Текст книги "Скуки не было. Вторая книга воспоминаний"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Бенедикт Михайлович Сарнов
От автора
В работе ль там не без прорух,
Иль в механизме есть подвох,
Но был бы мой свободный дух —
Теперь не дух, я был бы бог…
Когда б не пиль, да не тубо,
Да не тю-тю после бо-бо!..
Иннокентий Анненский
Конечно, жизнь протекает в необратимой временной последовательности, тем не менее, ее углубленное изображение в хронологическом порядке – невозможно… Линейная память бессильна справиться с этой задачей, потому что прошлое перестраивается в душе по вертикалу, а потому требует «вертикальной памяти».
Федор Степун
Теперь, когда половина книги уже написана, я подумал, что назвать ее, наверно, надо было бы как-нибудь иначе.
Самым лучшим названием было бы, конечно, – «Былое и думы». Во всяком случае, оно лучше, чем всякое другое, выражало бы жанровую природу этой книги.
Начиная ее, я не предполагал, что будут еще и думы. Собирался лишь ворошить былое.
Я совсем не уверен, что эти мои «думы» так уж интересны. Ведь думы (мысли) – это то, что устаревает быстрее, чем что-либо другое. Сохраниться, остаться имеют шанс лишь живые подробности, уходящая (ушедшая) натура.
Но ведь это нам только кажется, что свои книги пишем мы, авторы. На самом деле книга пишет себя САМА. И пишет совсем не так, как задумал ее и хотел бы написать автор.
Люблю я совсем другую прозу, не такую многословную и разбросанную. А пишу – вот так, как пишется. Отчетливо сознаю все недостатки этой рождающейся моей книги, но ничего поделать с ней (лучше сказать – с собой) не могу.
Книга сама пишет себя так, как хочется ей, а не мне.
Скуки не было: Вторая книга воспоминаний
Мои боги, мои педагоги
Умирают мои старики,
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги,
Где шаги мои были легки.
Борис Слуцкий
1
Это название и этот эпиграф вообще-то следовало бы предпослать не одной этой главе, а по меньшей мере нескольким главам, может быть, даже всей этой книге.
Такое название вполне бы ей подошло, потому что, хоть я еще толком и не знаю, куда меня вывезет кривая, в дальнейшем хотел бы рассказать обо всех, кому в той или иной степени обязан тем, что из меня получилось.
В ранней юности главным моим богом был Маяковский. Всему, что я узнавал и постепенно начинал понимать тогда, научил меня он. Ну а литературные мои вкусы – привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания – те уж точно складывались и формировались под его влиянием.
Так было не со мной одним: это была черта всего нашего поколения. Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.
Помню, таким признанием радостно удивил меня однажды Андрей Синявский.
Году в 89-м или 90-м меня с ним неожиданно свело на каком-то симпозиуме славистов в Цюрихе.
Я сейчас уже не помню, о чем там говорил Андрей, какая была тема его доклада. Помню только, как он вдруг встал (до этого момента он обращался к аудитории сидя) и во весь голос, с огромной, совершенно неожиданной для меня страстью и силой прочел «Левый марш». При небольшом его росточке и не бог весть каких голосовых данных, не говоря уже о кричащем несоответствии всего его облика революционному пафосу этого громкого стихотворения, эффект мог бы быть комическим. Но вот он кинул в замерший зал первые строки:
Раз-во-рачивайтесь в марше,
словесной не место кляузе!
Тише, ораторы! Ваше
слово, товарищ маузер!
И все, кто его слушал, сразу были покорены звучавшей в его голосе силой и страстью. Я тогда даже подумал, что вот, поди ж ты, – никаких внешних данных, ни роста, ни голоса, а ощущение такое, что и сам Маяковский, пожалуй, не прочел бы эти стихи лучше, чем этот маленький седобородый гномик, еле возвышающийся над кафедрой.
Громогласно отчеканив в последний раз – «Левой!.. Левой!.. Левой!..», Андрей сел, и тут же, без перехода, процитировал – из «Хорошо»:
– Розовые лица. Револьвер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел, – нажал он на слово «вправо». И как-то растерянно, словно бы разведя руками – что ж, мол, ничего не поделаешь, – согласился:
– Пойду направо. Очень хорошо.
Смысл этого иронического сближения был очевиден. Великий бунтарь, не признававший над собою никакой, ничьей власти, превратился в законопослушного гражданина, готового не просто подчиняться указке милицейского жезла, но даже и воспевать, прославлять этот указующий жезл.
Это блестящее столкновение двух разнонаправленных цитат, помню, меня тогда восхитило. Но гораздо больше восхитила и даже поразила та нескрываемая влюбленность, с какой он бросал в зал пронизанные революционным пафосом строки «Левого марша».
В перерыве между докладами я сказал ему об этом, не скрыв и своего удивления: в моем представлении (да и не только в моем, конечно) Маяковский даже в юности вряд ли мог быть им так уж любим: ведь его кумиром издавна был Пастернак.
– Ну что ты! – ответил он. – И любил, и люблю. Да ведь и влюбленностью в Пастернака меня заразил тоже он, Маяковский.
Я сразу понял, о чем он. Ведь и меня на Пастернака вывел он, Владимир Владимирович, процитировавший в своей статье «Как делать стихи» его четверостишие, которое он назвал гениальным:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму шекспирову,
Носил я с собою, и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
По этим четырем строчкам (не скрою: то, что не больно щедрый на комплименты Маяковский назвал их гениальными, тоже сыграло тут свою роль) я сразу влюбился в этого неведомого мне Пастернака. И вот оказалось, что и у Андрея это было точно так же. Он тоже полюбил Пастернака «с подачи» Владимира Владимировича. Тут же выяснилось, что и пастернаковские строки эти он тоже – как и я – на всю жизнь запомнил в том, «маяковском» варианте. И тоже – как и я – по сей день считает, что этот «маяковский» вариант лучше, сильнее пастернаковского:
В тот день тебя (без «всю») от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму шекспирову,
Таскал я с собою («таскал», а не «носил») и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
Это совпадение залило меня волной радости, и при всей моей с Андреем разности я ощутил с ним что-то вроде кровного родства, словно бы оказалось, что у нас вдруг отыскался один общий предок.
Да, Маяковский был не только первой моей любовью, но и первым моим учителем. Всякий раз оценивая нового, не знакомого мне прежде поэта, я невольно прикидывал: а как бы к нему отнесся, как бы его оценил Владим Владимыч.
Но когда Маяковский застрелился, мне было три года. Пятнадцатилетний срок, отделявший меня, восемнадцатилетнего, от дня его гибели, казался мне огромным. При том, что еще живы и даже не так уж стары были тогда многие его сверстники (Асеев, Шкловский, Пастернак), Маяковский в моем сознании был ближе к Пушкину, Лермонтову, Некрасову, чем к ним. А из живых, из тех, кого я мог считать своими старшими современниками, первым моим учителем, первым моим «богом и педагогом» стал Эренбург.
Однажды я написал, что в самой ранней моей юности, еще даже до того как я сделал самые первые, робкие свои шаги в литературе, вокруг меня была пустыня. И в этой пустыне – один, как одинокий зуб в выбитой челюсти, – торчал Эренбург. И именно он научил меня всему, что я знаю. Даже судить Эренбурга, разоблачать Эренбурга, презирать Эренбурга (а по юношескому моему максимализму бывало и такое), тоже научил меня он, Эренбург.
Мысль странноватая. Ведь в пору моей юности еще были живы Зощенко, Платонов, Пастернак, Ахматова… Почему же я выбрал себе именно этот, далеко не самый надежный ориентир?
Ответить можно было бы просто: кто его знает, почему? Так случилось.
Ответ этот был бы правдив. Но – неполон.
2В школе (8-й класс, 1942-й год, война, эвакуация) я заразил своей влюбленностью в Маяковского троих своих одноклассников. В облике Маяковского нас привлекало всё: и рост, и бас, и эстрадное остроумие – это его блистательное, как нам тогда казалось, умение одной репликой раздавить, уничтожить противника. Но наибольший восторг вызывал у нас самый ранний, футуристический период жизни великого поэта. Подростки, как известно, склонны к тотальному отрицанию, к нигилизму. Это, если угодно, неизбежная болезнь роста – «детская болезнь левизны».
Пятнадцатилетние гимназисты, описанные Гариным-Михайловским, были влюблены в Писарева, в его антипушкинские статьи. Мы, кстати, ими тоже увлекались. Нас восхищало остроумие, с которым Писарев разделывал под орех самого Пушкина.
Но футуристические скандалы молодого Маяковского заслонили в наших глазах даже и самого Писарева. Особенно нравилась нам блестящая внешняя, театральная форма их веселого юношеского бурления. (Да, именно бурления – иначе тут не скажешь: ведь в слове этом слышится одновременно и «бурлеск», и «Бурлюк».) Мы были в восторге от желтой кофты Маяковского, от его цилиндра, от собачки, нарисованной на щеке невозмутимого Бурлюка.
Вдохновленные всей этой театральностью, помноженной на всеобщее отрицание, мы вчетвером решили организовать нечто подобное футуристическому братству Маяковского, Бурлюка, Хлебникова и Каменского.
Прежде всего надо было придумать для нашего содружества какое-нибудь название. Сперва хотели назваться – как и они – футуристами. Но такое жалкое подражательство было нам не по душе. Мы хотели придумать что-то свое. И придумали.
Надо признать, что придумка наша не слишком далеко ушла от великого оригинала. Мы решили назвать себя «перфектуристами».
В этом был двойной смысл. С одной стороны это была как бы полемика с нашими великими предшественниками, с другой – продолжение их традиций: ведь возвращение из нашего времени назад, в прошлое – это было возвращение к ним, к нашим кумирам.
Но главное тут было не это. Главным для нас во всей этой затее было желание ниспровергать: издеваться, глумиться, крушить, уничтожать, сбрасывать с парохода современности.
Футуристы сбрасывали классиков – Пушкина, Толстого, Достоевского. Мы же метили в современников, в сегодняшних литературных кумиров, казавшихся нам жалкими и ничтожными в сравнении с нашими.
Мы были уверены, что все великое, талантливое, настоящее было создано при жизни Маяковского и его друзей-соратников. Ко всем современным писателям и поэтам мы, опьяненные своим юношеским нигилизмом, относились примерно так, как герой-рассказчик знаменитого лермонтовского стихотворения к юным слушателям своего рассказа о бородинской битве: «Да, были люди в наше время. Не то что нынешнее племя. Богатыри – не вы!»
И даже те стихи поэтов-современников, которые искренне нам нравились, вызывали у нас неистребимое желание раскритиковать их в пух и прах, расчехвостить так, чтобы и мокрого места от них не осталось.
Мы издавали свой рукописный «Журнал перфектуристов». Я был его редактором и едва ли не главным автором. Для первого номера я вызвался написать – и написал – разгромную статью о стихотворении Симонова «Жди меня». Это была первая – и, наверно, самая постыдная – моя критическая статья. Сейчас уже не помню во всех подробностях, в каких смертных грехах упрекал я тогда самого знаменитого поэта страны. Но две мои злобные придирки запомнились мне хорошо. Одна – по поводу строк:
Жди, когда из дальних мест
Писем не придет.
Я высокомерно поучал автора стихотворения, что нельзя сказать по-русски – «писем не придёт». Это неграмотно. Надо было бы написать: «Письма не придут».
Но особенно мощную вспышку критического сарказма, помню, вызвали у меня строки:
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди…
Где это, интересно знать, увидел автор эти свои желтые дожди? – издевался я. – В каком фантастическом сне они ему привиделись? Не бывает на свете никаких желтых дождей, так же, впрочем, как синих, красных и зеленых…
Я давным-давно уже позабыл этот свой первый критический опус. Но пять лет спустя вдруг – со стыдом – о нем вспомнил. А заставил меня его вспомнить не кто иной, как Илья Григорьевич Эренбург. (Сам он об этом, конечно, не подозревал.)
Это было в один из его приездов в наш институт.
На сей раз он пожелал пообщаться не со всеми студентами, а только с пишущими стихи. В не слишком многочисленную группу наших институтских стихотворцев ухитрился затесаться и я.
Всего, что он тогда говорил, я, конечно, не помню. Но один короткий его монолог обжег меня стыдом и потому запомнился мне хорошо.
– Поэт, – медленно начал он, – принес в редакцию газеты свое новое стихотворение. Теперь вы все хорошо его знаете. Оно называется: «Жди меня». Редактору стихотворение понравилось, и он изъявил готовность сразу же поставить его в номер. Возражение у него вызвала только одна строчка: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». – «Что за декадентщина? – поморщился он. – Где вы видели желтые дожди? Ведь вы прекрасно знаете, что никаких желтых дождей на самом деле не бывает!» И попросил поэта эту строчку заменить. Но поэт был упрям. Он отстоял эту не понравившуюся редактору строку. И вот, – язвительно закончил Эренбург, – благодаря именно вот этим самым, чудом уцелевшим желтым дождям, в этом стихотворении все-таки живет поэзия.
Эта последняя реплика Эренбурга показалась мне нарочитой, даже слегка вызывающей. Сам я вовсе не думал тогда, что стихотворение Симонова стало (или осталось) фактом поэзии только лишь благодаря вот этим самым желтым дождям. Но после этих эренбурговских слов мне вдруг открылось всё очарование этой так безжалостно раскритикованной мною когда-то симоновской строчки. В самом деле, подумал я, как это хорошо: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». Сразу встают в памяти желтые осенние листья, желтая размокшая глина бесконечных российских дорог…
* * *
В годы моего студенчества едва ли не каждый из тех, с кем меня знакомили, говорил:
– Послушайте! Почему вы так похожи на Эренбурга?
Фотографий юного Эренбурга я тогда не видал. Да и те, кто удивлялся моему сходству с Эренбургом, тоже наверняка их не видели. Похож, стало быть, я был не на молодого, а на старого Эренбурга.
Сходство это – весьма, конечно, относительное – мне придавала тяжеловатая нижняя губа и мешки под глазами. У меня эти мешки были следствием болезни почек, которую я подхватил во время войны, в холодном Серове (северный Урал), куда нас занесло эвакуацией. У Эренбурга же, как я потом узнал, – это была их фамильная, родовая черта: такие же мешки под глазами были и у его дочери Ирины, и, как она говорила, – смолоду.
Как бы то ни было, но это мое, отмечаемое многими, сходство с знаменитым писателем мне льстило. В какой-то мере оно, быть может, даже определило мое особое отношение к нему.
Особенность этого отношения состояла в том, что я относился к нему как к человеку, с которым связан какими-то, чуть ли не родственными, узами. К человеку, тень поступков которого падает и на меня.
Когда Эренбурга при мне хвалили («Молодец Илья! Здорово врезал!»), меня заливала волна радости, словно эта похвала касалась и меня тоже. А когда его упрекали в чем-то нехорошем, мне было за него стыдно, словно за этот его нехороший поступок я нес персональную, личную ответственность.
В общем, как бы строго я его ни судил (а судил я тогда со всем пылом своего юношеского нигилизма «всех учителей своих – от Пушкина до Пастернака»), он оставался для меня СВОИМ. Вроде отца, с которым можно быть в размолвке, но к которому всегда можно обратиться с какой-нибудь просьбой, и он не откажет.
Однажды даже чуть было не обратился.
Но об этом, пожалуй, стоит рассказать подробнее.
* * *
27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась статья Михаила Бубеннова «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы».
Поскольку имя этого литератора теперь уже прочно (и, по правде говоря, справедливо) забыто, хочу сказать о нем несколько слов. А заодно (не могу удержаться!) и рассказать один связанный с ним эпизод тогдашнего красочного нашего литературного быта.
Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов был самым злостным антисемитом в Союзе писателей. А может быть, даже и во всём СССР. Сравниться с ним в этом качестве мог разве только другой корифей тогдашней официальной литературы – Анатолий Суров, – тоже давно уже и прочно забытый.
И вот однажды они подрались.
Уж не знаю, что они там не поделили. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, – в Израиль.
Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель – стулья, табуретки…
Случилось это в старом писательском доме в Лаврушинском – том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпы народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.
Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:
Суровый Суров не любил евреев,
Он к ним враждой старинною пылал,
За что его не жаловал Фадеев
И А. Сурков не очень одобрял.
Когда же Суров, мрак души развеяв,
На них кидаться чуть поменьше стал,
М. Бубеннов, насилие содеяв,
Его старинной мебелью долбал.
Певец березы в жопу драматурга
Со злобой, словно в сердце Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным
Решает это дело партбюро.
В сочинении этого сонета, во всяком случае в доведении его до совершенства, принял участие сам Твардовский. Именно он, как рассказывали свидетели творческого процесса, подарил Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всём стихотворении) строчку: «Столовое вонзает серебро».
Так вот, этот самый Бубеннов – человек в то время весьма влиятельный – предпринял новую атаку на литераторов, скрывающих под псевдонимами истинные свои фамилии.
Я сказал «новую», потому что первая такая атака была предпринята тогдашними нашими, как теперь говорят, средствами массовой информации двумя годами раньше: в 1949-м.
Первой жертвой той кампании, а стало быть, первым литератором, псевдоним которого публично раскрыли обозначенной в скобках его «девичьей» фамилией, стал мой добрый знакомый, а впоследствии даже и приятель Нёма Мельников, за что на весь остаток его жизни прилепилось к нему прозвище – «Отец русской скобки».
Статья называлась: «Гнилая повесть „Редакция“».
Запомнилась мне из нее только одна фраза:
Н. Мельников (Мельман) смотрит на советского человека откуда-то сзади, с болезненным любопытством копаясь во всем отсталом и старом.
Дойдя до верхней точки, идеологическая кампания 49-го года постепенно сошла на нет и в конце концов окончательно угасла. И вот теперь, спустя два года, Михаил Бубеннов решил ее, так сказать, реанимировать. Во всяком случае – кинуть пробный камень.
Статейка его была написана довольно ловко. Я бы даже сказал – осторожно. Для начала автор слегка поглумился над украинским поэтом Е. Бондаренко, который почему-то решил взять себе псевдоним «Бандуренко», изменив в своей фамилии всего только две буквы. Потом – над чувашским поэтом Н. Васянка, который выбрал себе псевдоним «Шаланка». Но это всё – для отвода глаз. Точнее – для соблюдения некоторых приличий. Всерьез отводить глаза читателя от истинной мишени, в которую было направлено жало его художественной сатиры, Бубеннов не собирался. Быстро покончив с Бондаренко-Бандуренко и Васянкой-Шаланкой, он приступил к главной теме своего повествования:
Белорусская поэтесса Ю. Каган выбрала псевдоним Эди Огнецвет. А какая необходимость заставила ее сделать это?.. Молодой московский поэт Лидес стал Л. Лиходеевым, С. Файнберг – С. Северцевым, Н. Рамбах – Н. Гребневым.
Васянку-Шаланку и Эди Огнецвет я не знал. А Лидес-Лиходеев, Сережа Файнберг, ставший Северцевым и Нёма Рамбах, перекрестившийся в Гребнева, – были мои литинститутские однокашники. Насчет этих псевдонимов была у нас в Литинституте даже сочинена (Владиком Бахновым) песенка:
Агранович нынче – Травин,
И обычай наш таков:
Если Мандель стал Коржавин,
Значит Мельман – Мельников!
Тут, пожалуй, не до смеха:
Не узнает сына мать!
И старик Шолом-Алейхем
Хочет Шолоховым стать!
Распевая эти куплеты, мы смеялись. Но в 51-м было уже не до смеха. И зловещий смысл бубенновской статейки всеми был понят однозначно: как сигнал к новому погрому. Не вполне ясно было только, что (или кто) за этим стоит – отдельные, хоть и влиятельные, но все же никем не уполномоченные энтузиасты, или – как и в тот раз – все наше великое и могущественное государство, то есть – сам «Хозяин».
Волнующая пауза эта длилась ровно неделю. Шестого марта в «Литературной газете» появился ответ. Он был краток. И назывался скромно: «Об одной заметке».
И малый размер реплики, и скромное ее название призваны были подчеркнуть, что выстрелу «Комсомольской правды» не стоит придавать особого значения. Автор реплики, в сущности, даже не полемизировал с Бубенновым. Он просто высек его. Как мальчишку:
Если уж кому и надо теперь подыскивать оправдания, то разве только атому Михаилу Бубеннову, напечатавшему неверную по существу и крикливую по форме заметку, в которой есть оттенок зазнайского стремления поучать всех и вся, не дав себе труда разобраться самому в существе вопроса. Жаль, когда такой оттенок появляется у молодого, талантливого писателя.
Трудно было найти формулу более обидную, чем эта. Ведь эпитет «молодой» определялся тогда отнюдь не возрастом писателя и даже не его литературным стажем, а прежде всего – и даже исключительно – местом, которое этот писатель занимал в негласной, но хорошо всем известной табели о рангах.
Зачислив Бубеннова в ряды «молодых талантливых писателей», ему как бы указали его место. Прямо дали понять, что он слишком много – не по чину! – на себя берет. И сделал это не кто-нибудь, а второй (после Фадеева) человек в ареопаге литературного начальства – секретарь СП и главный редактор «Литературной газеты», любимец Сталина – К. М. Симонов.
Но те, кто стоял за Бубенновым, тоже были не лыком шиты. И сдаваться они не собирались. К полю боя быстро была подтянута тяжелая артиллерия, и ответный выстрел последовал почти мгновенно. Через два дня, восьмого марта, в той же «Комсомольской правде» появился ответ Симонову, подписанный Михаилом Шолоховым. Я говорю «подписанный», поскольку не уверен, что ответ самого Шолохова, живущего, как известно, в Вешенской, можно было организовать так быстро.
Впрочем, не исключаю, что Шолохов в это время был в Москве и, в отличие от «Тихого Дона», где насчет его авторства, как известно, имеются большие сомнения, это свое произведение сочинил сам. Но тем, кто подвигнул его на эту акцию, нужно было, конечно, не «золотое перо» Шолохова, не божественный его художественный дар. Им нужно было его имя. Именем этим они хотели сказать Симонову, – и не только ему, а всем читателям «Литературной газеты»:
– Наш козырь старше!
Старшинство, подтвержденное той же негласной табелью о рангах, давало Шолохову право разговаривать с Симоновым свысока, с той же мерой снисходительности, с какой тот обращался к Бубеннову. Но он эту меру даже слегка превысил, что проявилось уже в самом названии его статьи.
Называлась она, на первый взгляд, довольно странно: «С опущенным забралом…»
Читателю, вникавшему только в тексты всех этих полемических заметок и не шибко понимающему глубинный их подтекст (если, конечно, допустить, что такие читатели тогда были), – такому читателю было, конечно, невдомек, о каком «опущенном забрале» тут может идти речь. Весь тон и стиль реплики Симонова говорил о том, что выступает он как раз под открытым забралом. Всячески подчеркивая это обстоятельство, он даже – не без некоторого кокетства – подписался под этой своей репликой так, как ни разу в жизни – ни до, ни после этого случая – больше не подписывался: «Константин Симонов (Кирилл Михайлович Симонов»).
Не совсем обычная эта подпись как бы говорила: «Вам нравится раскрывать скобки? Что ж, извольте! Вот он я, весь – как на ладони. Как видите, мне нечего скрывать. Я не Иосиф Соломонович, как Василий Гроссман. Я – Кирилл. А вот – тоже взял себе псевдоним, назвался Константином».
Но Шолохов имел в виду не текст, а всем и каждому понятный подтекст симоновской реплики. И весьма прозрачно на этот подтекст намекал:
Кого защищает Симонов? Что он защищает? Сразу и не поймешь… Спорить надо, честно и прямо глядя противнику в глаза Но Симонов косит глазами. Он опустил забрало и наглухо затянул на подбородке ремни. Потому и не внятна его речь, потому и не найдет она сочувственного отклика среди читателей.
Ответ на этот зловещий вопрос (допрос): «Кого защищает Симонов? Что он защищает?», не нуждался в расшифровке.
Эта фраза в шолоховской заметке тогда хлестнула меня как удар казачьей нагайки.
«Теперь всё это странно, теперь всё это глупо», – как было сказано (по совсем другому поводу) в одном стихотворении Слуцкого. По улицам российских городов маршируют чернорубашечники, по команде вскидывают руки в нацистском приветствии и выкрикивают что-то похожее на «хайль Гитлер». На книжных лотках свободно лежит «Майн кампф». Выходят сотни фашистских газет, в которых – в открытую – прославляют Гитлера, рассуждают о всемирном еврейском заговоре и восторгаются «Протоколами Сионских мудрецов». На каком-то лотке я увидел (и купил) брошюру, озаглавленную простенько и мило: «Жиды». В каком-то из российских городов «вервольфы» по идеологическим мотивам убили несколько человек и, в назидание, отрезали им уши. Судили их «за бытовое преступление»…
Всего этого в теперешней нашей жизни – навалом. И всё это меня, как выражается современная молодежь, – не колышет.
То есть «колышет», конечно, но – слабо. Во всяком случае слабое «колыханье» это не идет ни в какое сравнение с той бурей чувств, которую подняла в моей (и не только в моей, конечно) душе та давняя дискуссия о псевдонимах, хотя авторы оскорбивших меня статеек – Бубеннов и Шолохов – не то что сакраментальное слово «жиды», но даже вполне корректное – «евреи» – и то не осмеливались выговорить вслух.
В романе Федора Сологуба «Мелкий бес» пятнадцатилетний гимназист Саша Пыльников отправился на загородную прогулку с взрослой барышней Людмилой. Гуляя по лесу, они спускаются в овраг. Людмила идет впереди. Спускаясь, она чуть-чуть приподняла юбку и…
…открылись маленькие башмачки и чулки тельного цвета Саша смотрел вниз, чтобы ему не запнуться о корни, и увидел чулки. Ему показалось, что башмаки надеты без чулок.
Стыдливое и страстное чувство поднялось в нем. Он зарделся. Голова закружилась…
Вот какая буря мучительных сексуальных переживаний поднялась в Сашиной душе. А все только потому, что он случайно увидал женскую щиколотку в чулке телесного цвета, и ему показалось, что эта женская нога – голая.
А недавно в Коктебеле я случайно – сослепу – забрел на дикий пляж, где паслись нудисты. Юные девы медленно прогуливались по пляжу в чем мать родила. Свои «нескромные сокровища», не прикрытые никакими фиговыми листками, они несли гордо, словно напоказ, как топ-модели демонстрируют модные наряды. И – Боже ты мой! – какое разнообразие форм открылось моему взору. И форм, и видов, и размеров, и мастей. До этой минуты я даже и не подозревал, что природа, создавшая все эти прелести, так щедра и изобретательна.
А рядом, в тесной близости ко всем этим сокровищам, бродили парни, некоторые из которых были в возрасте сологубовского Саши Пыльникова. И – хоть бы хны! Не то что волнения или какого-нибудь там сексуального возбуждения, но даже слабых признаков столь естественного в этих обстоятельствах любопытства не обнаружил я на их лицах.
Аналогия эта, конечно, весьма условна. Но бурные сексуальные переживания Саши Пыльникова и бурная моя реакция на статью (даже не статью, а одну лишь только фразу) Шолохова, в которой предмет не назывался, а на него только намекалось, – как показавшаяся Саше голой женская щиколотка только намекала на существование таящихся под слегка приподнявшейся юбкой прелестях женского «телесного низа», – две эти – столь разного происхождения – реакции были все-таки меж собой несколько сродни.
Дискуссия о псевдонимах вызвала тогда такой огромный общественный накал, потому что было совершенно очевидно: «пробный шар» Бубеннова и последовавший за ним обмен мнениями – это только крохотная часть айсберга. А что там, под водой, в глубине, – об этом даже и думать было страшно.
А теперь, когда этот айсберг штормом выброшен на берег, и он виден нам весь, целиком, зрелище это не производит на нас никакого впечатления. Притерпелись, привыкли. (Вот так же и современные Саши Пыльниковы равнодушно скользят взглядом по обнаженным прелестям юных своих сверстниц: «Подумаешь! Голую бабу не видал!»)
Ну и, разумеется, не случайно общественный накал этот достиг самого высокого градуса, когда Бубеннова поддержал Шолохов.
Конечно, фраза Шолохова так больно хлестнула меня не только своим смыслом, и даже не только зловещей своей интонацией, но прежде всего и главным образом тем, что произнес (написал) ее именно Шолохов.
Не могу сказать, чтобы я так уж сильно чтил Шолохова.
«Тихий Дон» я любил и – при всем моем юношеском максимализме и нигилизме – ставил высоко.
И не только «Тихий Дон», но даже «Поднятую целину» числил в числе самых любимых своих книг. В «Поднятой целине» огромное впечатление произвела на меня сцена раскулачивания Титка. Впервые понял (не до конца, конечно, только начал понимать), каким кровавым кошмаром была коллективизация.
Да, книги Шолохова я ценил высоко. Но сам Шолохов никогда не был героем моего романа.
Однажды (году в сорок восьмом), держась, как обычно, за руки, шли мы с моей любимой по Тверской и остановились перед портретами писателей, выставленными в витрине книжного магазина – того, что напротив Моссовета. Он и сейчас еще существует, этот магазин, и в витринах его и сейчас можно увидеть портреты писателей. Но теперь это – совсем другие портреты: Высоцкий, Окуджава… А тогда это были – сплошь титулованные, увенчанные всеми мыслимыми и немыслимыми регалиями, члены ЦК (Фадеев), депутаты Верховного Совета (Эренбург)… На самом видном месте там красовался портрет автора (если уж совсем точно – того, кто считался автором) «Тихого Дона».
И вдруг моя спутница сказала:
– Какое ничтожество – Шолохов!
В первую секунду я был этим определением слегка шокирован. Хотел было уже даже что-то возразить. Но тут же понял, что она имеет в виду только внешнее, зрительное впечатление, что эта ее реакция вовсе не распространяется на писателя Шолохова. Это был очень поверхностный, чисто женский взгляд. Но ведь не зря же кем-то было сказано, что после тридцати (а может, после сорока?) лет человек сам отвечает за свое лицо. И не зря автор «Портрета Дориана Грея» сказал, что только очень поверхностный, очень неглубокий человек может не доверять своему первому впечатлению. Он был прав: ведь первое наше впечатление определяет не разум (очень несовершенный, в сущности, инструмент), а весь наш организм, все таящиеся в нем древние, еще звериные инстинкты.