Текст книги "Скуки не было. Вторая книга воспоминаний"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Всё это я узнал – повторяю – сорок лет спустя, когда мы с Лёней стали друзьями. Это было уже время потерь: одни друзья уже ушли «в никуда», другие – по слову того же Галича – «в князья». Но и среди тех немногих, что остались вблизи, кое с кем мне уже не о чем было разговаривать: начались размолвки, ссоры, разрывы отношений, казавшихся нерушимыми. (Об этом мне в свой час еще придется рассказать.) Но в это грустное время потерь были и приобретения. И одним из самых ценных для меня таких приобретений стали тесные отношения с Леонидом Зориным, с которым не случайно мы сблизились именно в эти годы…
Возвращаюсь, однако, назад, в год 1953-й.
Итак, статья моя с красивым названием «Сердце с правдой вдвоем» напечатана так и не была и знаменитым меня не сделала. Но какую-то роль в моей жизни она все-таки сыграла.
Как раз в это самое время в Москве проходило очередное (третье) всесоюзное совещание молодых писателей, и я стал его участником. Сейчас я уже не помню, как и почему это случилось. Скорее всего меня туда сунули какие-то мои покровители из Союза писателей. Членом Союза я тогда, понятное дело, не был. Но в Дом на Воровского заглядывал, пожалуй, не реже, чем в годы моего студенчества в институт. Во-первых, как я уже рассказывал, после окончания института, не желая расставаться с комсомолом, я встал на комсомольский учет не где-нибудь, а именно там, в Союзе писателей. А во-вторых, была там у них, в Союзе, такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние – благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.
Кстати, с одной такой халтурой вышла у меня довольно забавная история, о которой не могу тут не рассказать. (Другой повод вряд ли представится, а история не только забавная, но и довольно ярко отражающая тогдашние литературные нравы.) Связана она со Вторым съездом советских писателей.
Первый – учредительный – писательский съезд был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому – «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но – устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.
И вот в это самое время позвонил мне нещедрый мой работодатель из той самой Комиссии по критике и сказал:
– Хочешь заработать кучу денег?
Я сказал, что, конечно, хочу. Цифра, которую он мне назвал, меня ошеломила: две тысячи рублей. Конечно, дореформенных – тех, что шесть лет спустя превратились в двести. Но для меня эта сумма тогда была весьма и весьма значительной.
Чтобы заработать эти деньги, мне предстояло войти в бригаду, готовящую для съезда доклад о поэзии. Делать этот доклад было поручено маститому азербайджанскому поэту Самеду Вургуну. Бригада же должна была помочь классику – как бы подготовить ему материалы для доклада. На самом деле, конечно, мы (а было нас, не помню, трое или четверо) этот доклад написали целиком – от начала и до конца. Не знаю, как обстояло дело с текстами моих коллег, но в раздел доклада, написанный мною, докладчик не внес никаких изменений. Моему тексту разве только придали чуть более казенный вид, переписав некоторые особенно вольные фразы и выражения суконным канцелярским языком. Это, разумеется, тоже проделал не сам докладчик. Его роль свелась к тому, что он этот «свой» доклад, как теперь говорят, озвучил, то есть, поминутно спотыкаясь и делая разные причудливые ударения, прочел с трибуны.
Мой раздел был посвящен недостаткам современной поэзии. Тема эта была близка моему сердцу, и я не пощадил никого из тогдашних корифеев, выбрав для демонстрации самые жалкие и убогие их строфы. Все эти примеры, как ни странно, в докладе остались. Но при этом мне было указано, что, перечисляя грехи современной поэзии, я начисто забыл о самом страшном грехе: формализме.
Примеров серости, шаблонности поэтической формы и бедности мысли у меня было хоть отбавляй. С этим никаких трудностей не возникало. С формализмом же дело обстояло не так просто. Со времен знаменитой правдинской статьи «Сумбур вместо музыки» никто из поэтов в ту сторону даже и не глядел.
Но я не растерялся. Взял первую попавшуюся книгу стихов Семёна Кирсанова и тут же нашел там ярчайший пример самого что ни на есть матёрого формализма:
У реки Кубань,
Где коней купань,
Где дудел чабан
в дуду,
Где в хлеву кабан, —
У реки Кубань
Я по злакам комбайн
веду.
– С легким сердцем я вставил в свой раздел доклада этот стишок и припечатал его соответствующими фразами о бессмысленной звуковой игре, подменяющей… и т. д. и т. п.
Совесть моя при этом была чиста: кто скажет, что «коней купань» и «в хлеву кабан» – не формализм, пусть первый бросит в меня камень.
Камень, однако, бросили. Не в меня, конечно, а в невинного, как новорожденный младенец, Самеда Вургуна. И бросил этот – весьма, надо сказать, увесистый камешек – не кто иной, как сам Кирсанов.
Выступая в прениях, он ехидно поблагодарил докладчика за внимание к его работе. Но заметил при этом, что раскритикованные Самедом формалистические стихи были написаны им – Кирсановым – в 1933-м году. И тогда же были и опубликованы. И что критиковать их, вообще-то, следовало бы не на втором, а на первом съезде писателей, который, как известно, происходил ровно двадцать лет тому назад. Целых двадцать лет ждали мы этого съезда. Целых двадцать не встречались друг с другом и не обсуждали нашу работу с такой высокой трибуны. И вот наконец дождались…
Кирсанов был мастером эстрадного жанра. (Как-никак, ученик Маяковского.) Несколько минут (мне показалось, что минут десять, не меньше) он полоскал несчастного Самеда и веселил зал. Зал радостно отвечал ему смехом и аплодисментами.
Самед сидел в президиуме – красный как рак.
А истинный виновник этого скандального происшествия сидел на галёрке и смеялся вместе со всеми. И хотя смеялся скорее над собою, над собственной своей промашкой, никаких угрызений совести он при этом не испытывал.
Вернусь, однако, к Третьему всесоюзному совещанию молодых писателей.
Открылось оно в Доме культуры «Правды», где перед нами с отеческим напутствием выступил сам Шолохов. А потом мы, как это практиковалось еще у нас в институте, разобрались по семинарам: поэты – с поэтами, прозаики – с прозаиками, критики с критиками.
Семинаром критиков руководил Александр Григорьевич Дементьев, и именно ему я отдал тоненькую папочку с едва ли не полным собранием тогдашних моих сочинений. В папочке были вырезки главных и лучших тогдашних моих статеек (в основном из «Пионера») и – так и не напечатанная статья «Сердце с правдой вдвоем». Именно она-то, я думаю, и побудила Александра Григорьевича обратить на мою персону пристальное и, как впоследствии выяснилось, благосклонное внимание.
Сперва никакой благосклонностью, как мне тогда показалось, там и не пахло. «Пионерские» мои вырезки А. Г. слегка похвалил, а на бедную мою статью обрушил весь богатый арсенал тогдашней партийной фразеологии. Но чем-то она его, видать, зацепила. Сейчас, задним числом, могу даже с уверенностью сказать, что мое отвращение к «долматусовской ошани» и железобетонному «цельнометаллическому» герою тогдашней советской лирики было ему близко. В сущности, он этого даже и не скрывал. Но при этом – «мягко, но жестко» – дал мне понять, что тут – «рубеж запретной зоны» и соваться туда – ни мне, ни другим молодым критикам, слушавшим ту его установочную речь, – нельзя.
Собственно, весь смысл той его речи целиком и полностью исчерпывался одним этим словом: НЕЛЬЗЯ. Он даже не особенно старался объяснить, почему, собственно, нельзя. Нельзя – и всё тут.
Это было особенно заметно, когда от личных наблюдений и соображений он переходил к общим, вот этим самым установочным. Вообще-то держался он с нами просто, по-товарищески. И речь его была сочной, изобилующей меткими народными словечками. Словам помогала живая мимика, не лишенный своеобразного обаяния выразительный жест. Но когда он переходил к общим теоретическим установкам и партийным поучениям, – куда только все это девалось! Лицо его сразу становилось неулыбчивым, суровым, каменным. А жест – учительским, фальшиво-пафосным.
– Не в игрушки играем! Народу служим! – восклицал он, назидательно воздев указательный палец и слегка как бы даже грозя нам этим пальцем.
В общем, ничего хорошего от этого всесоюзного совещания и этого нашего семинара я для себя не ждал. И, как оказалось, был не прав.
Именно вот с той поры, с того самого семинара Александр Григорьевич меня заметил и стал привечать. То и дело он норовил заказать мне какую-нибудь статейку. Один раз даже заказал большую – монографическую – главу о Николае Асееве для готовящегося тогда четвертого тома «Истории русской советской литературы». Он охотно написал мне рекомендацию в Союз писателей, когда я попросил его об этом…
Поступление в те времена в Союз писателей и сбор необходимых для этой цели рекомендаций – тема особая, и на ней, пожалуй, есть смысл слегка задержаться.
Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: молодой, совсем юный Андрюша Вознесенский, Боря Слуцкий и я. Я только что познакомил Бориса с Андреем, – делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу, – и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение.
– В Союз документы уже подали? – осведомился он в обычном своем начальственном стиле. (Один наш общий знакомый, передразнивая эту его манеру, всякий раз цитировал знаменитую реплику Остапа Бендера: «В каком полку служили?»)
Андрей ответил, что находится в процессе. Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст.
Борис сказал:
– Я охотно дам вам рекомендацию.
– Нет-нет, спасибо, не надо, – неожиданно отреагировал Андрей. – Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.
Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ.
Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет! (Куняева, Передреева… Последнего даже не без моего участия.) Но тут был случай особый.
Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:
– Вчера я был у Митурича, и – можете себе представить? – оказалось, что за тридцать лет я бы первый футурист, который его посетил.
Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:
– А вы разве футурист, Боря?
Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.
И вдруг – такой пассаж.
Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.
Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал, предельной небрезгливости.
Хотя был один случай, свидетельствующий о том, что эта его небрезгливость какой-то предел все-таки имела.
Когда хоронили Пастернака, он сунул в гроб (сам об этом рассказывал) свою только что вышедшую книжечку, предварительно вырвав из нее страницу со стихотворением, которое посвятил Корнелию Зелинскому. (Все знали, что Корнелий как-то уж особенно мерзко выступал на том шабаше ведьм, где распинали Бориса Леонидовича.)
Такой вот жест.
Но небрезгливость Андрея Вознесенского, как и всей той плеяды его литературных собратьев, – это совсем другая, особая тема. А вот что касается его отказа от рекомендации Слуцкого – отказа, простодушно объясненного тем, что у него уже есть две рекомендации «от своих», – тут я не судил бы его слишком строго.
Дело в том, что этот «тактический ход» он изобрел не сам. Нас так учили.
Конечно, не обязательно было быть в той школе первым учеником. Но совсем не принимать во внимание ее уроки было трудно. Разве что совсем не играть в ту игру – вообще не вступать в тот «ихний» Союз писателей, из которого только что исключили Пастернака. Что, кстати сказать, многие и делали, за что честь им и хвала.
Когда наш старый друг Володя Корнилов сообщил нам, что тоже хочет стать членом Союза (я в то время был этим самым членом уже больше года), моя жена сказала ему:
– Как? Ты хочешь вступить в Союз писателей, из которого исключили Пастернака?
Импульсивный Володя немедленно побежал в Союз и забрал свои документы. А я, когда жена рассказала мне об этом своем «подвиге», чуть не убил ее. «А как же я? – орал я. – Почему ты сказала это ему, а не мне? Ведь когда я подавал документы, Пастернак был еще жив, и вступать в эту затравившую его организацию было еще постыднее!»
На это жена, естественно, ничего ответить мне не могла. Но поведение женщины, как известно, не подчиняется законам логики.
В конце концов, слегка поостыв, Володя все-таки тоже, как и я, стал членом Союза писателей, и состоял в нем до тех пор, пока его оттуда не исключили – как в свое время Пастернака, и за те же грехи.
Вернусь, однако, к себе.
Когда я надумал вступать в Союз писателей, старшие товарищи, уже прошедшие этот путь и хорошо знающие всю эту кухню, тоже внушали мне, что правила есть правила, и их – хочешь, не хочешь, а надо соблюдать.
– От кого у тебя рекомендации? – спрашивали они.
– Одну мне дал Маршак, – самодовольно отвечал я. – А другую Шкловский.
Мне казалось: чего уж лучше! Лучше просто не бывает!
Но знающие кухню старшие товарищи морщились.
– Маршак это хорошо, – признавали они. – Да, Маршак – это прекрасно… Шкловский… Ну что ж, Шкловский тоже неплохо… Но третьим обязательно должен быть кто-нибудь ихний.
– Может быть, у Грибачева попросить? – злобно огрызался я. – Или у Софронова?
Старшие товарищи, стыдливо тупя взоры, отвечали, что нет, конечно, – ни к Грибачеву, ни к Софронову они мне обращаться не советуют. И вообще, не о том речь, чтобы третьим рекомендателем был кто-нибудь из тех, кого Хрущев назвал «автоматчиками». Но это должен быть человек если и не «ихний», то, во всяком случае, не совсем «им» чужой.
Такой человек, который был бы «им» не совсем чужой, и к которому мне тем не менее, как теперь принято говорить, «не западло» было обратиться, в поле моего зрения был только один: Александр Григорьевич Дементьев.
К нему я и обратился.
Вспоминая сейчас всё это, я отыскал в дальнем ящике стола все три рекомендации. Это были оригиналы. В Союз я тогда сдал машинописные копии, а оригиналы оставил себе. На память. Ну и, конечно, из уважения к автографам, оставленным рукой классиков.
Рукой классика от начала до конца была написана только рекомендация Маршака. Старик, как видно, пишущей машинки не признавал, а может быть, даже и не умел ею пользоваться.
Написал он свою рекомендацию обстоятельно, перечислив чуть ли не все тогдашние мои работы, список которых я ему дал. Особенно подробно там говорилось о моей первой книжечке, героем которой был Алексей Иванович Пантелеев, которого Самуил Яковлевич любил.
Все комплименты, высказанные классиком по моему адресу, я опускаю. (Да никаких особых комплиментов там и не было.) Отмечу только, что, рекомендуя принять меня в Союз писателей, С. Я. напирал главным образом на то, что все мои статьи «свидетельствуют о неравнодушии к судьбам нашей литературы и написаны хорошим, живым языком».
Рекомендация Шкловского была совсем в другом роде.
Начать с того, что Виктора Борисовича я ни о чем не просил. Однажды он сам заговорил о том, что мне надо бы вступить в Союз. И тут же, не откладывая дела в долгий ящик, усадил меня за машинку и быстро начал диктовать:
В приемную комиссию Московского отделения
Союза писателей СССР.
От Виктора Шкловского.
Дорогие товарищи!
Рекомендую в члены Союза писателей Сарнова Бенедикта Михайловича. За работами его я слежу около десяти лет…
Тут я попытался было сказать, что это не правда: дело происходило в 1959-м году, а познакомился я с Виктором Борисовичем в 1955-м, то есть «следил» он за моими работами (если считать, что следил) не десять лет, а всего-навсего четыре года. Но Виктор Борисович, отмахнувшись от этой моей фактической справки, продолжал диктовать:
…его книжка о Л. Пантелееве, вышедшая сейчас в Детгизе, читается сразу, взята и история жизни писателя, показан рост писателя и закономерности его стиля. К сожалению, книга сокращена. Но я думаю, что она и в таком виде представляет новость в нашей критике.
Рассказ Сарнова, напечатанный в «Пионере», любопытен тем, что в нем есть неожиданный поворот сюжета, и то, что первоначально кажется побочной темой, становится главной…
Когда я принес Виктору Борисовичу тот свой рассказ («Как я учился музыке»), он выхватил его у меня из рук и прочел единым духом, листая страницы с пулеметной скоростью. Сперва я даже на него обиделся: мне показалось, что он его не читает, а только бегло проглядывает. Но потом, в разговоре выяснилось, что не проглядывал, а читал. И многое запомнил: отдельные фразы в том разговоре даже цитировал. Просто у него была такая уникальная способность видеть всю страницу книги или рукописи сразу. Словно там, в глазах, у него был спрятан маленький фотоаппаратик, которым он мгновенно фотографировал страницу за страницей.
Мне, конечно, было приятно, что, диктуя мне текст рекомендации, он вспомнил и про рассказ. Но я не был уверен, что упоминать тут о нем уместно: в Союз ведь я вступал как критик, – при чем же тут рассказ?
К тому же я видел достоинства своего рассказа вовсе не в неожиданном повороте сюжета. Да и сам этот комплимент, как мне казалось, был весьма сомнителен: он явно отдавал формализмом, что вряд ли могло прийтись по душе заседающим в приемной комиссии зубрам соцреализма.
Спорить, однако, не приходилось.
Виктор Борисович продолжал диктовать, а я продолжал выстукивать диктуемый им текст на машинке:
Я думаю, что у нас есть все основания, не задерживаясь, принять Сарнова в Союз.
В этом «не задерживаясь» был весь Шкловский – его бурный, вулканический темперамент.
Выхватив из машинки допечатанный мною листок, он быстро сфотографировал его своими спрятанными в глазах фотоаппаратиками, взял ручку и приписал:
Это человек, произведения которого имеют самостоятельное художественное значение, настоящий литератор со своей дорогой в будущее.
Когда я выразил сомнение: не чересчур ли это? – он сказал «Так надо!» И добавил, что вписал эту фразу не для комплимента, а чтобы живым, рукописным своим почерком «авторизовать», как он выразился, мертвый машинописный текст.
Машинописный (продиктованный им и напечатанный мною) его текст был не менее, а может быть, даже более живым, чем эта последняя, рукописная фраза, в чем я, надеюсь, вы сами только что убедились. Отчасти для того я его здесь и привел, чтобы вы почувствовали, ощутили этот неповторимый, взрывной «шкловский» темперамент. Но еще, конечно, и для того, чтобы было понятно, почему мне тогда казалось, что этих двух рекомендаций (Шкловского и Маршака) более чем достаточно, и нет никакой необходимости обращаться еще и к Дементьеву.
Мне казалось, что Александр Григорьевич, узнав имена этих двух моих рекомендателей, сам будет удивлен. И наверняка спросит меня, зачем при таких козырях мне нужна еще и третья. И что я ему тогда отвечу? Не признаваться же, что его рекомендация понадобилась мне, потому что он как бы немножечко «ихний».
Но объяснять ему это мне не пришлось. Он сам прекрасно все понял. И смысл моего обращения к нему, и стоящую перед ним задачу.
Ни слова не было в его рекомендации ни о талантливости рекомендуемого, ни о самостоятельном художественном значении его произведений, ни даже о том, что они написаны хорошим, живым языком.
Зато там было другое:
Работы Б. Сарнова отличаются основательным знанием предмета… Такие сложные вопросы литературоведения, как проблема метода и мировоззрения писателя, проблема преемственности и новаторства в творчестве Маяковского решаются критиком с правильных теоретических позиций…
Все работы Б. Сарнова проникнуты горячей любовью к советской литературе, ясным пониманием особенностей советской литературы и искусства, как искусства социалистического реализма.
А. Г. прекрасно понял, что он, как теперь говорят, моя «крыша». И честно прикрыл самые слабые, самые уязвимые мои места.
Ведь и не напечатанная, но хорошо ему известная моя статья «Сердце с правдой вдвоем» и напечатанная позже (и недаром вызвавшая скандал) «Если забыть о часовой стрелке» давали все основания упрекать меня как раз в том, что мои работы проникнуты отнюдь не горячей любовью, а скорее горячей ненавистью если и не ко всей советской литературе, то во всяком случае к той ее части, которая выступает под флагом «искусства социалистического реализма».
Но особенно умилила меня фраза А. Г. насчет того, что проблема мировоззрения писателя решается мною «с правильных теоретических позиций».
Ведь именно в эту проблему уперлись все его редакторские претензии к моей статье «Что такое сюжет?». Именно на то, чтобы выправить (или хотя бы пригасить, замаскировать) мое «неправильное» понимание этой проблемы, была нацелена вся его скрупулезная, последовательная, упрямая редактура.
Только ради этого он и возился со мною сам, не рискуя передоверить эту тонкую работу не только кому-нибудь из рядовых сотрудников своего журнала, но даже кому-нибудь из членов его редколлегии.