Текст книги "Скуки не было. Вторая книга воспоминаний"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Обо все этом я тогда, конечно, не думал. Но у меня вдруг словно открылись глаза.
Довоенный – молодой, большелобый Шолохов – тоже не шибко был похож на великого писателя. Но ничтожеством во всяком случае не казался. А тут – невзрачное какое-то, мелкое личико, усишки… Я вдруг увидел: в самом деле – ничтожество.
Это впечатление подтвердилось и окончательно укрепилось позже, когда я увидал его вживе: это было несколько лет спустя, на совещании молодых писателей, он там выступал перед нами в маленьком, тесном зале, а я сидел совсем близко, в первом ряду. Вдобавок ко всему оказалось, что он – совсем небольшого росточка. Но главным, конечно, был не малый рост, а именно вот эта убийственная печать ничтожества, лежащая на его заурядном лице, на всем его невзрачном облике.
И тем не менее имя Шолохова под гнусной антисемитской статейкой меня ушибло. Ушибло именно своей весомостью. К носителю этого громкого имени я, как уже было сказано, не питал особого уважения. Но при всем при том я все еще находился внутри той системы ценностей, согласно которой это имя было козырным тузом. Другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.
Кто-то, однако, должен же был на эту гнусность ответить!
Но кто?
По тогдашним моим понятиям ответить Шолохову мог только один человек: Эренбург. По официальной (да и не только официальной) табели о рангах до автора «Тихого Дона» он, конечно, не дотягивал. Но громкая слава его военных статей еще не потускнела. К тому же мне крепко врезалась в память одна реплика Эренбурга, брошенная им в первые дни войны на каком-то антифашистском митинге. Он сказал тогда, что выступает здесь, с этой трибуны, как русский писатель и как еврей. Участниками того митинга были многие знаменитые люди. И одни из них тоже клеймили фашизм как русские писатели (Алексей Толстой), а другие – как евреи (Михоэлс). Но только Эренбург соединил в себе обе эти ипостаси. Вернее, только он один так прямо об этом сказал.
Сам Бог велел именно ему ответить на грязную шолоховскую статейку.
Не надеясь, что Эренбург поймет всё это сам, я решил объяснить ему, в чем состоит в этот момент его первейшая нравственная обязанность. Сперва хотел позвонить ему по телефону, но побоявшись, что в устном, да еще телефонном разговоре не сумею быть достаточно убедительным, решил написать ему письмо. В письме этом я не просил, а прямо требовал, чтобы он как следует отхлестал Шолохова. Кажется, даже объяснял ему, в каких именно выражениях он должен это сделать.
Но письмо это, к счастью, не только отправить, но даже и дописать я не успел.
Статейка Шолохова, как я уже говорил, появилась на страницах «Комсомольской правды» 8-го марта. А ответ на нее был обнародован даже быстрее, чем на статью Бубеннова, – 10-го марта, то есть через два дня. Под ним стояла подпись того же Симонова.
Ответ был написан в очень решительном тоне. Он, в сущности, завершал дискуссию, о чем автор объявлял с некоторой даже надменностью:
Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя. Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если «Комсомольская правда» вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу.
Прочитав это, я был почти уверен, что на том дело не кончится. Что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, даже тот же Шолохов.
Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым.
Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был. Но эта его смелость не имела ничего общего с тем безумством храбрых, которое в годы своей романтической юности воспел Горький.
Не могу утверждать, что, прежде чем ринуться в драку с Шолоховым, Симонов проводил какие-то консультации наверху. Но что-то он, безусловно, знал.
Сейчас, после того как опубликованы его дневниковые записи тех далеких лет, мы можем говорить об этом с достаточной долей уверенности:
Когда начали обсуждать роман Ореста Мальцева «Югославская трагедия», Сталин задал вопрос:
– Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним – это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?
Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему…
(Константин Симонов. «Глазами человека моего поколения. Размышления о И. В. Сталине»)
Обсуждение «Югославской трагедии» Ореста Мальцева происходило в марте 1952 года, то есть – спустя год после дискуссии о псевдонимах. Но реплика Сталина («В прошлом году уже говорили на эту тему») показывает, что его точка зрения на сей счет была и раньше хорошо Симонову известна.
Всё это Симонов, конечно, учел, вступая в спор с Шолоховым. И тем не менее, как я уже сказал, он и в самом деле проявил тогда недюжинную смелость. Ведь те, кто стоял тогда за спиной Бубеннова (и Шолохова), тоже что-то знали, на что-то рассчитывали.
Не может быть никаких сомнений, что истерическая газетная кампания по раскрытию скобок (то есть – тех же псевдонимов) не могла начаться, а тем более принять такой разнузданный и массовый характер без прямого одобрения «Хозяина».
А потом он сам же ее и прекратил.
Это был его стиль, его почерк. Он любил, дождавшись, когда лавина замысленного и развязанного им какого-нибудь очередного кровавого безумия дойдет до высшей точки, выступить, скажем, со статьей «Головокружение от успехов». И весь кошмар происходившего будет отнесен за счет так называемых перегибов («Всегда у нас так, – будут почесывать в затылках честные глуповцы, – пошли дурака Богу молиться…»). А ОН – как всегда – в белом смокинге.
Отмена «перегибов», однако, ни в коем случае не указывала на отступление от «генеральной линии». И это прекрасно знали Бубеннов с Шолоховым, равно как и все те, кто стоял за их спинами. Но дальнейшего развития этот сюжет так и не получил, и обращаться за помощью к Эренбургу мне тогда, слава Богу, не пришлось.
Вскоре, однако, возник у меня другой повод для такого обращения. И тут я уж не преминул им воспользоваться.
* * *
Был у меня в начале 50-х такой дружок – Володя Файнберг. Он писал стихи. Горячие, искренние, а главное – «под Маяковского». Это последнее обстоятельство тогда очень меня к нему располагало.
Летом 1953-го – недавно умер Сталин и только что был арестован и расстрелян Берия – Володя сочинял очередную свою «маяковскую» лирическую поэму. И каждый день читал мне еще дымящийся, с пылу с жару, только что родившийся очередной ее кусок.
В одном таком очередном куске он занимался самобичеванием по поводу того, что душа его очерствела, стала холодна к чужому горю. Вот проехала, ревя сиреной, карета «Скорой помощи». Значит, у кого-то – беда! (Завидев «Скорую помощь», в не такие уж давние времена, мы, мальчишки и девчонки, скрестив два пальца – указательный и безымянный – повторяли: «Чур, не мое горе!») Так вот, проехала, значит, мимо «Скорая помощь», – писал в своей поэме Володя Файнберг, – а он – ничего! И дальше шли темпераментные – в духе Маяковского – саморазоблачения, самобичевания: как смеет он, поэт, быть равнодушным к чужому горю!
Выслушав этот пассаж, я сказал Володе, что все это как-то уж очень отвлеченно. И что же ему, всякий раз, как только услышит он сирену «Скорой помощи», так сразу – бежать куда-то, кому-то (кому?) на помощь… Нет, как-то несерьезно всё это. И вообще, сказал я, поэт, конечно, существо сверхчувствительное. Но эта его сверхчувствительность должна проявляться прежде всего по отношению к разным сотрясениям социального порядка. Болезнь, смерть – это бывало всегда. А писать надо о том, что происходит именно сейчас, в наши дни. Мы сейчас, говорил я Володе, живем на переломе истории. Тут такие события происходят, а ты – про «Скорую помощь».
И вот под влиянием этих моих разговоров Володя родил такие строки:
Пока
поэты
тупили перья,
Пока
о счастье
писали поэты, —
Со Сталиным
рядом
работал Берия!
А ты?
Ты ведь чувствовал
это!
Вот это мне понравилось. Берия в данном случае был – знак! Знак того, что не все было благополучно «в датском королевстве». И был тут даже прямой намек на то, что «Дания – тюрьма», как выразился о своей родине, может быть, даже с меньшими основаниями, чем могли бы мы это сказать о нашей, принц Гамлет.
Сейчас я уже не могу точно сказать, было ли для нас – для Володи Файнберга, сочинившего эти строки, и для меня, подтолкнувшего его к их сочинению, – имя «Берия» искренне исповедуемой нами персонификацией мучившего и угнетавшего нас положения вещей «в датском королевстве». Или (скорее всего, наверно, – именно так) это имя просто давало возможность выразить все наши социальные недовольства и тревоги в легальной форме.
Так или иначе, но что-то Володя в этих своих строчках выразил. Какой-то шаг к «рубежу запретной зоны» все-таки сделал. И это мне понравилось.
И тогда Володя сказал, что ему очень бы хотелось показать свои стихи Эренбургу. И спросил, не могу ли я ему в этом помочь.
Я мог.
Моя приятельница Лена Зонина – жена моего друга Макса Бременера – работала тогда у Ильи Григорьевича секретарем. И я попросил Лену. И она довольно легко устроила Володе эту встречу с классиком.
Прочитав Володины стихи, классик прежде всего осудил их несамостоятельность. Его в них больше всего раздражило как раз то, что мне в них нравилось: откровенная, нарочитая, каждой «лесенкой» демонстративно подчеркиваемая приверженность «школе Маяковского».
Свое отношение к этой приверженности Илья Григорьевич выразил коротко и ясно.
– Маяковский, – сказал он, – был трибун. Но у него была трибуна.
Этой блистательной репликой он, как говорится, закрыл тему.
А о нравящихся мне – главных, ключевых, как нам с Володей тогда казалось, – строчках его поэмы («Рядом со Сталиным работал Берия») отозвался так:
– Почему – рядом? Вместе!
Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: «рядом» или «вместе» – не всё ли равно?
Но для нас тогда в двух этих, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные – и не просто несхожие, а прямо противоположные – исторические концепции. Если угодно, даже – два противостоящих одно другому мировоззрения.
«Рядом» – это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, – шло от него. А вождь – как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах.
«Вместе» – это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия, и был главным врагом народа.
Хотя к таким откровенным формулировкам я тогда еще был не вполне готов, эта откровенная реплика Эренбурга меня не больно шокировала. Вероятно, до конца в этом себе не признаваясь, я и сам предполагал нечто подобное.
А Лена Зонина, когда я передал ей благодарность Володи и – с его слов – коротко изложил этот его разговор с Ильей Григорьевичем, озабоченно нахмурилась: «Ох, не надо бы ему так откровенничать с каждым…»
Когда я сказал, что Володя не каждый, что я ручаюсь за его порядочность, она ответила, что за порядочность своего подопечного я, может, и могу поручиться, но могу ли с той же уверенностью поручиться, что он эту информацию о своем разговоре с классиком не понесет дальше.
И вообще, добавила она, Илья Григорьевич несет такое чуть ли не в каждом разговоре с совершенно не знакомыми ему людьми, за которых уж и вовсе никто не может поручиться.
В общем, Лена была недовольна своим шефом. А мне это беспечное его поведение, за которое она его журила, как раз понравилось.
Я и до этого часто разговаривал с Леной про ее шефа. И в тех ее рассказах поначалу мне рисовался не очень привлекательный образ.
Вот, например, послал он ее как-то по каким-то своим делам в Гослит. У нее на это задание шефа ушло чуть ли не полдня. «Где вы были?» – раздраженно спросил он, когда к концу своего рабочего дня она наконец появилась. «Как – где? Я ездила в Гослит, вы же знаете», – недоумевая, ответила Лена. И была очень обижена, когда он в ответ, недоверчиво хмыкнув, пожал плечами, словно бы не поверив, что она говорит правду.
– Понимаешь, – жаловалась она мне, – когда ему самому надо по тем же делам съездить в Гослит, он садится в машину. Десять минут – и он уже там. И сразу перед ним распахиваются все двери. Котов (тогдашний директор Гослитиздата) сразу его принимает, в две минуты решает все его дела, и через полчаса он уже дома. Он не понимает, не может понять, что мне, чтобы добраться до Басманной, надо долго мерзнуть на остановке, дожидаясь троллейбуса, а потом часа полтора сидеть в приемной у Котова, ждать, когда наконец тот соизволит меня принять.
Позже – уже в иные годы – нечто похожее, и тоже жалуясь, рассказывала мне об Эренбурге жена Бори Слуцкого Таня.
Таня тогда уже была больна своей неизлечимой болезнью, и ей лучше было жить не в Москве, а где-нибудь за городом. И вот она позвонила мне и спросила, нельзя ли снять какую-нибудь дачку (комнату с террасой) в том дачном поселке, где, как она знает, уже много лет подряд снимаем дачу мы.
– А зачем это вам? – удивился я. – Ведь ты совсем недавно мне говорила, что вы живете на даче Эренбурга.
– Да, – подтвердила Таня. – Живем. Но это нам не по карману.
– То есть как? – еще больше удивился я. – Не хочешь же ты сказать, что Эренбурги сдают вам дачу за деньги?
– Нет, – сказала Таня. – Никаких денег они с нас, конечно, не берут. Но там ведь у них как поставлено. Как только подъезжает Илья Григорьевич с Любовь Михайловной к даче, в доме гаснет свет. Илья Григорьевич говорит Любовь Михайловне: «Дайте им там, сколько они хотят, но чтобы свет был». Любовь Михайловна дает, и свет загорается. В результате этот человек, который там у них отвечает за то, чтобы свет всегда был, и вообще, чтобы все было в порядке, выстроил себе рядом с эренбурговской свою дачу, побогаче, чем у Эренбургов.
Это, как я уже отметил, мне Таня рассказывала уже в иные, более поздние времена. Но именно вот такой образ капризного, избалованного барина возникал и в рассказах Лены Зониной, когда она, бывало, делилась с моим другом Максом, а заодно и со мной, впечатлениями о какой-нибудь очередной причуде «старика», как она его называла.
«Старика» она, однако, любила, и говорила, что работать с ним – легко. Несмотря на вечную свою скептическую, даже какую-то брезгливую усмешку, а также вопреки всем этим своим причудам избалованного, капризного барина, в общении с ней был он покладист, добродушен, снисходителен.
Ну, с Леной-то оставаться добродушным и снисходительным ему было нетрудно. Лена была отличным работником: четким, деловитым, никогда и ничего не забывающим. Не то что Наташа (Наталья Ивановна) Столярова, сменившая Лену на этом посту.
Про нее шеф рассказывал, добродушно посмеиваясь, что однажды, придя на работу, она обратилась к нему с таким вопросом:
– Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста: о чем вы просили меня сегодня утром вам напомнить?
Но Илья Григорьевич и к ней был снисходителен, терпел и легко прощал чудовищную ее безалаберность, и обычное-то общение с ней делавшую довольно затруднительным, а уж при исполнении ее секретарских обязанностей, я думаю, совсем невыносимую.
Тут, правда, могло играть роль то обстоятельство, что Наташу он знал девочкой: она была подругой его дочери Ирины, они вместе учились в той французской школе, о которой Ирина написала свою первую книжку. Да и последующую Наташину судьбу он тоже, наверно, учитывал: вернувшись из Франции на родину, она почти сразу угодила в пасть ГУЛАГа, и оттрубила там немалый срок. Так что причин для снисходительного отношения к ее слабостям у Ильи Григорьевича было много. Но не каждый стал бы считаться с этими причинами.
Это все – повторяю – я узнал позже, уже в иные времена. Но и раньше, из рассказов Лены Зониной, у меня тоже сложился все-таки скорее обаятельный образ ее шефа. Даже эти барские его повадки, когда она нам о них рассказывала, в ее освещении выглядели, скорее, мило. Что ж, в конце концов, имеет право. Заслужил. Не толкаться же ему наравне со всеми в приемной у директора издательства. Не хватало еще, чтобы Эренбург целый час дожидался, пока какой-то там Котов соизволит дать ему аудиенцию.
Так-то оно так, думал я, выслушивая эти Ленины доводы. Но ведь он – писатель. Как можно быть писателем, отгородившись такой стеной от жизни, которой живут его герои? Позабыв о том, как мерзнут они на трамвайных и автобусных остановках и толкутся в очередях, часами просиживают в приемных у разных мелких начальников, да так и уходят ни с чем, несолоно хлебавши.
Вот поэтому-то так бледны, – думал я, – его романы. Поэтому и образы его постоянных героев такие схематичные, безжизненные: в каждом романе непременно какая-нибудь ткачиха, заливающаяся слезами над страницами «Анны Карениной», и такой же – из романа в роман кочующий – рабочий парень, заходящийся восторгом от стихов Пастернака. Поглядел бы он на этих ткачих и на этих рабочих парней в натуре!
Все эти свои – как теперь принято выражаться, амбивалентные – ощущения я высказал и Володе Файнбергу, когда он делился со мной своими впечатлениями о встрече с живым Эренбургом. Но Володя от «старика» был в восторге, и, слушая его, я не то чтобы ему позавидовал, но, грешным делом, подумал, что ведь мог бы не только ему, но и себе – через ту же Лену – с легкостью устроить такую же встречу. Может быть, даже мне удалось бы сойтись с Эренбургом поближе, чем это вышло у Файнберга. А поводов для знакомства нашлось бы сколько угодно.
Сейчас я уже не помню, почему, с такой легкостью обратившись к Лене с просьбой устроить встречу с ее шефом Володе Файнбергу, попросить ее устроить такую же встречу и мне тоже я постеснялся. И так с Ильей Григорьевичем тогда и не познакомился.
Познакомился я с ним позже и совсем при других обстоятельствах.
3В конце 1959 года я стал работать в «Литературной газете».
Меня позвал туда мой старый литинститутский товарищ Юра Бондарев, ставший там членом редколлегии и редактором отдела литературы. А его пригласил сменить на этом посту Михаила Алексеева новый главный редактор «Литературки» Сергей Сергеевич Смирнов («Брестская крепость»).
Предшественником Сергея Сергеевича на этом посту был Всеволод Кочетов.
Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был – человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка.
До назначения в «Литгазету» он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные «наследники Сталина» перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну «Литературной газеты» была, конечно, и рангом повыше, а главное – куда важнее, чем должность руководителя областной – хотя бы и ленинградской – писательской организации).
Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой:
Живет в Москве литературный дядя.
Я имени его не назову.
Скажу одно: был праздник в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
В Ленинграде был праздник, а в Москве – траур. Да и не только в Москве: «Литгазета», как я уже сказал, определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу.
Почти сразу же начались увольнения и уходы «по собственному желанию». В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые. Среди тех, кого уволили или вынудили уйти, были и литераторы, имена которых уже кое-что значили тогда в литературе: Анатолий Аграновский, Владимир Огнев, Василий Сухаревич, Анатолий Бочаров, Нина Игнатьева.
Александр Лацис, заведовавший отделом фельетонов, увольняясь, сказал:
– Я подсчитал: я двадцать третий.
На смену ушедшим пришли люди, не умевшие не то что писать, но и просто выправить статью, нуждавшуюся в редактуре.
Кочетовский смерч сметал не только рядовых сотрудников.
Демонстративно объявили о своем выходе из редколлегии писатели Валентин Овечкин и Всеволод Иванов.
Прощаясь с остающимися сотрудниками, с которыми у него сложились добрые отношения, Овечкин сказал:
– Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту «кочетовку» больше ни ногой.
Все это было, конечно, из рук вон худо. Но еще хуже было другое.
Эту тактику «выжженной земли» Кочетов ведь распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские «лучи смерти» действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами.
В короткий срок этот «литературный дядя» оттолкнул от газеты всё талантливое, всё живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов.
Даже самые законопослушные из тех, кто работал тогда в «Литгазете», сами в душе тоскующие по сталинским порядкам, – и те жаловались:
– Некому заказать статью! Все писатели отказываются с нами сотрудничать!
Первая задача, которую поставил перед собой сменивший Кочетова новый главный редактор, состояла в том, чтобы сбить свою, новую команду. А вторая – куда более сложная – в том, чтобы помирить «Литературную газету» с обиженными ею писателями.
Первым в длинном ряду обиженных был Эренбург.
Его кочетовская «Литгазета» не просто обижала. Она его мордовала, травила, изничтожала. Эренбург для Кочетова был – все равно что Троцкий для Сталина.
При этих обстоятельствах трудно было рассчитывать на то, что Эренбург так уж быстро «оттает», сразу, с первого захода поймет, что теперь, с приходом нового главного редактора, газета станет совсем другой.
В этом его надо было убедить. А убеждать пришлось нам двоим – моему другу Лазарю и мне.
Лазарь был единственным из старой команды, на кого новый главный редактор мог опереться. Быстро это сообразив, ЭсЭс, как мы называли Сергея Сергеевича, сразу назначил его заместителем Бондарева. Бондарев же – это тоже выяснилось сразу – совсем не годился на роль руководителя отдела. И дело тут было отнюдь не в тех свойствах его личности, которые со временем превратили его в одного из главных фюреров нашей писательской черной сотни. Тогда о такой метаморфозе никто из нас не мог даже и помыслить. По взглядам своим, по своей, так сказать, идейной ориентации Юра тогда был полным нашим единомышленником. Тут у нас была полная гармония. А руководить отделом он не мог совсем по другим причинам.
Он ничего не смыслил в повседневной редакционной работе. Любое дело, которое ему надо было решить, ввергало его в состояние «пьянственного недоумения» (любимое его тогдашнее выражение). «Пьянственного» отнюдь не потому, что у него была тяга к спиртному, а потому, что от всей этой безумной редакционной кухни у него, уже через полчаса после того как он утверждался в своем роскошном редакторском кабинете, начинала кружиться голова.
В общем, вышло так, что Юра Бондарев стал нашей, как теперь говорят, крышей. Своим авторитетом члена редколлегии и большой медведицы пера он порой пробивал на редколлегии самые острые наши материалы. Но «в лавке» стал бывать все реже и реже, иногда даже уходя в довольно длительный творческий отпуск.
А руководителем отдела практически стал Лазарь.
Вот поэтому-то ему и было поручено «навести мосты» с Эренбургом. Что же касается моей кандидатуры, то я, честно говоря, забыл: то ли меня пристегнули к нему волею начальства, то ли он сам решил взять меня с собой, за компанию.
Когда я – недавно – спросил его об этом, он сказал:
– Ты не помнишь, а я прекрасно помню. Я его боялся! Боялся идти к нему один. Просто дрейфил.
И тут же добавил, что остановил свой выбор именно на мне, потому что я – это было ему известно – хорошо знал раннего Эренбурга, и эти мои знания, как ему казалось, в той щекотливой нашей миссии, глядишь, могли бы нам пригодиться.
Так или иначе, отправились мы к Эренбургу (предварительно, разумеется, созвонившись и испросив разрешения на аудиенцию) вдвоем.
Шли вдвоем, а пришли втроем.
Дом, где жил тогда Эренбург, я знал хорошо. Он выходил в тот же – Глинищевский – переулок, куда одной своей стороной выходила наша необъятная Бахрушинка. Так что мы с Эренбургом, можно сказать, были соседи. Иногда я даже встречал его в нашем переулке: он гулял с двумя то ли таксами, то ли пудельками, что не слишком меня удивило. Гораздо больше удивило меня то, что он был в берете. Прохожие на него оборачивались. Думаю, не потому, что узнавали знаменитого писателя, а как раз из-за вот этого самого берета: этот головной убор мужчины тогда в наших краях не носили.
Но в тот день мы с Лазарем подошли к эренбурговскому дому не с переулка, а с Тверской (так она называлась в пору моего детства и так называется сейчас, а тогда она была – улицей Горького). Подошли, и тут, что называется, носом к носу столкнулись с Эмкой Манделем (будущим Коржавиным).
– Что это вы, ребята, гуляете в рабочее время? – радостно удивился он.
Мы объяснили, что отнюдь не гуляем, а совсем наоборот, находимся при исполнении своих служебных обязанностей: по важному заданию редакции идем к Эренбургу.
Он тут же объявил:
– Я с вами!
Лазарь попытался было отбить эту атаку. Сказал, что это не совсем удобно, что мы направляемся к Эренбургу с очень деликатной миссией, что еще не известно, как-то он нас примет, не встретит ли мордой об стол… Говорил и что-то еще в том же духе.
Но Эмка слушать все эти его объяснения и доводы не стал.
– Глупости! – отмахнулся он. – Эренбург очень хорошо меня знает. Он будет мне рад, вот увидите!
В общем, отбиться нам от него не удалось, и мы предстали перед Эренбургом втроем, в компании якобы хорошо ему известного Манделя.
Впрочем, слово «якобы» тут, пожалуй, неуместно. Манделя Илья Григорьевич и в самом деле хорошо знал. Так ни разу и не удосужившись расспросить самого Эмку, когда и при каких обстоятельствах случилось ему познакомиться с Эренбургом, я – позже – прочел об этом в эренбурговских мемуарах. А годы спустя, уже после смерти Ильи Григорьевича, разбирая с Ириной его архив, среди множества подаренных ему книг нашел Эмкину. Дарственная надпись на ней гласила: «Илье Григорьевичу Эренбургу с благодарностью за многое, что он сделал в жизни вообще и лично для меня».
Да, с Эмкой о его знакомстве с Эренбургом я почему-то никогда не говорил. Но с Эренбургом один разговор об Эмке у меня был. И помню я его так ясно, что могу воспроизвести дословно.
Было это спустя года два после того, первого, совместного нашего к нему визита. К тому времени я стал бывать у Ильи Григорьевича хоть и не часто, но постоянно. Постепенно у нас установились – не скажу, чтобы очень близкие, но, во всяком случае, доверительные отношения. И однажды, когда я пришел к нему (на этот раз один) по какому-то мелкому делу, ответив на мои вопросы, он вдруг сам заговорил со мной об Эмке. Вспомнил, как тот впервые объявился у него – то ли в 45-м, то ли в 46-м. И читал стихи. Стихи, в общем, ему понравились. Но все они свидетельствовали о том, что у автора была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha в голове. Особенно поразило его одно из них. Про Лубянку.
Я сразу понял, какое из Эмкиных стихотворений Илья Григорьевич имел в виду. Я хорошо его знал, помнил наизусть. Чтобы дальнейший наш разговор был понятен, приведу его тут полностью:
Я все на свете видел наизнанку
И путался в московских тупиках.
А между тем стояло на Лубянке
Готическое здание Чека.
Оно стояло и на мир смотрело,
Храня свои суровые черты.
О, сколько в нем подписано расстрелов
Во имя человеческой мечты…
И в наших днях, лавирующих, веских,
Петляющих, – где вера нелегка,
Оно осталось полюсом советским —
Готическое здание Чека.
И если с ног прошедшего останки
Меня сшибут, – то на одних руках
Я приползу на красную Лубянку
И отыщу там здание Чека.
– И что вы ему тогда про него сказали? – спросил я.
Эренбург пожал плечами.
– Спросил: «Почему вы решили, что это здание – готическое?»
– И всё? – удивился я.
– И всё. – Он снова пожал плечами. – А что еще я мог тогда ему сказать?
По этому недоуменному пожатию плеч, по выражению его лица я понял, что столь явная и чудовищная слепота автора этого стихотворения не могла, по его мнению, быть ничем иным, как следствием неизреченной его глупости. Выразить же это свое мнение в более прямой и откровенной форме он тогда – по понятным причинам – не решился. А может быть, и просто счел это лишним.
На самом деле, однако, это была не глупость. И дело было отнюдь не только в том, что в голове у моего друга Эмки была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha, – то есть большая каша.
В основе этой его «глупости» лежало то, что он – уже тогда – понимал, или лучше сказать, чувствовал, что самое страшное для нормальной человеческой психики – это расколотое, раздвоенное сознание. То, что впоследствии Оруэлл в своей знаменитой книге назовет двоемыслием.
Много лет спустя, уже в иные времена, он однажды блестяще сформулировал это короткой, экспромтом родившейся в каком-то долгом споре репликой: «Плюрализм в одной голове – это шизофрения». Это была не острота, не просто звонкая фраза или изящный фехтовальный прием. Это был точный медицинский диагноз.