Текст книги "Скуки не было. Вторая книга воспоминаний"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Но ведь все мы, «братья-писатели», – неудачники. Такая уж это профессия. Счастливчиков среди нас быть не может. Если сам Толстой – великий из великих – и тот оказался неудачником, на что можем рассчитывать мы, грешные!
Прав, прав был Гейне, сравнивший поэта с моллюском, который рождает жемчужину только тогда, когда в его раковину попадает песчинка, причиняющая ему рану и боль.
* * *
В последний раз я встретил Виктора Борисовича незадолго до его смерти. Он медленно брел по двору нашего «старого писательского», опираясь на плечо внука – Никиты.
Даже не опираясь, а налегая на него всем телом и еле волоча ноги.
– Что делаете? – спросил он.
Я ответил, что пишу книгу для Детгиза.
– Какая книга? О чем?
Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, я ответил коротко:
– Наполовину теоретическая, наполовину занимательная.
– Ну, авось какая-нибудь половина пройдет, – усмехнулся он. (Не прошла ни одна.)
Усмешка была прежняя, «шкловская». И в глазах, старческих, слезящихся, мелькнула так хорошо знакомая мне, неугасающая «шкловская» ирония.
Стоять ему было, наверно, даже еще труднее, чем передвигаться. Но было это, как он тут же мне объяснил, не от дряхлости, а потому, что когда-то пуля угодила ему в крестец, и вот теперь эта давняя рана дала о себе знать.
Я легко поверил, что ноги не слушаются его не из-за старости, хотя было ему без малого 92 года. Поверил безоговорчно, потому что, несмотря ни на что, это была не «тень Шкловского», не «то, что осталось от Шкловского», как говорят обычно о таких глубоких стариках, а самый что ни на есть настоящий, доподлинный, живой Шкловский.
И все-таки…
Есть такой анекдот.
В музее под стеклом два древних черепа.
– Что это? – спрашивает посетитель.
Экскурсовод отвечает:
– Череп императора Нерона.
– А почему два?
– Тот, что слева, – череп Нерона до пожара Рима. А справа – после пожара.
Так вот. После того как Виктор Борисович написал свое публичное «Заявление во ВЦИК СССР», в котором объявил, что сдается, он прожил новую, долгую и сложную жизнь, в которой – каким-то чудом – сумел остаться живым не только физически, но и в том значении, какое придал этому слову в своем знаменитом стихотворении Пастернак. («И должен ни единой долькой / Не отступаться от лица, / Но быть живым, живым и только, / Живым и только до конца».)
Вот небольшой отрывок из последней книги Виктора Борисовича, вышедшей за год до его смерти:
Художественное построение сложно, оно имеет множество родителей.
Причем законные дети рождаются тем же способом, что и незаконные…
Надо говорить о Гоголе.
Он умер в тот период, когда сжигал в камине черновики продолжения «Мертвых душ».
Он думал, что они могут воскреснуть.
Ему поставили в Москве памятник.
Но памятник сняли.
Увезли – правда, недалеко.
В тот дом, где жил и умер новоявленный Гамлет…
Памятник Гоголю по-прежнему помещен великолепно.
Сфинксы не были памятниками каким-либо героям.
Мы не знаем, кого они изображают.
Памятники были и в виде столбов…
Из одной только этой короткой цитаты видно, что от первых своих шагов в литературе до последнего своего часа он «ни единой долькой не отступился от лица».
Но что ни говори, а тот Шкловский, каким он был до своего «Заявления во ВЦИК», – это другой Шкловский. Не тот, которого я знал. Шкловский – до пожара Рима.
Он уверял, что «страх и угнетение нужны», что они не только не мешают, но даже помогают писателю стать самим собой. Что писатель – как лён, которого чем сильнее дергают, мнут и треплют, тем больше это идет ему на пользу. Вот и его самого – в точном соответствии с этой его программой – и дергали, и трепали, и мяли.
О том, что из этого вышло, мы теперь знаем.
Бедный лён!
Квартира Маршака
Квартира тиха, как бумага —
Пустая, без всяких затей, —
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей…
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
О. Мандельштам
– Если ночлега нигде не найдем,
Может быть, купишь какой-нибудь дом?..
– Купишь! – Отец отвечает вздыхая:
– Ты не в Чикаго, моя дорогая.
С. Маршак
1
Всякий раз, когда мне случалось жить в переделкинском Доме творчества, я навещал Корнея Ивановича.
Однажды, когда я заглянул к нему, его как раз снаряжали для прогулки. Он стоял в передней, уже почти совсем одетый, а вокруг него суетились женщины – одна укутывала ему шею шарфом, другая надевала рукавицы. А он стоял – высоченный, улыбающийся. И принимал все эти их заботы как должное, само собой разумеющееся.
Когда сборы были совсем уже завершены и мы с ним вышли на улицу, я сказал:
– Вы прямо как солнце, вокруг которого все вращается.
– Да, – согласился он. – А ведь я никогда к этому не стремился. Это вышло как-то само собой. А вот Самуил Яковлевич, который всегда так этого хотел, живет в этой своей мрачной, холодной квартире, один как сыч, с этой жуткой Розалией… И как только он ее терпит…
Я знал, что отношения у Чуковского с Маршаком непростые. О том, как ревниво они друг к другу относятся, приходилось тогда слышать на каждом шагу. Помнил я и знаменитую эпиграмму, сочиненную Елизаветой Тараховской:
Провожая на вокзал,
Маршак Чуковского лобзал.
А приехав на вокзал,
«Ну и сволочь!» – он сказал.
Вот какой рассеянный
С улицы Бассейной.
Но в этой реплике Корнея Ивановича я не углядел и тени какого-нибудь скрытого, тайного недоброжелательства. Ничего, кроме самого искреннего сочувствия.
И хотя в то время я уже постоянно бывал у Самуила Яковлевича на Чкаловской, реплика Чуковского заставила меня совсем по-новому взглянуть и на его действительно мрачноватую и не шибко уютную квартиру, и на весь его, в самом деле, не больно хорошо устроенный быт.
На одном из подаренных мне томов выходившего тогда четырехтомного собрания его сочинений, Самуил Яковлевич написал:
На память о нашем поэтическом утре, продолжавшемся до вечера.
Таких утр, продолжавшихся до самого вечера, у нас было много.
Читали стихи (читал, как правило, он – иногда свои, чаще чужие), разговаривали (говорил главным образом тоже он).
Иногда на пороге возникала его домоправительница – та самая «жуткая», как назвал ее Чуковский, Розалия Ивановна.
– Самуил Яковлевич, – начинала она, – вам давно уже пора…
Но он не давал ей закончить.
– Уходите! Вы нам мешаете! – кричал он. – Принесите нам чаю и немедленно уходите!
Однажды, когда я к нему пришел – на этот раз не утром, а во второй половине дня, – у него сидел Виктор Боков и, наяривая на балалайке, пел частушки.
Встретившая меня Розалия Ивановна, скорбно поджав губы и неодобрительно покачав головой, пожаловалась:
– С самого утра песни играют.
Было видно, что это пиршество духа и в самом деле длится уже много часов. Раскрасневшийся, взмокший от вдохновения и усердия Виктор вспоминал все новые и новые частушки, а ненасытный Маршак требовал еще и еще.
Наслаждение оба испытывали неизъяснимое.
А потом Самуил Яковлевич стал сам вспоминать разные старые частушки, Бог знает, с какого времени застрявшие в его памяти.
Каждая из них чем-нибудь особенно его восхищала.
Одна – безыскусной внутренней рифмой:
Милый шарфик поносил,
Полушалок попросил.
Мне не жалко полушалка,
Жалко мало поносил.
Другая – слитностью содержания частушки с ее разухабистым плясовым ритмом. Ее С. Я. как-то особенно четко проскандировал.
По-шла пля-сать
В коротенькой коф-те,
Засучила рукава
По самые лок-ти.
А третью – такую же – даже спел:
Пошла пля-сать,
Только пол хрустит,
Наше дело молодое —
Нас и Бог простит.
Четвертая восхитила его своей крепкой сделанностью:
Все платки я перносила,
Только шаль осталася,
Всех парней я перлюбила,
Одна шваль осталася.
Пятая пленила пластикой, картинностью, слитностью музыкального и зрительного образа:
Перед мальчиками
Пройду пальчиками,
Перед старыми людьми
Пройду белыми грудьми.
Шестая – изяществом и точностью выраженного в ней «внутреннего жеста»:
Куда, милый мой, идешь?
Дорогая – в гости.
Милый мой, возьми меня!
Дорогая – после…
Боков уже давно простился и ушел со своей балалайкой, а Самуил Яковлевич долго еще не мог успокоиться. Вспоминал всё новые и новые частушки, восхищался их виртуозностью, говорил о том, какая это сокровищница словесной, ритмической, образной, изобразительной и всякой иной гибкости и выразительности русского стиха.
Покончив с частушками, перекинулся на городской, «мещанский» романс («Маруся отравилась…»), демонстрируя и смакуя таящуюся в разных его поворотах неведомую мне прежде, неизъяснимую прелесть.
Тут же, по прямой ассоциации со своими размышлениями о емкости и выразительном лаконизме народной русской частушки, он вспомнил восхитившее его четверостишие только что ушедшего Бокова:
На снегу сидит снегирь,
На груди зарю неся.
– Как зовут, земля?
– Сибирь.
– Я хочу домой!
– Нельзя.
И долго говорил о том, как ценно в Бокове то, что его самородный талант опирается на прочную основу давней народной традиции и что без этой основы кажущиеся такими яркими стихи многих современных молодых поэтов похожи на часы, у которых отсутствует часовая стрелка. Часы тикают, ходят, и минутная стрелка в положенный ей час совершает свое круговое движения по циферблату. Но как по таким часам узнаешь, который час?
В общем, и это наше поэтическое «утро» затянулось до глубокого вечера.
Многочисленные попытки Розалии Ивановны вмешаться и прекратить это безобразие пресекались жестоко и неумолимо. Впрочем, удивить ее было трудно: всю безнадежность этих своих попыток она и сама прекрасно понимала.
Как-то раз, явившись к Самуилу Яковлевичу (по его настоятельному требованию, конечно, иначе это не бывало) я застал его в постели.
Оказалось, что у него – воспаление легких. Уже пятое или даже шестое в этом году. Мои попытки отложить визит до его выздоровления были решительно пресечены, и день прошел как обычно, с той только разницей, что принимал он меня в постели и в ночной сорочке.
По поводу этой ночной сорочки он, к слову, сообщил мне, что Александр Трифонович Твардовский, когда увидал его в этом одеянии, чуть не умер от смеха. Сообщил он мне это сугубо между нами, чуть ли не взяв с меня слово, что я никому про это faux pas Трифоныча не разболтаю. В детстве я тоже спал в ночной сорочке. Но, разумеется, и не подозревал, что приверженность к этому детскому ночному одеянию может сохраниться у взрослого и даже весьма пожилого мужчины. Однако виду не подавал и тоже – вместе с Самуилом Яковлевичем – посмеивался над неистребимой крестьянской «дикостью» Александра Трифоновича.
Все попытки Розалии Яковлевны прекратить или хотя бы сократить наше общение пресекались так же жестоко, как это бывало, когда Маршак был здоров и принимал меня не в постели, а в кабинете. Во время одной из этих ее попыток выяснилось, что утром температура у него была выше тридцати восьми градусов.
Когда она в очередной раз была изгнана криком: «Уходите немедленно! Вы мешаете нам работать!», я сказал:
– Самуил Яковлевич, ведь она права. При такой температуре…
– Да, – сказал он, – у меня жар…
Я мысленно отметил этот старинный оборот: в моей Москве давно уже так не говорили, – говорили: «Высокая температура».
– У меня, действительно, жар, – продолжал он, – но это пустяки, я к этому привык…
– Вы бы хоть курили поменьше, – сказал я.
Он согласился, что это верно, курить надо бы поменьше. И тут же, докурив папиросу, зажег новую. Со вкусом затянувшись, сказал:
– Эту квартиру, весь этот свой образ жизни я называю «Трест по уничтожению Маршака». Во главе этого треста, конечно, стою я сам. Но понимаете, какое дело, голубчик! Мне семьдесят четыре года. Сколько проживу – столько проживу. А менять себя мне уже поздно…
Я сказал, что лечиться все-таки надо, на что он ответил репликой, которую, как я понял, придумал уже давно, может быть, даже нарочно для того, чтобы отвечать ею на такие вот нравоучительные сентенции:
– Чтобы лечиться, нужно иметь железное здоровье.
Все мои впечатления о его образе жизни, включая этот разговор, – всё это было до того, как я услыхал ту реплику Корнея Ивановича. Так что ничего нового К. И. той своей репликой мне не сообщил. И все-таки, как уже было сказано, та его реплика заставила меня чуть внимательнее вглядеться в обстановку, окружающую Самуила Яковлевича, – в повседневный его быт.
Вот хотя бы эта его квартира на Чкаловской.
Квартира вроде нормальная: большая, удобная, в хорошем доме. Район, правда, так себе: напротив Курского вокзала. По Садовой – беспрерывный поток машин, в том числе и грузовиков: шум, грохот. И никакой зелени вокруг. А моя жена все время твердит мне, что зелень – это очень важно, в особенности, если учесть, каким воздухом мы все дышим в этой нашей загазованной столице.
Но о каком воздухе можно говорить применительно к этой маршаковской квартире, если вся она прокурена насквозь, и запах табака, пропитавший каждый кубический сантиметр ее пространства, не выветрить уже никакими сквозняками, сколько ни старайся.
Дело, однако, было не в прокуренности, и не в близости к Курскому вокзалу.
Главное, на что я обратил свое внимание, когда после той реплики Корнея Ивановича совсем по-новому взглянул на квартиру Маршака, была вдруг поразившая меня ее безликость. На всех других писательских квартирах, виденных мною (я имею в виду квартиры стариков, сверстников Самуила Яковлевича) лежал резкий отпечаток индивидуальности их обитателей. О том, какое впечатление произвели на меня квартиры Эренбурга и Шкловского, я уже писал. Что же касается переделкинского дома Чуковского, то он уже при жизни Корнея Ивановича гляделся как музей: что ни шаг, то – готовый экспонат: вот хозяин дома, запечатленный кистью Репина, а вот – «Чуковский в новой шляпе», нарисованный карандашом Маяковского, а вот – картина Добужинского, тоже как-то связанная с личностью Корнея Ивановича или с какой-то его книгой.
Квартира Маршака не только такой яркой, сразу бросающейся в глаза, но и вообще какой бы то ни было индивидуальности была лишена начисто.
В его кабинете только письменный стол, вечно заваленный рукописями, гранками, книгами, напоминал о том, что хозяин этого кабинета – писатель. Все остальное – застекленные шведские книжные шкафы, потертый кожаный диван, глубокое черное – тоже кожаное – кресло вполне могло принадлежать врачу или – не очень преуспевающему, средней руки – адвокату.
Ни один предмет в этом кабинете не отражал индивидуальности Маршака, его особости, его непохожести на любого другого российского интеллигента, бытовые вкусы которого сформировались в еще дореволюционные времена. Разве только – не совсем обычная пепельница: маленький серебряный ящичек, крышечка которого никогда не закрывала его плотно, потому что он вечно доверху был набит окурками.
Почему же я раньше не замечал этой унылой безликости его кабинета? Почему не поразила она меня сразу, почему ни разу мне не пришло в голову сравнить этот маршаковский рабочий кабинет – к явной его невыгоде – с кабинетами Эренбурга, Шкловского, Чуковского?
А очень просто. Потому что это отсутствие индивидуальности в окружающих его вещах, предметах его домашнего обихода было заслонено ярчайшей индивидуальностью самой его фигуры. Его поведения. Его манеры жить. Его бешеным темпераментом. Вот этим самым непрерывно действующим «трестом по уничтожению Маршака». Его способностью забыть о завтраке, обеде, ужине, о пятом или шестом за этот год воспалении легких, о том, что у него «жар», и о том, что он принимает вызванного им визитера в ночной сорочке, – забыть обо всем на свете, кроме стихов, частушек, находящихся в работе рукописях и ждущих его не вычитанных корректур.
Дочь Эренбурга Ирина не зря хотела сохранить кабинет Ильи Григорьевича: в его кабинете даже и сейчас, когда он давно уже сменил свой адрес, да и Ирины, которая перевезла его к себе, давно уже нет на свете, всё еще живет бывший его владелец: живет в картинах, книгах, фотографиях, любимых вещах. Лидия Корнеевна Чуковская не зря так печалилась, что дом умершего Корнея Ивановича хотят разорить, и дочь ее Люша не зря так долго боролась за сохранение этого дома: сколько лет прошло, а в нем все еще жив дух его старого хозяина.
Квартира Маршака после смерти Самуила Яковлевича не прожила и дня. Она умерла вместе с ним.
Невольно, может быть, совсем об этом не думая, это ощущение очень точно выразил в своих воспоминаниях о Маршаке, написанных вскоре после смерти Самуила Яковлевича, Алексей Иванович Пантелеев:
…Подумать только, что все это – и стол, и диван, и шкафы, и кресло, и милая маршаковская пепельница-ящичек – все это и сегодня, сейчас вот, сию минуту стоит в его кабинете на улице Чкалова. А как все это пусто, безжизненно, мертво. И как, небось, тихо, холодно и тихо там сейчас.
Начиная эту главу, я и думать не думал, что так много места в ней займет это «лирическое отступление» о квартире С. Я. Маршака на Чкаловской. Ведь задумывая ее и называя так, как назвал, я имел в виду совсем не эту – реальную, вещественную, материальную «квартиру Маршака», а – совсем другую.
2Женя Винокуров, с которым в Литинституте мы сидели за одной партой, стал ходить со своими стихами к Маршаку еще в наши студенческие годы. Узнав, что я тоже стал частым гостем у Самуила Яковлевича, он однажды сказал мне:
– Должен тебя предупредить, что в квартире Маршака комнат много.
– К чему ты это мне говоришь? – удивился я.
– К тому, – объяснил он, – чтобы ты не преувеличивал степень своей близости с ним. Одних своих постоянных посетителей он пускает не дальше передней, других удостаивает приглашением в гостиную, третьих зовет в кабинет. Кое-кому удается заглянуть и в более дальние комнаты. Таких, как ты понимаешь, – немного. Это уже – особо избранные…
Тут Женя сделал многозначительную паузу, давая понять, что сам он, безусловно, входит в число этих избранных.
– Но, – продолжил он, – это тоже ничего не значит. Сколько у него там за этими дальними комнатами еще более дальних, куда он и самых избранных не пускает, а может быть, даже и сам не так уж часто туда заглядывает, – вот этого не знает никто…
Эта винокуровская метафора в какой-то мере была, конечно, и гиперболой. Но я готов признать, что вряд ли мне довелось заглянуть во все «комнаты» той маршаковской «квартиры». Не поручусь, что мне пришлось побывать даже во всех «комнатах», в которых случалось погостить Жене. Но – что правда, то правда, – «комнаты», в которые С. Я. пускал не всех, в той его «квартире» действительно были. И даже тем, кому случалось бывать в его квартире часто, доступ в эти дальние комнаты открывался не сразу.
О тех, кого к нему пускали не дальше передней, ничего сказать не могу. С такими его посетителями я даже не сталкивался и о том, как он там в этой передней с ними обходился, не знаю.
В гостиной я тоже не задержался, – минуя ее, сразу попал в «кабинет». (Почему так получилось, объясню позже). Но о том, что в этой его гостиной происходило и кого он там принимал, рассказать могу: несколько раз случилось и мне тоже побывать в его парадной приемной. (О том, как и почему это вышло, я тоже еще расскажу.)
Там обитал официальный Маршак – «Маршак Советского Союза», как гласила подпись под шаржем Кукрыниксов, где С. Я. был изображен в форме маршала. Это была игра на звуковой близости слов: «Маршак» и «маршал». Но не будь Маршак и в самом деле маршалом по официальной тогдашней советской табели о рангах (во всяком случае – маршалом одного из «родов войск»: детской литературы), Кукрыниксы вряд ли осмелились бы – даже в шутку – присвоить ему маршальское звание.
Сюда, в эту парадную «залу», к нему приходили газетчики – из «Известий», из «Литературки», а нередко даже и из самой «Правды». Просили дать что-нибудь «в номер». И он почти никогда не отказывал. Быстро сочинял какой-нибудь стишок – вроде, например, такого:
В Московском ГУМе был отдел
И звался он посудным.
Но после многих грязных дел
Он сделался подсудным.
Это – на уголовную тему. А бывало и на политическую:
Давно ль, давно ль
Петух де Голль
Стал перелетной птицей…
Или – еще того хлеще:
Теперь Тито
Совсем не то,
Он изменился не на шутку:
Он был Иосиф Броз Тито,
А стал Иосиф Брозтитутка.
О моральном уровне этих стишков я не говорю. Но в них есть какая-то игра, какая-то версификационная ловкость.
А случалось, что даже и это чисто профессиональное маршаковское умение ему изменяло.
Вот, например, когда умер Жданов, он напечатал в «Литературной газете» такой панегирик дорогому покойнику:
Он посвятил себя отчизне,
Её свободе с юных дней,
И не одну, а десять жизней
В трудах и битвах отдал ей.
Унылая безликость этих вялых строк яснее ясного говорит о том, как смертельно не хотелось ему участвовать в официальных государственных похоронах этого литературного палача. Но – не смог отказаться.
То есть – что значит «не смог»? В его положении уже нельзя, невозможно, немыслимо было отказаться от выполнения этого «социального заказа».
Сейчас я уже довольно ясно представляю себе, как создалось это его официальное положение.
Начиналось, наверно, как-нибудь так же, как в той истории про Мандельштама, которую «в тоне юмора» рассказал в своем «Алмазном венце» Валентин Катаев:
Я пришел к щелкунчику и предложил ему сходить вместе со мной в Главполитпросвет, где можно было получить заказ на агитстихи.
При слове «агитстихи» щелкунчик поморщился, но все же согласился, и мы отправились в дом бывшего страхового общества «Россия» и там предстали перед Крупской…
Надежда Константиновна обстоятельно, ясно и популярно объяснила нам обстановку в современной советской деревне, где начинали действовать кулаки. Кулаки умудрялись выдавать наемных рабочих-батраков за членов своей семьи, что давало им возможность обходить закон о продналоге. Надо написать на эту тему разоблачительную агитку…
Придя домой, мы сразу же приступили, как тогда принято было говорить, к выполнению социального заказа.
Будучи в подобных делах человеком опытным, я предложил в качестве размера бесшабашный четырехстопный хорей, рассчитывая расправиться с агиткой часа за полтора
– Кулаков я хитрость выдам, расскажу без лишних слов, как они родни под видом укрывают батраков, – бодро начал я и предложил щелкунчику продолжить, но он с презрением посмотрел на меня и, высокомерно вскинув голову, почти пропел:
– Я удивляюсь, как вы с вашим вкусом можете предлагать мне этот сырой, излишне торопливый четырехстопный хорей, лежащий совершенно вне жанра и вообще вне литературы!..
Я сразу понял, что наше предприятие под угрозой. Между тем щелкунчик, видимо, все более и более вдохновлялся…
Он долго расхаживал по комнате от окна к двери, напевая что-то про себя, произносил невнятно связанные между собой слова, останавливался, как бы прислушиваясь к голосу своей капризной музы, потом снова начинал ходить взад-вперед.
Жена его тем временем приготовила бумагу и карандаш.
Щелкунчик пробормотал нечто вроде того, что «…есть разных хитростей у человека много, и жажда денег их влечет к себе, как вол…»
Он призадумался.
Пауза длилась ужасно долго. Рука жены вопросительно зависла с карандашом в пальцах над бумагой. Я никак не мог вообразить, чем все это окончится.
И вдруг щелкунчик встрепенулся и, сделав великолепный ложноклассический жест рукой, громко, но вкрадчиво пропел, назидательно нахмурив брови, как и подобало великому баснописцу:
– Кулак Пахом, чтоб не платить налога… – Он сделал эффектную паузу и закончил торжественно: – Наложницу себе завел!
Я махнул рукой, понимая, что из нашей агитки ничего не получится.
На этом и кончилось покушение щелкунчика включиться в агитпоэзию Главполитпросвета.
Уже переписав эту замечательную историю, я вдруг, так сказать, задним числом, сообразил, почему именно она мне тут припомнилась. Ведь Маршак – точь-в-точь как некогда Мандельштам, – почувствовал, что «спасти» заказанную ему халтуру может только игра. В данном случае – игра слов. И инстинктивно пошел тем же – мандельштамовским – путем. (У Мандельштама – игра на словах «налог» и «наложница», у Маршака – на словах «посудный» и «подсудный».)
Но у Мандельштама из его попытки «включиться в агитпоэзию Главполитпросвета» ничего не получилось, а у Маршака – получилось.
Помню, однажды при мне Самуил Яковлевич сказал Вале Берестову:
– Главная наша беда в том, мы с вами люди способные.
И с усмешкой добавил:
– Способный, это ведь значит – способный на многое.
Оказавшись (в отличие от Мандельштама, который, как он сам о себе говорил, мастером не был) человеком способным, Маршак постепенно втянулся в эту игру. А когда хватился, было уже поздно: выйти из нее было уже невозможно.
Да и так ли уж хотел он из нее выходить?
Тут ведь немалую роль играло еще одно – довольно важное – обстоятельство.
Семен Израилевич Липкин однажды рассказал мне, как мучался он над переводом путевых очерков Мирзо Турсун-заде. Собственно, переводом это назвать было трудно. Никакого текста у Мирзо не было. Он рассказывал Липкину о своем путешествии по Индии устно, а тот из этих устных его рассказов должен был слепить нечто удобоваримое.
И вот рассказывает он о посещении жалкой, убогой хижины какого-то индийского бедняка. Липкину нужны какие-то реалии, детали. Он допытывается:
– Ну, а из чего он ел свою убогую еду. Из какой-нибудь чашки? Плошки? Какая она была? Глиняная? Или, может быть, деревянная?
А Мирзо в ответ твердит одно:
– Бэдний человек… Совсем бэдни… Нищий…
Я спросил:
– Семен Израилевич, а зачем вам надо было его переводить? Мало разве вам было «Махабхараты», «Манаса», «Джангара»?
Я знал, что свою работу над народными эпосами и классиками персидской поэзии Семен Израилевич любил, относился к ней отнюдь не как к халтуре. И вот – счастливое, редкостное в те времена сочетание – любимая работа, эти десятки тысяч переведенных строк сделали его обеспеченным, даже богатым, а значит – независимым. На чёрта ему при этом еще какой-то Турсун-заде?
Я думал, он ответит, что с Мирзо у него сложились такие отношения, что отказаться переводить его он уже не может. Но, посмотрев на меня как на идиота, он сказал:
– А потому, что без того не было бы этого.
Не переводил бы он Турсун-заде и других орденоносных графоманов, не было бы у него ни «Джангара», ни «Махабхараты», ни «Манаса», ни Навои, ни Фирдоуси…
Вот так же и Маршак.
Не сочинял бы он эти свои стишки про оказавшихся под судом продавцов посудного отдела ГУМА, не возложил бы свой траурный венок на гроб Жданова, – не было бы ни четырех Сталинских премий, ни последней, самой престижной в СССР Ленинской. И не был бы он «Маршак Советского Союза».
* * *
Как я уже сказал, в парадной приемной его «квартиры» мне тоже случилось несколько раз побывать. Об этом, как и обещал, я еще расскажу. Но сначала надо объяснить, как и почему получилось, что в «квартиру» Маршака я попал, минуя не только прихожую, но и эту парадную гостиную: сразу оказался в «кабинете».
Если бы впервые я заявился к Самуилу Яковлевичу с официальным визитом от «Литературной газеты», где я тогда работал, наверно, и меня тоже прежде, чем пригласить в кабинет, какое-то время помурыжили бы в прихожей, а потом и в парадной гостиной.
Но я пришел к нему не от газеты, а – от себя.
В 1959 году вышла первая моя маленькая книжечка: «Л. Пантелеев. Критико-биографический очерк».
«Республика Шкид» была одной из любимых книг моего детства. А пантелеевские рассказы «Часы» и «Пакет» принадлежали к числу самых любимых. Поэтому, когда в списке классиков советской детской литературы, об одном из которых мне было предложено написать небольшой критико-биографический очерк, я увидал фамилию Пантелеева, я сразу решил, что писать буду не о Паустовском, не о Катаеве, и не о Кассиле (очерк о Гайдаре, о котором мне тоже было что сказать, был уже кому-то заказан), а именно о нем, о Пантелееве, – в то время, увы, уже почти забытом: к стыду своему, я даже не знал, что один из соавторов легендарной «Республики Шкид» еще жив.
Книжечка была написана и вышла в свет, – как водится, сильно пострадав от вмешательства редакторского красного карандаша. Но это была – первая моя книжка!
Самому мне это в голову вряд ли пришло бы, но друзья и доброжелатели уговорили меня послать один экземпляр Маршаку, а другой – Чуковскому. Я слегка посопротивлялся (как-то стыдновато было посылать классикам и корифеям мой жалкий «первый блин», который, как и полагается первому блину, вышел комом), но в конце концов все-таки послал. Корнею Ивановичу просто по почте, а Самуилу Яковлевичу с какой-то оказией: боюсь соврать, но, если память не изменяет, передать ему эту мою книжечку вызвалась Лидия Корнеевна.
Отправляя Чуковскому и Маршаку этот свой «первый блин», я ничего не ждал и решительно ни на что не рассчитывал. Это был, как уверяли меня друзья, просто – жест вежливости.
Но у стариков были на этот счет свои понятия.
От Корнея Ивановича очень быстро пришло довольно обстоятельное письмо, в котором комплименты, совсем мною не заслуженные, перемежались несколькими меткими критическими замечаниями, свидетельствующими о том, что письмо его было не просто актом старомодной вежливости, что книжечку мою он действительно прочел.
Позже, когда я уже был знаком с Корнеем Ивановичем очно и даже не раз уже прогуливался с ним по переделкинским улочкам и переулкам, во время одной из таких прогулок он вдруг сказал мне:
– Между прочим, всё забываю вам сказать: здорово вы в своей книжке щелкнули по носу эту старую дуру Крупскую!
С Крупской я там действительно слегка полемизировал, но в тоне, как это тогда полагалось, вполне почтительном. Полемика эта была такой робкой и бледной (тут поусердствовал и редактор), что ее даже – без микроскопа – трудно было и заметить.
Но у Корнея Ивановича на Крупскую был зуб, и даже такая жалкая тень полемики с боевой подругой и соратницей Ильича доставила ему неизъяснимое удовольствие.
Чтобы не остаться в долгу, я в свою очередь тоже сделал Корнею Ивановичу комплимент. Вспомнил, как он в давней, еще дореволюционной статье написал:
Как же надо было оторваться от родной почвы, совсем уже перестать чувствовать дух родного языка, чтобы изобрести такое уродливое слово, как «отзовизм».
Брякнув этот свой комплимент, я тут же пожалел об этом. Ведь это уродливое слово изобрел не кто иной, как сам Ленин, и мое бестактное напоминание об этом его глумлении над «священным писанием», каковым являлось тогда каждое слово вождя мирового пролетариата, вполне могло показаться Корнею Ивановичу даже и провокацией. Во всяком случае, не могло, как мне казалось, его не напугать.
Но он в ответ озорно подмигнул мне и – не без самодовольства – произнес: