355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Скуки не было. Вторая книга воспоминаний » Текст книги (страница 15)
Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:22

Текст книги "Скуки не было. Вторая книга воспоминаний"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Какая-то – и даже немалая – толика правды в этих его рассуждениях, увы, была.

В 1959 году вышла в свет большая новая книга Виктора Борисовича «Художественная проза. Размышления и разборы». На титульном листе красовалось посвящение: «Жене моей Серафиме Нарбут. Спасибо тебе, товарищ мой, за твою работу».

Второе издание «Заметок о прозе русских классиков», вышедшее четырьмя годами ранее, тоже, как мы уже знаем, было посвящено «Симке Нарбут». Но то посвящение выглядело гораздо скромнее: «Посвящаю эту книгу моей жене С. Г. Нарбут».

До официального развода с Василисой Георгиевной надо было еще дожить, и Сима, наверно, потребовала, чтобы Виктор Борисович таким вот образом объявил на весь свет, что она ему – не любовница, а самая что ни на есть законная жена. Хоть и без штампика в паспорте.

Но за четыре года, прошедшие от второго издания «Заметок о прозе русских классиков» до «Размышлений и разборов», аппетиты у Симы, как видно, выросли. Ей уже мало было называться просто женой, понадобилось, чтобы ее назвали товарищем по работе. Отсюда уже было недалеко до соавтора. А там, глядишь, уже можно было потребовать, чтобы золотая рыбка ослепительного таланта Виктора Борисовича была у нее на посылках.

В общем, что говорить! Аркадий, полагавший, что во всех идейных эволюциях Виктора Борисовича повинна именно она, злокозненная «Симка Нарбут», получил большой козырь.

Я хорошо помню разговоры, которые велись во время прохождения «Размышлений и разборов» через возникавшие на пути этой книги все новые и новые цензурные рогатки.

На эту книгу в семье Шкловских возлагались большие надежды. Она должна была коренным образом изменить – и изменила! – положение Виктора Борисовича в официальной литературной табели о рангах.

В один отнюдь не прекрасный день Виктор Борисович на постоянный мой вопрос «Как дела с книгой?» ответил, что дела – дрянь: от него требуют, чтобы он написал главу о социалистическом реализме. Не несколько каких-нибудь там отписочных фраз, как это было в «Заметках» («Изучение русской классической литературы поможет нам быстрее двигать вперед литературу социалистического реализма, кровно связанную с русской классической литературой, поможет еще активнее влиять на мировое художественное развитие»), а целую теоретическую главу.

Положение было, как любил говорить Горький, «какаче не придумаешь». (В Сорренто по соседству с Горьким жила итальянская дама по фамилии «Какаче», и фамилия эта часто мелькала в юмористических репликах Алексея Максимовича.)

Но вскоре Виктор Борисович повеселел. В глазах его все чаще стали мелькать озорные «шкловские» огоньки. И однажды – в очередном разговоре на эту постоянную тогда тему («Как дела с книгой?») – с торжеством объявил, что все в порядке: он ИХ перехитрил. Написал эту требовавшуюся от него главу о соцреализме.

Как? Каким образом?

А очень просто.

Он построил свою теорию соцреализма на Хемингуэе!

Да, да, представьте, – на Хемингуэе. Ну, не только на Хемингуэе, конечно. Он столкнул Хемингуэя с Шолоховым. Понимаете? Ну вот!.. В общем, прочтете – увидите.

Он был очень собой доволен: выкрутился, перехитрил «их», нашел выход из, казалось бы, безвыходного положения. И цена компромисса была вроде не такая большая. Да и о Хемингуэе он как будто ничего уж такого особенно плохого не написал…

И в самом деле: в главе «Размышлений и разборов», которая называется «Хемингуэй в его поисках от юности до старости» тон размышлений Шкловского о великом американце вполне почтительный, даже как будто сочувственный. Временами в нем слышится даже восхищение:

Великан с головой пророка, воин Хемингуэй…

Вон как!

Но этот великан с головой пророка, этот воин —

…ходит по миру, как зверь по клетке с сетчатыми, но прозрачными, очень упругими и непреодолимыми стенами.

Можно бросаться на стену, но она мягко отбрасывает.

Человек отделен от мира непреодолимой прозрачной и призрачной сеткой.

Не призрачны только невзгоды, дождь, под которым можно сжаться. Остаются только редкие вспышки храбрости и сознание, разрезанное на ломти.

Стена, которая «мягко отбрасывает» и «сознание, разрезанное на ломти» – это все-таки слишком туманно. Нет, пожалуй, этим «они» не удовлетворятся.

Приходится говорить яснее:

Все вытеснено заменителями, даже поцелуи в романах и рассказах Хемингуэя – не поцелуи, а следы от губной помады, которые остаются около уха и на воротничках мужчин.

Жизнь показана не в причинной связи явлений и не в сходстве явлений, а только по смежности явлений. Как кровь, вылившаяся из сосудов инфильтратами, остается в организме, пока не придет смерть или выздоровление, так и рассказы Хемингуэя перебиваются иногда несвязными записями о прошлом, отрывками воспоминаний об огорчениях, опасностях и дальних дорогах.

Человек настолько одинок, что даже раздроблен; он потерял себя.

Раздробленному и потерявшему себя Хемингуэю противопоставляются шолоховские Аксинья и Григорий Мелехов, толстовский Хаджи-Мурат. Им тоже плохо, но они – не раздроблены и себя не потеряли.

Но при чем тут все-таки социалистический реализм?

Гнусное словосочетание выговаривается с трудом. Да и как, к чему его тут присобачить? Не к Хаджи-Мурату ведь?

Вот мелькнула – ни к селу, ни к городу – строчка Маяковского. Мелькнул – тоже коротким упоминанием – «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна… Нет, этим не отделаешься. Этого «им» тоже будет недостаточно… И, очертя голову, он кидается в омут:

В раздробленном, не забывающем о своих границах, мятущемся и бесперспективном мире живут многие писатели за рубежом

Иногда они вырываются из этого мира, но ехать надо далеко – в Африку, в море или на войну, остающуюся чужой, но в ней шум смерти заглушает шум внутренней неполадки…

Мир дается скрипом раздавленной души. Регистрирующий аппарат – сознание – познает не окружающее, а шум внутренних неполадок.

Вот почему так настойчиво советские писатели говорят о социалистическом реализме, о познании своего близкого, но положенного на карту всего мира, о литературе, направленной на будущее, учитывающей дорогу человеческих усилий, знающей не тщетность труда.

Всё это, конечно, очень нехорошо. Но нельзя же было допустить, чтобы тысячестраничная рукопись, в которую было вложено столько труда, – так и осталась рукописью, не стала книгой. Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости…

Но хуже было другое.

Гамбургский счет был забыт и отвергнут Виктором Борисовичем не только в текстах, предназначавшихся им для печатного станка. Этот старый его Гамбургский счет трещал по всем швам и рушился день ото дня – и в его размышлениях наедине с собой, и в не предназначавшихся для широкой огласки случайных разговорах.

Однажды он спросил у меня, знаю ли я стихи Межирова. Да, я, конечно, знал. Последовал вопрос: и что же я о них думаю? Я сказал, что Межиров, конечно, талантлив, но… В общем, добавил в бочку меда маленькую – чайную – ложку критического дегтя.

Виктор Борисович слушал меня не очень внимательно. И, не дослушав, сказал:

– Это великий поэт…

Так, – подумал я. Приехали. Вересаев, значит, не доезжает до города, Булгаков у ковра, Горький сомнителен, а Межиров – великий поэт… Ну-ну…

Однако чем объясняется эта его – явно завышенная – оценка подсунутых ему кем-то стихов Саши Межирова, я, кажется, знал. Во всяком случае – догадывался.

* * *

19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий Яр».

Я поднимался по лестнице с четвертого – к себе, на шестой этаж. Навстречу мне спускался Лёня Лиходеев (он тоже тогда работал в «Литературной газете»). Увидав меня, он остановился и произнес:

– Ну?

Короткое междометие это означало многое. И в недавно (летом этого года) напечатанной статье («Если забыть о „часовой стрелке“»), и в разговорах с друзьями я тогда весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчет на то, чтобы и политическую невинность соблюсти и политический капитал приобрести. Лиходеевское «Ну?» в этом контексте означало примерно следующее:

– Ну? Что ты сейчас скажешь? По-прежнему будешь доказывать, что к «пожарной охране», как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или все-таки оценишь наконец, если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта?

Истолковав таким образом это его лаконичное «Ну?», я начал бормотать что-то в своем обычном духе, доказывая, что и напечатанный сегодня «Бабий Яр», и «Наследники Сталина», и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей смелостью, не в силах изменить моего, уже давно определившегося отношения к этому поэту.

Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Лёня ухмыльнулся все той же своей сардонической ухмылкой и сказал:

– Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман.

В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова.

Вечером мы с женой были у Шкловских, у которых в тот день собралась тьма гостей. Ждали каких-то поляков. Но поляки все не появлялись. И Виктор Борисович, устав от шума и долгого бесплодного ожидания, раза два даже прилег вздремнуть: у него была такая удивительная способность, он мог вдруг прилечь на диванчик и минут пятнадцать сладко поспать, после чего поднимался – свеженький, как огурчик, и, как ни в чем не бывало, продолжал разговор с того самого места, на котором тот был прерван.

Вот так и сейчас. Проснувшись, он громко объявил:

– Каждый – сам себе поляк!

И решительно направился к накрытому столу, давая тем самым понять, что никаких поляков он больше ждать не намерен.

А тут как раз появились и поляки. (Это была очень милая супружеская пара – известные польские литературоведы Федецкие.) И уже за столом, под звон ножей и вилок, с новой силой вспыхнул спор о только что напечатанном в «Литгазете» евтушенковском «Бабьем Яре».

Собственно, никакого спора даже и не было. Все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Кто-то напомнил, что только один русский поэт – Маяковский – так резко высказался в стихах на эту жгучую тему. И вот теперь это сделал Евтушенко. За все время существования русской поэзии только два поэта громко, на всю страну, заклеймили антисемитизм – это гнусное, позорное явление нашей жизни. И говорить об этом благородном поступке поэта с такой скептической гримасой, как это делаю я, – просто кощунственно. Обоих ораторов пылко поддержала Серафима Густавовна.

В общем, я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве.

Тут надо сказать, что в вечных тогдашних спорах на эту тему я почти всегда оставался в одиночестве. Но вскоре положение изменилось, и уже довольно скоро из уст в уста передавалась сочиненная кем-то ироническая считалочка:

 
Ты Евгений, я Евгений.
Ты – не гений, я – не гений.
Ты – говно, и я – говно.
Ты – недавно, я – давно.
 

Произносилось это обращение к новому «не гению» как бы от лица Евгения Долматовского – одного из той троицы сервильных поэтов, которую Коля Глазков некогда заклеймил презрительной кличкой «Долматусовская ошань». (Поговаривали, что будто бы сам Долматовский эту считалочку и сочинил.)

Времена, когда появится этот злой стишок, были уже не за горами. Но до них еще надо было дожить. А пока что я был один, как перст, и с нетерпением ждал, что скажет Виктор Борисович. Не может же он присоединиться к этому тупому, ничего не понимающему в поэзии большинству!

Ждали, что скажет Шкловский, и другие участники спора.

И дождались.

– Понимаете, – начал он, как всегда начинал такие свои речи. – История такая… Точно определить, чем отличаются настоящие стихи от ненастоящих, невозможно… Сарнов знает… Но он забыл, что любовь и проституция в основе своей имеют нечто общее…

Это неожиданное заявление было встречено дружным смехом. Мало кто понял, что именно старик хотел этим сказать. Поняли только одно: когда мужчина и женщина оказываются в постели, происходит между ними одно и то же, независимо от того, привела их в эту постель любовь или деньги. Что же касается существа спора, то все, наверно, решили, что Виктор Борисович стал на сторону большинства, а меня решительно осудил.

Услышав его насмешливое «Сарнов знает», я сперва и сам так подумал. Но последовавшая за этой репликой фраза о проституции и любви довольно ясно дала понять, что он занял, так сказать, среднюю позицию. Найденная им формула в общем была скорее примирительной, так сказать дипломатической: надо было ухитриться сказать так, чтобы никого из гостей не обидеть. И он с этой задачей справился.

На самом деле, однако, эта счастливо найденная им формула несла в себе совсем другой, гораздо более глубокий – и важный для него – смысл.

6

Эренбург, вспоминая в своих мемуарах о том, что Шкловский назвал его «Павлом Савловичем», говорит, что прозвище это он действительно заслужил. Заслужил тем, что едва ли не в каждой новой своей книге «отмежевывался» от самого себя.

О самом же Викторе Борисовиче он говорит так:

В жизни он делал то, что делали почти все его сверстники, то есть не раз менял свои воззрения и оценки, делал это без горечи, даже с некоторым задором; только глаза у него были печальными – с такими он, видимо, родился… Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете.

Это значит, что сам Виктор Борисович, как и он, Эренбург, тоже был «Павлом Савловичем».

В «Письме к Роману Якобсону», напечатанном в 1922 году в эренбурговском журнале «Вещь», сославшись на известный библейский сюжет, он написал, что у него и его друзей получилось —

…не так, как в толстой книге, которую мой отец читал справа налево, моя мать читала слева направо, а я совсем не читаю.

Эту старую толстую книгу ему не обязательно было читать: вечная библейская грусть жила в его печальных глазах, «с которыми он родился».

Знаменитые слова Шкловского о «Павле Савловиче» я взял эпиграфом к своей книге «Случай Эренбурга» (которая, кстати сказать, выросла из посвященной Эренбургу главы этих воспоминаний). Но привел я их там не полностью, оборвав цитату на полуслове. Полностью она выглядит так:

Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает «Звериное тепло».

Вторую половину фразы (про «Звериное тепло») я от своего эпиграфа отрезал – во-первых, потому что пришлось бы объяснять, что в этом контексте это самое «Звериное тепло» означает. Но главным образом потому, что формуле Шкловского я придал совершенно иной, свой смысл, представив дело таким образом, что Эренбург был «Павлом Савловичем», потому что, поделив всех наших писателей на «русских» и «советских», его мы могли бы с полным основанием отнести и к тем, и к другим.

Шкловский же имел в виду совсем не это: превращение «антисоветского» или – во всяком случае – «асоветского» Эренбурга, написавшего «Хулио Хуренито» и «Жизнь и гибель Николая Курбова», в советского, сочинившего «День второй» и «Падение Парижа», было здесь ни при чем.

Мне казалось, что, отрубив от фразы Шкловского «Звериное тепло», я расширил смысл приведенной цитаты.

На самом деле я его сузил.

«Звериное тепло» – это название сборника стихов Эренбурга, выпущенного в 1922 году берлинским издательством «Геликон».

Стихи были о любви.

Например, вот такие:

 
Средь мотоциклетовых цикад
Слышу древних баобабов запах.
Впрочем, не такая ли тоска
Обкарнала страусов на шляпы?
Можно вылить бочки сулемы,
Зебу превратить в автомобили,
Но кому же нужно, чтобы мы
Так доисторически любили.
 
 
Чтобы губы – бешеный лоскут,
Створки раковин, живое мясо,
Захватив помадную тоску,
Задыхались напястями засух…
 
 
Чтобы пред одной, и то не той,
Ни в какие радости не веря,
Изойти берложной теплотой
Насмерть ошарашенного зверя.
 

Незадолго до того, в том же 1922 году, в том же «Геликоне» вышла книга Эренбурга «А все-таки она вертится…», в которой он присягал на верность новой, урбанистической, машинной эстетике XX века. И вот – еще и года не прошло, а он уже готов проклясть этот новый век, эту машинную цивилизацию с ее автомобилями и мотоциклами, чтобы восславить «звериное тепло» вечной, неумирающей, «доисторической» любви.

Вот, стало быть, что имел в виду Виктор Борисович, сказав о нем, что «из Савла он не стал Павлом».

И тут надо признать, что он – как в воду глядел.

Этому своему мирочувствованию Эренбург не изменил и тогда, когда был возведен в ранг классика советской литературы.

В одном из поздних, вполне советских его романов (кажется, в «Буре») об одной из юных его героинь, в тот день ставшей женщиной, сказано, что «только сегодня она узнала, для чего живут люди».

Какой советский писатель посмел бы написать такую фразу? Советские люди, как известно, жили для того, чтобы целиком, без остатка отдать себя борьбе за строительство нового, прекрасного мира. Чтобы в конце жизни «не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы», как выразился на этот счет другой, настоящий советский классик.

Советский писатель или поэт, если даже случалось ему коснуться щекотливой темы интимной близости мужчины и женщины, говорил об этом словно бы извиняясь, оправдываясь. (Помню стихотворную строчку одного молодого поэта: «Разве, когда ты голая, ты перестаешь быть комсомолкой?»)

Для Эренбурга же приведенная мною фраза («для чего живут люди») была – почти мировоззрением.

В его романе «Москва слезам не верит» омерзительный юнец Луи, прыщавый девственник, со страхом думает об интимной близости с девушкой, которая ему нравится: он боится, что у него ничего не получится, и она будет над ним смеяться. Примерно так оно и выходит, и автор как будто даже сочувствует этому незадачливому подростку. Но спустя несколько страниц мы вновь встречаемся с ним на страницах романа:

Прошло всего три месяца с неудачного посещения Симоны, но Луи успел многое испытать. Он не был больше наивным подростком. Насмешливо вспоминал он: волновался!.. А к чему?.. Все это очень просто… Как машина: раз-два…

Почти не преувеличивая, можно сказать, что все персонажи эренбурговских романов делятся на тех, кто, впервые испытав близость с любимым (или любимой), узнает, «для чего живут люди» («Земля плыла», как говорят об этом герои Хемингуэя), – и на тех, для кого «все это очень просто… как машина: раз-два».

И точно так же делит он всех людей по их отношению к искусству: на тех, кто способен понять, что Бальзак был близок к смерти, когда умирал его герой, и – тех, кто знают (или думают, что знают), «Как сделан „Дон Кихот“», и «Как сделана „Шинель“», и «Как делать стихи».

При этом, однако, он очень хорошо знает, что человек, написавший программную статью «Как делать стихи», может быть настоящим – и даже великим – поэтом:

При одной из первых встреч он повел меня в номер московских «меблирашек» и там прочел незадолго до этого написанного «Человека». Я глядел на гнусные обои и улыбался: я видел голенища, которые становятся арфами.

(И. Эренбург. Книга для взрослых)

Шкловский, начавший свой путь литератора и ученого статьями «Как сделан „Дон Кихот“» и «Искусство как прием», тоже мог, глядя на гнусные обои, видеть голенища, которые становятся арфами.

Он тоже был «Павлом Савловичем», и поэтому его измена формализму не была изменой себе.

А фраза его о том, что проституция и любовь в основе своей имеют нечто общее, означала вот что.

Однажды в каком-то нашем разговоре я процитировал знаменитое пушкинское: «Беда стране, где раб и льстец…»

Я даже помню, когда и как это было.

Только что по Москве прошел слух о фантастическом «прыжке» Аркадия: о том, что он – уже в Америке. Виктор Борисович, оказывается, ничего про это не слышал. Я рассказал ему всё, что знал.

Выслушав меня, он вздохнул:

– Ну вот… Теперь он будет там говорить, что мы плохие… Но ведь все и так знают, что мы плохие… Мы и сами знаем, что мы плохие…

И вот на это я и ответил – сам не могу толком объяснить почему – пушкинской цитатой:

 
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупив очи долу.
 

Он вскинулся, как ударенный током:

– Кто это?

Я сказал:

– Пушкин.

Он вздохнул:

– Ну, это – гений…

Не знаю, что он хотел этим сказать. Может быть, что так думать и чувствовать имеет право только гений? Не знаю. Но в интонации, с какой были сказаны эти слова, как мне показалось, прозвучало и это.

– Откуда это? – спросил он.

Я снял с полки томик Пушкина, нашел стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»), и мы вдвоем, чуть не стукаясь лбами, склонились над раскрытой книгой.

Прочли первую строфу:

 
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
 

Стишки, по правде говоря, были – так себе. Поэт, как сказал Мандельштам, ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться, потому что поэзия – это сознание своей правоты. А Пушкин – оправдывался. И какого жалко выглядели эти его оправдания. Не верилось, что все это он говорит искренне, «языком сердца».

Дальше было – еще хуже:

 
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами,
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
 

Как же – не льстец? Самый настоящий льстец! Даже не верится, что это Пушкин.

Но в следующих строфах вдруг зазвучала личная нота:

 
Текла в изгнаньи жизнь моя;
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простер – и с вами снова я.
 
 
Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он жизнь мою,
И я ль, в сердечном умиленьи,
Ему хвалы не воспою?
 

В искренность этого «сердечного умиленья» верится не слишком. Но эти строки – уже не пустые. Тут веришь, по крайней мере, что сочинял их поэт – «в надежде славы и добра»: человеческой душе свойственно надеяться на лучшее.

Затем он как бы продолжает оправдываться. Но теперь эти его оправдания уже звучат иначе:

 
Я льстец! Нет, братья, льстец лукав.
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
 
 
Он скажет, презирай народ,
Глуши природы голос нежный.
Он скажет: просвещенья плод —
Разврат и некий дух мятежный!
 

Тут уж не может быть сомнений: это презрение Пушкина к нарисованному им образу «лукавого льстеца» – искренно. Одушевленный этим презрением, он разгорается «всё боле, боле», и вот тут, вдруг, быть может, неожиданно для него самого, и является на свет эта заключающая стихотворение строфа.

Это уже – совсем другой голос. Воистину – «божественный глагол», голос правды, гения, голос пророка:

 
Беда стране, где раб и льстец…
 

– Да, это гений, – снова вздохнул Виктор Борисович, когда стихотворение было дочитано до конца.

Но его мозг, постоянно рождающий все новые и новые ослепительные концепции и теории, тут же, наверно, навел его на мысль, что в этом частном – пушкинском – случае проявился некий общий закон. Что поэт – как женщина, о которой тот же Пушкин сказал:

 
                                   …восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом всё боле, боле —
И делишь, наконец, мой пламень поневоле!
 

В том споре о евтушенковском «Бабьем Яре» он не мог, да, наверно, и не хотел быть со мною – против всех. Но и отрицать, что толкнуло Женю на создание «Бабьего Яра» не искреннее чувство, а холодный расчет, он тоже не стал. Ну и что же? Пусть так. Одно другому не противоречит. Начал – по расчету, а закончил – «по любви». Сарнов тоже знает, что такое порой случается. Даже с гениями.

Женю Евтушенко он гением, конечно, не считал. Но масштаб его поэтического дарования и его место в русской поэзии XX века явно преувеличивал.

Отсюда и эта, сперва озадачившая меня, его реплика про Межирова («Это великий поэт»).

Точкой отсчета тут был – тот же Евтушенко.

Когда Эренбург был в Италии, все его там расспрашивали про Евтушенко. И однажды – в разговоре с каким-то итальянским то ли поэтом, то ли славистом – он рассердился:

– Да что вы всё про Евтушенко, да про Евтушенко! У нас – десять таких поэтов, как Евтушенко!

– О! Десять Этусенко! – изумился итальянец. – Великая страна!

Поддавшись этому всеобщему – мировому – безумию, Виктор Борисович исходил из того, что Евтушенко – значительный, крупный, может быть, даже большой поэт. И вдруг, прочитав Межирова, убедился, что тот – лучше, крепче, ярче, чем Евтушенко. Стало быть, этот неведомый ему прежде Межиров, которого он только что прочел, – поэт великий.

Конечно, его реплика насчет проституции и любви, которые в основе своей имеют нечто общее, была рождена желанием смягчить остроту спора, найти изящное компромиссное решение, которое устроило бы всех – и тех, кто был в восторге от Евтушенко, и упрямого, непримиримого Сарнова, стоявшего на том, что поэтическая публицистика этого их всеобщего кумира все-таки ближе к проституции, чем к любви. Но в то же время это была – концепция, целью которой (как и многих других его концепций) было – самооправдание.

Михаил Михайлович Зощенко о некоторых сочинениях своих литературных собратьев, бывало, говорил:

– Ну, это диктант.

Эта его классическая фраза родилась в начале 30-х, когда еще сохранялись иллюзии, что писать «диктанты» – удел сдавшихся, сумевших наступить на горло собственной песне. Их можно было презирать, им можно было сочувствовать, но сохранялась надежда, что есть еще и другой путь. Но в последующие годы (а после знаменитого постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой уже окончательно) выяснилось, что никакого другого пути нет: никаких «сочинений на вольную тему» больше не будет: отныне и навсегда общим уделом всех советских писателей остается диктант. Только диктант – и ничего другого.

Виктор Борисович это понял раньше других. И принял – как неизбежность. («Когда мы уступаем дорогу автобусу…») Но при этом он все-таки надеялся, что в пределах, в жестких рамках этого диктанта можно будет все-таки оставаться творцом, художником. Даже Пушкину приходилось сочинять диктанты. И это не помешало ему стать (остаться) Пушкиным.

Пушкин, правда, был гений. На то, чтобы в полной мере реализовать свою гениальность, Виктор Борисович давно уже не рассчитывал. (Какое там!) Но он еще надеялся, что в пределах заданного им всем диктанта ему все-таки удастся остаться самим собой. Остаться Шкловским.

И тут надо сказать, что до некоторой степени это ему удалось.

Однажды я шел по нашей Красноармейской улице и встретил Виктора Борисовича.

Остановились.

Он (с ним только так это обычно и бывало) начал с полуфразы, словно продолжая вчера – или несколько дней назад – завязавшийся разговор:

– Ну вот… История такая. Пишу книгу о Толстом. Концепция: Толстой – неудачник.

– Толстой? Неудачник?! – изумился я.

– Конечно, неудачник. Всю жизнь любил простых деревенских баб, а женился на барышне… Был гениальным писателем и отрицал искусство… Основал религию, к которой сам не принадлежал… Неудачник!

Постояв еще немного, мы разошлись – каждый в свою сторону.

О чем думал, расставаясь со мной Виктор Борисович, я не знаю. А я, естественно, все проворачивал в своем мозгу эту его оригинальную идею. Это надо же – такое придумать: Толстой – неудачник!

В его изложении, однако, это выглядело убедительно.

Года два спустя во время очередного нашего вечернего чаепития Виктор Борисович торжественно вручил мне только что вышедшую свою книгу о Толстом, сделав на ней длинную и витиеватую дарственную надпись. Текст был украшен рисунками. В центре листа был изображен биллиард, от которого во все стороны расходились солнечные лучи. Подпись под этим рисунком гласила: «Книги надо писать, а не шары гонять». Само же слово «биллиард», которое там тоже упоминалось, было написано с одним «л». Эту свою ошибку Виктор Борисович заметил сам, но исправлять ее не стал, а, пометив слово звездочкой, внизу страницы сделал к нему сноску: «Новая орфография».

Он не скрывал, что доволен и вышедшей книгой, и собой. Пропел даже по этому случаю «караимский гимн».

«Караимский гимн» – это была старая его шутка. Однажды он рассказал нам, что Айвазовский, оказывается, был караимом. И все крымские караимы были чрезвычайно горды тем, что тут, у них, в Феодосии, живет такой знаменитый их соплеменник. Плодом этой их национальной гордости будто бы и был вот этот самый «караимский гимн», который в исполнении Шкловского звучал так:

 
Ай-ва-зов-ский,
Т а-на-на-на-най!
 

И вот сейчас, взвешивая на ладони тяжелый том своего «Толстого», он пропел:

 
Ай да Витя,
Та-на-на-на-най!
 

Что-то, конечно, по случаю такого события тогда было выпито, и домой от Шкловских мы с женой вернулись уже далеко за полночь. А рано утром меня разбудил телефонный звонок. Звонил Виктор Борисович:

– Ну как? Вы прочли мою книгу?

В книге было – ни мало ни много – восемьсот страниц.

Да хоть бы даже и вполовину меньше. Как я мог бы успеть прочесть ее за одну ночь?

Я, конечно, решил, что он шутит.

Но это была не шутка. Сам он, вручи ему на ночь кто-нибудь свою новую книгу, наверняка к утру прочел бы ее.

Так, кстати, было с одной моей подаренной ему книгой. У меня даже сохранилось письмо, в котором он мне об этом сообщает:

Дорогой Бен!

Звонил к Вам, но не дозвонился.

Сообщаю, Вы написали очень хорошую книгу. Я прочел ее за ночь.

Хороша глава о Маршаке (хотя ей не хватает иронии).

Большой человек тоже заслуживает иронии. Я это опять понял, читая автобиографию Чаплина.

Хорош Гайдар. Спасибо за гусей и лебедей.

Они вместе со мной Вам кланяются.

Вы талантливы, и Вы должны развивать строгое к себе отношение.

Виктор Шкловский.
Апрель, кажется 26. Год 1966.

Видит Бог, не для того, чтобы похвастаться отпущенными мне комплиментами, привел я здесь это письмо. Совсем не в комплиментах тут дело, а в том, чем они сопровождаются: «…не хватает иронии. Большой человек тоже заслуживает иронии», «…вы должны развивать строгое к себе отношение».

Но главное тут даже и не это, а то, что он прочел мою книгу за ночь.

Он прочел ее за ночь не потому, что она была так уж хороша (в этом я и тогда не был уверен, а уж теперь – тем более), а потому, что любую новую книгу, попавшую ему в руки, он проглатывал сразу. Ему просто-напросто не терпелось дочитать мою книгу до конца – так же, как не терпелось, прочитав, сразу же позвонить мне и сказать все, что он о ней думает, а не дозвонившись – вот так же, сразу, пока не остыл, сесть и написать то, что не удалось сказать по телефону.

Хоть и не в ту же ночь, а чуть позже, книгу Виктора Борисовича о Толстом я, конечно, прочел. (Потом даже написал о ней.) Никаких следов той мимоходом высказанной им концепции я в ней не обнаружил. Хотя следы эти там, конечно же, были. Во всяком случае, его убеждение, что Лев Николаевич – неудачник, было искренним.

В этой концепции тоже был элемент самооправдания: вот и он, Виктор Борисович, тоже (совсем как Лев Николаевич со своим учением) – основал школу, целое направление в науке, «к которому сам не принадлежал». Неудачник!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю