками во вражеском стане. А когда выяснилось, что стан не вражеский, – своими товарищами по оружию.

Впрочем, этот наш стан хоть и был ему совсем не вражеским, но чувствовать себя там вполне своим он мог только с нами. Он постоянно был с нами как бы в заговоре (как, впрочем, и мы с ним) против нашего начальства, хоть и всячески к нему расположенного, но все-таки не вполне «своего».

Вот, например, такой наш с ним разговор. Один из многих, но – особенно хорошо мне запомнившийся.

Кочетов опубликовал очередной свой бездарный роман, в котором откровенно выступал против хрущевской «оттепели», ратовал за возвращение страны назад, к Сталину. Мы изо всех сил пытались уговорить наше литгазетское начальство выступить с резкой статьей, разоблачающей не только художественное убожество, но и политическую реакционность этого кочетовского изделия.

Но начальство боялось Кочетова больше, чем Хрущева, что свидетельствовало, во-первых, о том, что оппозиция либеральным хрущевским реформам в стране была очень сильна, а во-вторых, о том, что и сам Хрущев двигался по своему либеральному пути зигзагами (как говорят на флоте – галсами). Его постоянно мотало из стороны в сторону, и было довольно-таки трудно угадать, какова будет его реакция на такую статью, если она появится.

Окончательно убедившись, что на начальство нам в этом деле надеяться нельзя, мы (Лазарь и я) решили предпринять самостоятельную «подрывную» акцию. Отправились к Эренбургу, надеясь уговорить его написать статью против Кочетова. Если бы это нам удалось, начальству нашему деваться было бы некуда: не напечатать статью, подписанную громким именем Эренбурга, наш главный редактор никогда бы не посмел.

Но Эренбург участвовать в этой авантюре отказался. Выслушав нас, он долго молчал, как видно, перебарывая себя.

– Не трогайте меня сейчас, – наконец сказал он. – Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.

Мы поняли, что настаивать было бы жестоко. Да, наверно, и бесполезно.

К сказанному он еще добавил хорошо запомнившуюся мне реплику, смысл которой состоял в том, что даже в случае успеха нашего замысла, разоблачать и даже просто крепко ругнуть Кочетова нам все равно не позволят. Разве что так, слегка, для виду.

– Баю, баю, баюшки, будут нагоняюшки, – усмехнувшись, сказал он.

Разговор, однако, на этом не кончился. Заговорили о Хрущеве. О его непоследовательности, половинчатости. И тут я, наверно, перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.

– Вы ошибаетесь, – мягко возразил мне Илья Григорьевич, – у Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это – серьезный политический человек.

Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».

Но согласиться с этим я не мог.

– Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса?[1]1
  В мае 1960 года наши ракеты сбили самолет-разведчик У-2, пилотируемый американским летчиком Пауэрсом. Хрущев раздул этот инцидент до масштабов мирового скандала.


[Закрыть]
– горячился я. – Ну, ладно. Истерика – это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента. Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам…

– Поверьте мне, – повторил Илья Григорьевич. – Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.

Кажется, не в этот раз, а в каком-то другом, более позднем разговоре мы вдруг снова вернулись к обсуждению фигуры тогдашнего нашего Главного. Речь зашла о только что сооруженной Берлинской стене. Я называл это хрущевское изобретение варварством, бандитской выходкой и разными другими нехорошими словами.

– Но ведь у него просто не было другого выхода, – сказал Илья Григорьевич. – Ведь если бы он этого не сделал, все население ГДР постепенно переселилось бы в Западную Германию.

Говорил он это с некоторым даже удивлением – словно бы поражаясь, как взрослый и вроде бы разумный человек может не понимать таких простых вещей.

И в этом его удивлении опять звучала все та же, уже знакомая мне формула: при чем тут все эти дурацкие слова – «варварство», «бандитская выходка»… Неприятное, но, увы, необходимое, серьезное политическое решение серьезного политического человека.

Я сказал:

– Ну, хорошо. Если это действительно так, если он и в самом деле серьезный политический человек, неужели никто, вот хоть вы, например, не может ему объяснить, что роман Кочетова направлен прямо против него, против всей его политики?

– А вот это, – улыбнулся Эренбург, – объяснить ему как раз нельзя. Он этого просто не услышит. И уж тем более, если бы говорить ему об этом стал я… Когда я, – да что – я! даже Корнейчук! – несколько раз пытался заводить с ним разговор о литературе, у него сразу появлялось… Вы ведь знаете, у него же на лице всё написано, он не умеет скрывать своих чувств… Так вот, у него сразу появлялось такое выражение: «Ох, обманет!..» Нет, что касается литературы, тут он верит только своим: Софронову… Грибачеву… Тому же Кочетову…

– Своим?! – изумился я. – Да ведь они же его ненавидят!

– Да, – кивнул Эренбург. – Но они ему социально близкие.

Разговор этот, как я уже сказал, происходил на эренбурговской даче в Новом Иерусалиме. Отправились мы туда на редакционной машине и провели там чуть ли не полдня. Нас накормили обедом и угостили хорошим французским коньяком. Не был забыт при этом и наш водитель.

Видимо, удоволенный оказанным нам приемом, на обратном пути он полюбопытствовал:

– А у кого это мы были?

Лазарь коротко бросил:

– У Эренбурга.

Он, понятное дело, был уверен, что никаких дополнительных объяснений этот его короткий ответ не требует.

Но за первым вопросом тут же последовал второй, совершенно нас ошеломивший:

– А кто это?

С грехом пополам объяснив ему, кто такой Эренбург, мы только молча переглянулись. Но долго еще не могли выйти из шокового состояния, в которое поверг нас этот безмятежный вопрос – такой, казалось бы, естественный в устах совсем молоденького парнишки.

Оставшись одни, мы долго еще обсуждали этот больно задевший нас эпизод.

Я склонен был объяснять случившееся классической ленинской формулой: «Страшно далеки они от народа». Мол, всё, что нам представляется таким важным, широким массам трудящихся – до лампочки.

Лазарь со мной не соглашался. Он считал, что объяснение казуса лежит в сфере биологии, а не социологии: будь, дескать, наш шофер хоть немного постарше, объяснять ему, кто такой Эренбург, нам бы не пришлось. Ну, а уж будь он его, Лазаря, военного поколения, так только рот бы разинул: «Сам Эренбург? Вот это да-а! Думал ли я тогда, в сорок первом, что приведется мне своими глазами его увидеть!»

Несмотря на эти мелкие разногласия, мы оба сошлись на том, что всё это – грустно. Во-первых, потому что, как говорили древние римляне, sic transit gloria mundi, а во вторых, потому что ни он, ни я не подозревали, что племя младое, незнакомое, приходящее нам на смену, так далеко от всего, чем жили мы в наши юные годы: ведь с сорок пятого года минуло всего-навсего каких-то там жалких пятнадцать лет.

Реплика Эренбурга («Я не отсиживаюсь в тылу, я печатаю мемуары»), помимо того, что она точно отражала не только его жизненную позицию, но и реальное положение дел (он со своими мемуарами и в самом деле был тогда на переднем крае), к тому же еще заключала в себе почти исчерпывающий ответ на вопрос, почему его мемуары так и не стали его Historia arcana – до конца правдивой, тайной летописью эпохи.

Мемуары – тихий, спокойный жанр, и пишутся они обычно, когда человек уже отошел от дел. Как говорится, вышел из игры.

Эренбург же, когда писал, а особенно когда начал публиковать свои мемуары, не только оставался «в игре», но и оказался (быть может, помимо своей воли) в этой «игре» главным игроком. Можно даже сказать – капитаном команды.

Он привык всегда быть в самой гуще схватки. Но, пожалуй, никогда еще, даже в самые активные свои годы, не ощущал он с такой остротой, что сражается на передовой, на самом переднем крае.

Даже во время войны.

В 41-м Эренбурга вынесла на этот высокий гребень истории некая историческая реальность. Волею обстоятельств он оказался чуть ли не единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом.

Но при всем при этом тогда за ним стояла вся огромная сражающаяся держава, со всеми ее армиями, дивизиями, танками, самолетами, а главное, с ее мощнейшим пропагандистским аппаратом. Он был важной – в какой-то момент, быть может, исключительно важной, – но все-таки частью этого официального пропагандистского аппарата.

Сейчас же ситуация была совершенно иная.

Один, с двумя-тремя десятками единомышленников за спиной, он снова стал идеологом: своими мемуарами он не только отстаивал определенную, достаточно крамольную тогда систему взглядов, но и формировал новое общественное сознание, к восприятию которого общество, по правде сказать, было тогда еще не больно готово.

То есть общество, может быть, в какой-то степени было к этому и готово. Но на этот раз ему приходилось воздействовать на общественное сознание не вместе с армией единомышленников, не заодно с государственной пропагандистской машиной, а вопреки ей.

Эта задача требовала совершенно иной, новой тактики. И он эту тактику выработал.

Он научился (и раньше, конечно, умел, но только сейчас овладел этим искусством в совершенстве) пользоваться сложной системой умолчаний и намеков. Научился хитрить, обманывать, водить за нос не какое-нибудь наше игрушечное литгазетское, а главное, всемогущее, центральное БЮРО ПРОВЕРКИ.

Позже, читая его переписку с Твардовским, его ответы на требования и предложения главного редактора журнала, публикующего его мемуары, я заметил, что частенько он только делал вид, что соглашается, принимает то или иное редакторское замечание. А на деле, чуть-чуть меняя текст, не только не ухудшал, а иной раз даже улучшал его, делал свою мысль острее, сильнее, выразительнее.

Когда верный единомышленник Твардовского, член редколлегии «Нового мира» Валентин Овечкин (А. Т. взял его в редколлегию, надеясь, что он будет ему поддержкой), прочитав верстку очередной порции эренбурговских мемуаров, высказал резкое несогласие с некоторыми суждениями автора, Александр Трифонович ответил ему на это: «… учить Эренбурга поздно и невозможно, нужно считаться с таким, каким Бог его зародил».

А я не хотел (не умел) принимать Эренбурга таким, «каким Бог его зародил». Не понимал, что ему стократ важнее высказать вслух хоть самую малую толику запретной правды, чем вылить на бумагу ВСЮ правду, и пусть о ней узнают хоть полвека спустя. Мне хотелось, чтобы он высказывался в своих мемуарах в соответствии с классической судебной клятвой: говорить правду, только правду и всю правду. И чёрт с ними! Пусть не печатают!

Самое интересное тут было то, что такое представление о назначении писателя внушил мне не кто иной, как сам Эренбург.

Когда я стал бывать у него чаще и мы разговаривали уже с достаточной степенью откровенности, я в одном таком разговоре слегка коснулся этой темы.

Вообще-то эти разговоры обычно были его монологами. И вопросы, которые он порой мне задавал, как правило, были риторическими. Но иногда, задав такой – по видимости тоже риторический – вопрос, он требовательно смотрел на меня, словно ожидая ответа. И тогда я отвечал.

Так вышло и в этот раз.

В тот день он был мрачнее тучи. Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел.

В одном речь шла о том, что в своих мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким «Николаем Ивановичем», он ни разу не назвал его фамилии.

«Я-то догадался, – писал автор этого письма, – что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что еще не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?»

Другой читатель с негодованием вцепился в одну его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: «Антисемитизма тогда еще стыдились».

«Почему вы прямо не написали, – возмущался этот наивный читатель, – что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии…»

Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян.

– Ну кто они, по-вашему, эти люди? – спросил он меня. – Идиоты?

– Ну почему же идиоты, – сказал я. – Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь – помните, вы же сами это нам говорили, – они уверены, что вы с Хрущевым каждый день чай пьете. Вот они и считают, что если вы чего-то там не написали, значит, побоялись.

– Неужели они не понимают, – сказал он, и в голосе его дрогнула обида, – что я работаю на пределе возможного!

Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому что фраза «антисемитизма тогда еще стыдились» представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если «тогда» еще стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, даже не из-за всей фразы, а из-за этих вот двух слов: «тогда еще».

Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть. («Ведь это же ничего не меняет, Илья Григорьевич!»)

Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался, не мог сразу решить, стоит ли называть этого – ныне уже покойного – литератора. Но поколебавшись, решил все-таки назвать: страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс.)

– Шабес-гой наоборот, – презрительно сказал о нем Эренбург.

Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что «шабес-гой» (шабес – суббота, гой – иноверец) – это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: «Зажги лампу!» Это уже – грех. Вот для этого и приглашался «шабес-гой», специально натренированный «субботний иноверец», умеющий угадывать все желания своего хозяина.

– Нет, что ни говорите, а они все-таки идиоты, – заключил Эренбург разговор о читателях, предъявлявших к нему непомерные и, по его мнению, совершенно дурацкие требования.

Недавно я прочел такую историю. Ее рассказал Косте Ваншенкину покойный Николай Томашевский, а Костя пересказал ее в своей книге «Писательский клуб».

Однажды в гостях у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно:

– Если бы мне дали carte blanshe, какой замечательный роман я бы написал о нашей сегодняшней жизни!

– Нет, Костинька, – сказал Вячеслав Яковлевич. – Не написал бы.

– Это почему же? – возмутился Федин.

– Потому что настоящие-то писатели, – сказал Шишков, – карт-бланшу не просят.

В то время, о котором я рассказываю, я этой истории не знал. Но исходил именно из этого убеждения. И именно на этом убеждении строилось тогдашнее мое отношение к Эренбургу.

Ведь это от него я узнал имя Мандельштама! И может быть, даже от него впервые услышал, как Осип Эмильевич спустил с лестницы молодого поэта, жаловавшегося, что его не печатают.

– А Будду печатали! А Гомера печатали! А Иисуса Христа печатали! – кричал он ему вслед.

Истинный поэт, истинный художник не скован границами возможного, даже верхним его пределом, он не думает о том, где кончается возможное и начинается невозможное: такова его природа.

Внушая мне (и, конечно, не только мне) такое понимание роли писателя в мире, Эренбург тем самым как бы давал понять, что и сам тоже принадлежит к этому особому племени безумцев, неизменно готовых, как сказал Пушкин, «для звуков жизни не щадить». И я верил, что он именно таков. Во всяком случае, «выпечен из того же теста». В отличие, кстати сказать, от того же Федина, к которому я относился тогда с полным уважением, но которому таких требований почему-то не предъявлял. (Потому, наверно, что на своих семинарах он объяснял, как строить сюжет, лепить образ, работать над языком, но ни при какой погоде не взбрело бы ему в голову рассказать нам дурацкую историю про Бальзака, который чуть было не отдал Богу душу из-за того, что умер отец Горио.)

Да, выдавая на гора – книгу за книгой – свои мемуары, Эренбург действительно работал на пределе тогдашних возможностей. Нередко даже с боями и неизбежными потерями он переступал этот последний предел. Но именно потому, что он не мог удержаться от того, чтобы хоть намеком коснуться какой-нибудь запретной темы, не боялся то и дело приближаться к «рубежу запретной зоны», – именно поэтому его намеки часто бывали туманными и маловразумительными, нередко превращались в загадку, которую просто невозможно было разгадать.

Вот, например, рассказывает он такой эпизод, относящийся к началу 50-х годов:

Меня попросили показать один документ знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону. Ему было тогда восемьдесят два года. Он меня любезно принял, угостил хересом, потом начал читать доклад, переведенный с корейского языка на китайский, с китайского на русский, а с русского на английский. Прочитав первую страницу, он отдал мне рукопись: «Спрячьте это, молодой человек, и никому не показывайте – это может рассмешить студента-первокурсника..» Он сказал, что сочувствует нашим стремлениям установить мир, был ласков. А я сидел как на иголках и только ночью улыбнулся, вспомнив слова «молодой человек», – мне тогда шел седьмой десяток и давно никто меня так не называл.

Боюсь, что даже тогда (теперь-то и говорить нечего!) мало кто из читателей понял, о чем тут речь. Я, во всяком случае, так бы ничего и не понял, если бы не помнил услышанный мною однажды устный рассказ Ильи Григорьевича.

Дело было во время войны в Корее. Таинственный доклад, который Эренбург должен был показать знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону, представлял собой грубо сфабрикованную фальшивку, якобы содержавшую доказательства, что американцы ведут в Корее бактериологическую войну. Поскольку обвинения эти не раз повторялись тогда в нашей печати, Эренбург полагал, что достаточно будет сообразительному читателю сопоставить слово «микробиолог» со словами «переведенный с корейского языка», чтобы сразу же догадаться, с какой миссией явился он тогда к Т. Мадсону и почему, попав по вине всучивших ему этот фальшивый документ в дурацкое положение, он едва не сгорел со стыда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю