Текст книги "Рассказы о литературе"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Соавторы: Станислав Рассадин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Это было для Лермонтова еще более лестно, чем называться «вторым Байроном». Но с полным правом он мог бы и на это ответить теми же самыми словами:
Нет, я не Пушкин, я другой...
Он действительно был другой. Но удалось ему стать другим, иначе говоря, стать Лермонтовым, только потому, что он сумел утвердить свое резкое несходство с Пушкиным.
Стихи Пушкина полны солнечного света, кристальной ясности и чистоты. Пушкин даже грустил и печалился по-особенному, на свой лад. «Мне грустно и легко, печаль моя светла », – говорил он.
Печаль Лермонтова была темна и горька. Его стих тяжел и сумрачен.
Пушкин радостно восклицает: «Что смолкнул веселия глас?!» Он любит воспевать...
И блеск, и шум, и говор балов,
А в час пирушки холостой —
Шипенье пенистых бокалов
И пунша пламень голубой...
Лермонтов всей душой ненавидит балы, пиры и прочие праздничные сборища, когда
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски...
При виде толпы веселящихся людей он испытывает раздражение и злобу. Он задыхается от ненависти:
О, как мне хочется смутить веселость их,
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Пушкин писал о Петербурге:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит...
У Лермонтова столица Российской империи вызывала совсем иные чувства:
Увы! Как скучен этот город,
С своим туманом и водой!..
Куда ни взглянешь, красный ворот
Как шиш торчит перед тобой...
Пушкин восхищенно восклицал:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость...
Лермонтов ко всей этой «однообразной красивости» испытывал нескрываемое отвращение:
Царю небесный!
Спаси меня
От куртки тесной,
Как от огня.
От маршировки
Меня избавь,
В парадировки
Меня не ставь...
Когда читаешь одновременно этих двух поэтов, невольно создается такое впечатление, что на каждое пушкинское слово Лермонтов словно нарочно, словно бы даже назло отвечает чем-то противоположным.
Пушкин говорит:
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...
Лермонтов возражает:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг —
Такая пустая и глупая шутка....
Пушкин:
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим...
Лермонтов:
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна,
Ты мертвецу святыней слова
Обручена...
Пушкин:
И сердце вновь горит и любит – оттого,
Что не любить оно не может.
Лермонтов:
Любить... Но кого же?.. на время – не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
Как видите, несмотря на всю свою любовь к Пушкину, несмотря на все свое благоговение перед ним, Лермонтов постоянно с ним спорил, не переставал активно ему сопротивляться. И можно смело утверждать, что если бы не это настойчивое, упрямое сопротивление, он так никогда и не стал бы самим собой, не стал бы Лермонтовым.
Но тут может возникнуть такой вопрос.
Лермонтов сопротивлялся Пушкину, потому что очень любил его стихи. Он подражал Пушкину, долго находился во власти пушкинского обаяния. Но Маяковский-то чему сопротивлялся?
Если судить по тем цитатам, которые мы приводили, он ведь Пушкина терпеть не мог? И обаяние пушкинских стихов на него ничуть не действовало?
Еще как действовало!
Однажды на диспуте, посвященном задачам литературы, вы ступил народный комиссар просвещения Анатолий Васильевич Луначарский. Он ругал Маяковского за неуважение к классикам. И тогда на трибуну поднялся Маяковский и ответил примерно так:
– Вот Анатолий Васильевич упрекает в неуважении к предкам. А я месяц тому назад, во время работы, когда при мне начали читать «Евгения Онегина», которого я знаю наизусть, не мог оторваться и слушал. Когда позвонил телефон, я его выключил. Постучали в дверь – я к ней приставил шкаф. Потом я два дня ходил под обаянием четверостишия:
Я знаю: век уж мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я...
Случай этот произошел в 1924 году. И тогда же Маяковский написал свое знаменитое стихотворение «Юбилейное», начинавшееся обращением:
Александр Сергеевич, разрешите представиться.
Маяковский.
Маяковский решил сам, без посредников, объясниться с Пушкиным начистоту, выяснить с ним отношения. Много было в запальчивости сказано лишнего, еще больше развели вокруг этого дела сплетен, слухов и всяческого вранья. Хватит! На доело! Пора, наконец, им поговорить друг с другом по душам...
Что же сказал Маяковский Пушкину в этом откровенном, интимном разговоре с глазу на глаз?
Вот – пустили сплетню, тешат душу ею.
Александр Сергеич, да не слушайте ж вы их!
Может, я один действительно жалею,
Что сегодня нету вас в живых.
Это было самое настоящее признание в любви. Ярый враг и ненавистник Пушкина, грубиян и задира, Маяковский вдруг признался Пушкину, что любит его давней, тайной, нежной и застенчивой любовью.
Это была сенсация.
Выступление Маяковского на диспуте слышали немногие. А стихи прочли десятки тысяч людей.
Все прямо не знали, что и думать. Что это вдруг случилось с Маяковским? Почему он так изменился? Может, и в самом деле он много лет носил маску и только теперь вдруг решил наконец ее сбросить?
Но людей чуть более проницательных эти неожиданные признания ничуть не удивили. Они и раньше догадывались, что в отношении Маяковского к Пушкину все было совсем не так просто, как это казалось с первого взгляда.
Основания для таких догадок возникли довольно давно.
В 1914 году – да, да, в том самом году, когда Маяковский издевался над неумением Пушкина описывать войну, – в другой своей статье он вдруг назвал Пушкина «веселым хозяином на великом празднике бракосочетания слов».
А спустя еще два года произошел такой случай.
Вы, наверное, слышали, что Пушкин собирался написать поэму «Египетские ночи». Поэма эта так и не была написана. Сохранилось лишь несколько черновых набросков и сравнительно небольшой отрывок, включенный Пушкиным в прозаическую повесть того же названия.
И вот в 1916 году поэт Валерий Брюсов выпустил в свет большую поэму в шести главах под названием «Египетские ночи». Подзаголовок гласил: «Обработка и окончание поэмы А. Пушкина». В предисловии к поэме Брюсов писал, что он в своей работе «старался не выходить за пределы пушкинского словаря, его ритмики, его рифм».
Надо сказать, что Брюсов считался одним из самых серьезных учеников и последователей Пушкина в предреволюционной русской поэзии. Он был не только поэтом, но и видным ученым, знатоком и исследователем пушкинского творчества. Ему при надлежит солидная книга «Мой Пушкин», представляющая собой довольно важный вклад в пушкиноведение. Пушкинское наследие Брюсов знал досконально. Он даже сказал однажды, что если бы вдруг исчезли все собрания сочинений Пушкина, все его рукописи и черновики, он сумел бы восстановить пропавшие пушкинские тексты по памяти – все до единого.
И вот этот самый Брюсов написал продолжение «Египетских ночей», с большим старанием, мастерством и талантом воспроизведя тончайшие оттенки пушкинского стиля, его ритмы, интонации, любимые слова, его способы рифмовки.
И тут вдруг – неожиданно для всех – в дело вмешался молодой Маяковский. Он откликнулся на появление «Египетских ночей» Брюсова довольно язвительной эпиграммой.
В самом этом факте как раз не было ничего удивительного: не мудрено, что поступок Брюсова вызвал у Маяковского ироническое отношение. С точки зрения Маяковского, продолжать пушкинскую поэму, написанную чуть не сто лет тому на зад, – это было занятие совершенно бессмысленное и нелепое. Удивительно в эпиграмме Маяковского было совсем другое. В ней отчетливо звучала боль и обида за Пушкина.
Маяковский иронически уговаривал Брюсова не опасаться никаких осложнений и неприятностей:
Бояться вам рожна какого?
Что против – Пушкину иметь?
Его кулак навек закован в спокойную к обиде медь!
В этих строчках звучало явное сожаление, что «кулак» Пушкина недвижим. И явная уверенность, что, если бы не всевластная смерть, Пушкин вряд ли был бы доволен Брюсовым и, по жалуй, даже дал бы своему кулаку волю.
Как видите, уже тогда, в 1916 году, Маяковский от души жалел, что Пушкина нет в живых. И уже тогда имел кое-какие основания считать, что только он один из всех русских поэтов жалеет об этом по-настоящему.
Этот, казалось бы, мелкий и не слишком значительный эпизод проливает очень яркий свет на всю историю взаимоотношений Маяковского с Пушкиным. Сразу становится ясно, что Маяковский в своих статьях и манифестах воевал не столько с Пушкиным, сколько с теми, кто был искренне уверен, что все русские поэты должны писать «под Пушкина».
Маяковский воевал не с Пушкиным, а с профессором Шенгели, который «с ученым видом знатока» советовал молодым поэтам тщательно копировать «онегинскую строфу» и строфу «Домика в Коломне».
Такой взгляд на поэзию был в то время господствующим. Считалось, что поскольку Пушкин недосягаемая вершина русской поэзии, то и не может быть у русского поэта более благодарной и более великой цели, чем учиться у Пушкина, во всем следовать Пушкину, старательно повторять и копировать все характерные особенности пушкинского стиля.
А Маяковский был убежден, что такое отношение и самому Пушкину было бы не по душе. Он верил, что Пушкин, будь он жив, был бы не за Брюсова и не за профессора Шенгели, а за него, за Маяковского. Он относился к Пушкину как к своему союзнику.
– Ну да, как к союзнику! – не поверите вы. – Разве над союзниками так издеваются? Разве союзнику скажут так зло и обидно: «Бросьте, Александр Сергеевич, войну! Это вам не дядя!»
Да, реплика эта звучит довольно обидно. Но ведь обращена-то она не столько к Пушкину, сколько к тем, кто пытался уложить в рамки пушкинского стиха грозные события нашего века.
Маяковский никогда не верил, что из этого может выйти какой-нибудь толк. И, даже объясняясь Пушкину в любви, он высказал уверенность, что сам Пушкин, живи он в наше время, вынужден был бы писать совсем не так, как он писал там, у себя, в XIX веке:
Вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый.
Нынче наши перья – штык да зубья вил, – битвы революций посерьезнее «Полтавы», и любовь пограндиознее онегинской любви.
Итак, подведем итоги.
Маяковский любил Пушкина, с наслаждением читал его стихи, восхищался ими. Но сам у Пушкина, как видно, ничему учиться не хотел. Считал, что такая учеба не только не поможет ему, но даже помешает... И, наверное, он был прав! Вышло-то ведь у него и без Пушкина совсем неплохо!.. Может быть, даже именно поэтому у него не было такого долгого периода ученичества, как, скажем, у Некрасова или у Лермонтова. Если не считать той тетрадки, которую у него отобрали надзиратели в Бутырской тюрьме, он сразу предстал перед читателями самим собой, неповторимым, ни на кого не похожим. Может быть, так и надо поступать каждому поэту? Не оглядываться назад, на своих предшественников. Стараться сразу писать по-своему, даже не пытаясь учиться ни у каких классиков. Ведь так?
Нет, не так.
На самом деле Маяковский совсем не отказывался учиться у Пушкина. На том же диспуте, на котором он возражал Луначарскому, Маяковский сказал о пушкинском «Евгении Онегине»:
– Конечно, мы будем сотни раз возвращаться к таким художественным произведениям, и даже в тот момент, когда смерть будет накладывать нам петлю на шею, учиться этим максимально добросовестным творческим приемам, которые дают бесконечное удовлетворение и верную формулировку взятой, диктуемой, чувствуемой мысли...
«Будем учиться », – сказал Маяковский.
Да, он не переставал учиться у Пушкина с ранней юности и до самого последнего дня своей жизни. Но он хотел учиться у него совсем не тому, чему хотел учиться у Пушкина Валерий Брюсов. И совсем не так, как советовал молодым поэтам почтенный профессор Георгий Шенгели.
И В ЭТОМ НАШЕ РЕМЕСЛО...
В предреволюционную пору поэты любили ссылаться на пушкинские строки:
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Считалось, что вся сущность поэзии – в сочетании «сладких звуков». А в Пушкине, в пушкинском стихе эта сущность достигла наивысшего своего выражения, потому что пушкинский стих – это чудо гармонии, классической строгости, благозвучия и красоты. И поэтому все русские поэты должны стремиться к тому, чтобы достичь в своих стихах такого же благозвучия, такой же гармонии, такой же музыкальности.
Маяковский воспринимал Пушкина совсем иначе.
Для него Пушкин был прежде всего революционером:
Я люблю вас, но живого, а не мумию.
Навели хрестоматийный глянец.
Вы по-моему при жизни
– думаю – тоже бушевали.
Африканец!
Он при этом имел в виду не только то, что Пушкин ненавидел деспотизм, был другом декабристов, автором свободолюбивых, революционных по содержанию стихов. Пушкин был особенно дорог ему еще и тем, что он был революционер в поэзии.
Если полистать критические статьи и рецензии, которые писали о Пушкине его современники, сразу бросится в глаза, что его упрекали в тех самых грехах, в которых столетие спустя упрекали Маяковского.
Вот маленький отрывочек из рецензии на «Руслана и Людмилу», подписанной псевдонимом «Житель Бутырской слободы»:
«...Позвольте спросить: если бы в Московское Благородное Собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели стали бы таким проказником любоваться?..»
Вот видите, и Пушкина, стихи которого впоследствии стали эталоном гармонии, благозвучия и изящного вкуса, современники обвиняли в том, что он до неприличия грубо нарушает правила литературного хорошего тона.
Критик «Северной пчелы» иронизировал по поводу строк Пушкина:
Кастрюльки, стулья, сундуки,
Варенье в банках, тюфяки,
Перины, клетки с петухами,
Горшки, тазы...
И т. д.
Цитируя эти строки, «Северная пчела» писала:
«Мы не думали, чтобы сии предметы могли составлять прелесть поэзии и чтобы картина горшков и кастрюль была так приманчива...»
Критик этот (как и почти все его современники) исходил из того, что поэзия должна строго ограничить себя кругом одних только поэтических предметов. Горшки, кастрюли и тазы в раз ряд предметов такого сорта не попадали. И даже заведомо поэтический предмет следовало определять особым, отнюдь не прозаическим слогом. Так, ни в коем случае не полагалось употреблять в поэзии слово «лошадь». Полагалось говорить «конь».
Маяковский однажды сострил по этому поводу:
– Сотни лет поэты употребляли слово «конь», и никто из них даже не заметил, что вокруг коня бегают лошади.
Он беспощадно издевался над всеми этими устоявшимися правилами литературного хорошего тона:
– И поэзия и проза имели свои языковые каноны. Поэзия – засахаренные метры, особый «поэтический» словарь (конь, а не лошадь, отрок, а не мальчишка, и прочие «улыбки-зыбки», «березки-слезки»).
Это все чистая правда. Именно так оно все и было. Но за сто лет до Маяковского об этом с такой же беспощадной иронией говорил не кто иной, как Пушкин. Он сочувственно цитировал фразу знаменитого французского математика Д'Аламбера, язвительно заметившего об одном писателе:
– Этот человек пишет: Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч. За чем просто не сказать лошадь...
Пушкин всегда предпочитал «просто сказать лошадь».
Он не сочинял высокопарных, туманных восклицаний вроде:
«Паду ли я стрелой пронзенный?», а писал точно и строго, не гнушаясь упоминанием самых будничных, самых прозаических вещей: «шомпол», «кремень», «курок», «воротник», «шлагбаум», «инвалид», «телега», «перины», «тюфяки»...
«Он не затруднялся никакими сравнениями, никаким предметом, брал первый попавшийся ему под руку, и все у него являлось поэтическим!» – восхищенно писал о Пушкине Белинский.
Маяковский тоже ввел в свои стихи целый океан новых, «непоэтических» слов: «Госплан», «пятилетка», «фининспектор», «бюрократизм»... Даже обращаясь к ночному небу, к звездам, к мирозданию, он говорит обо всех этих вечных предметах поэзии по-свойски, фамильярно, прибегая к обычным советским сокращениям: «Млечпуть»... Словно речь идет не о Млечном Пути, который миллион раз до него воспевали поэты всех времен и народов, а о каком-нибудь учреждении вроде того же Госплана.
Один молодой поэт как-то показал Маяковскому свои стихи. Там у него была такая строчка: «А где-то сопит весна...»
Маяковский ткнул пальцем в слово «где-то» и сказал:
– Где? Дайте точный адрес: на углу Литейного и Пантелеймоновской?
Эта неприязнь к туманной, расплывчатой поэтичности, эта всегдашняя приверженность к «точному адресу» была свойственна и Пушкину. Вспомните:
И в Летний сад гулять водил...
Или:
Да дрожек отдаленный стук
С Мильонной раздавался вдруг...
Маяковскому очень близко было пушкинское отношение к работе поэта, пушкинский взгляд на то, как поэт должен обращаться со словом.
Пушкин писал:
Как весело стихи свои вести
Под цифрами, в порядке, строй за строем,
Не позволять им в сторону брести,
Как войску, в пух рассыпанному боем!
Тут каждый слог замечен и в чести,
Тут каждый стих глядит себе героем,
А стихотворец... с кем же равен он?
Он Тамерлан иль сам Наполеон...
У Маяковского совсем другой строй, совсем другой «боевой порядок» стиха. Другие роды войск, иная воинская стратегия и тактика. Но и он тоже относится к своим стихам, как полководец к армии, сражающейся под его началом:
Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе.
Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло нацеленных зияющих заглавий.
Оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике, застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики.
– Ну хорошо! – скажете вы. – Допустим, у Маяковского и Пушкина были более или менее похожие взгляды на поэзию. Но стихи-то ведь все равно разные! И не просто разные! Трудно даже найти двух других поэтов, которые были бы так же непохожи друг на друга, как Маяковский и Пушкин. А самое главное, что Маяковский – поэт очень трудный, сложный для понимания. Чтобы его понять, иногда приходится по нескольку раз вчитываться в одну и ту же строчку. А Пушкин прост и понятен. Его понимают даже дети...
Да, это верно. Сейчас стихи Пушкина кажутся предельно простыми и понятными.
Кому, например, сегодня покажутся непонятными, слишком тяжеловесными, чересчур сложными такие строки:
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный...
Для нас это пример предельной ясности и простоты. А вот современник Пушкина, один из рецензентов «Евгения Онегина», именно эти строки приводил как неудачные. Он писал, что пушкинские прилагательные следовало бы называть не прилагательными, а прилепительными, потому что они насильно прилеплены к словам. Ему, например, не нравилось сочетание слов: «Летит кибитка удалая...» Он не понимал: почему удалая? как это кибитка может быть удалой?
Точно так же современники Маяковского издевались над строкой: «У меня в душе ни одного седого волоса».
– Чушь какая-то! Разве бывает волосатая душа! – говорили они.
Анонимный критик Пушкина в «Карманной книжке для любителей русской старины и словесности на 1829 год» писал, что, когда он впервые прочел поэму Пушкина «Цыганы», она показалась ему произведением «безобразным – даже уродливым.
Впрочем, я не скоро решился поверить себе, прочитал еще со вниманием несколько раз: и следствием последнего чтения было удовольствие, более чем особенное».
Вот видите, оказывается, в стихи Пушкина современникам тоже приходилось вчитываться по нескольку раз. Им Пушкин казался таким же сложным, таким же трудным для понимания, каким сегодня кажется Маяковский.
– как же так может быть? Раньше был непонятен, а потом вдруг стал понятен? – удивитесь вы. – Стихи-то ведь какими были, такими и остались?
Чтобы ответить на этот вопрос, мы расскажем вам историю, случившуюся с одним английским колониальным чиновником.
Дело было перед первой мировой войной. Чиновник этот жил в Центральной Африке безвыездно лет десять—пятнадцать.
Случилось так, что за все это время он ни разу не побывал ни в одном городе. Он регулярно получал по почте газеты, книги, был в курсе всех новостей. Узнал он и про изобретение кинематографа. Но сам ни разу в жизни в кино не был. И вот спустя много лет этот чиновник наконец попал в город и впервые в жизни пошел в кино.
Шел какой-то простой ковбойский фильм. Вокруг в зале сидели дети: они воспринимали происходящее на экране легко и радостно. А наш чиновник сидел, наморщив лоб, напрягая все свое внимание, все свои умственные способности.
– Ну как? Понравилось? – спросил его друг, когда в зале зажегся свет.
– Очень интересно! – ответил он. – А теперь объясни, что в этом фильме происходило?
Он так и не понял фильма. Не понял действия, которое без труда понимали дети. Перед ним мелькали крупным планом снятые руки, ноги, головы. И все эти разрозненные кадры не сливались для него в связное, доступное его пониманию зрелище.
Случилось это потому, что он не владел тем «языком», на котором была рассказана эта простая ковбойская история.
Сидя в кинотеатре, мы с вами даже и не думаем о том, что язык кино может быть непонятен. Это просто не приходит нам в голову. Вот мы следим за тем, как на экране человек бежит за своей уезжающей возлюбленной. Он бросается на перрон.
Мы не видим ни здания вокзала, ни поезда. Мы видим только его лицо, снятое крупным планом. По лицу проходят свет и тени, все быстрее сменяя друг друга.
Нам с вами все понятно: он опоздал, поезд отходит.
А для того чиновника, про которого мы вам сейчас рассказали, весь этот эпизод был бы совершенно непонятен. Потому что ему был совершенно незнаком тот «киноязык», которым мы с вами владеем с детства. Владеем естественно и свободно, даже не подозревая о том, что этот особый язык существует. Точно так же, как многие люди дышат, даже не подозревая о том, что для этого им служат легкие.
Примерно то же происходит и с языком поэзии. Он постоянно развивается, меняется, обновляется. И поэтому настоящий поэт не может не быть новатором, открывателем нового. Иначе какой же он поэт!
Маяковский говорил:
– Я не даю никаких правил для того, чтобы человек стал поэтом. Таких правил вообще нет. Поэтом называется человек, который именно и создает эти самые поэтические правила.
И еще он говорил:
– Я лично так всегда проверяю свои стихи. Если встанут из гробов все поэты, они должны сказать: у нас таких стихов не было, и не знали, и не умели.
Его толкало на этот путь вовсе не желание во что бы то ни стало быть оригинальным, ни на кого не похожим.
Маяковский всю жизнь мучился от того, что «у нас слова, до важного самого, в привычку входят, ветшают как платье». Вот он и стремился вернуть потускневшим, стершимся словам их прежнюю силу. Придумывал совсем новые слова, искал новые сочетания слов, новые ритмы, новые, необычные рифмы.
Далеко не каждый способен произвести в поэзии такой грандиозный переворот, какой проделали Пушкин или Маяковский. А кроме того, и Пушкин и Маяковский далеко не всегда просто «выбрасывали на помойку» старые, традиционные, стершиеся поэтические образы.
Уж на что затасканным был в пушкинские времена образ «зияющей гробницы». Но Пушкин и его сумел обновить, вернуть ему былую конкретность и силу:
И всех вас гроб, зевая, ждет...
Уж на что затасканным, примелькавшимся, даже пошлым был во времена Маяковского образ «любовной ладьи». Он назойливо повторялся во множестве третьесортных стихов и чувствительных романсов: «Плыви, мой челн...» и тому подобных. Но Маяковский сумел и этот старый, обветшалый образ превратить в сегодняшний, современный:
Любовная лодка разбилась о быт...
Маяковский с гордостью говорил:
Я немало слов придумал вам...
Но, как видите, придумывать новые слова поэту совсем не обязательно. Иногда можно прекрасно обходиться и старыми.
Хорошо сказал об этом поэт Д. Самойлов:
Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
Важно, чтобы слова в стихах не были «темными и вялыми», тусклыми, как запылившееся стекло. А уж каким там способом добьется этого поэт, его дело. В конце концов, в этом и состоит его ремесло.
РАССКАЗ СЕДЬМОЙ
Правдив и свободен их вещий язык
ЗРЕНИЕ И ПРОЗРЕНИЕ
Случилось самое заурядное уличное происшествие.
На рассвете автомобиль сбил с ног старушку, переходившую улицу, и скрылся, развив бешеную скорость. Немногочисленные свидетели не успели даже заметить, какого цвета была умчавшаяся машина. Одни говорили – черного, другие – синего. Но полицейский комиссар решил, во что бы то ни стало разыскать преступника.
К счастью, среди очевидцев оказался один поэт.
Как и остальные свидетели происшествия, поэт тоже не запомнил, как выглядел человек, сидевший за рулем, и, уж само собой разумеется, не успел разглядеть номер автомобиля. Но под впечатлением случившегося он написал стихи.
Вот такие:
Дома в строю темнели сквозь ажур,
Рассвет уже играл на мандолине.
Краснела дева.
В дальний Сингапур
Вы уносились в гоночной машине.
Повержен в пыль надломленный тюльпан.
Умолкла страсть. Безволие... Забвенье.
О шея лебедя!
О грудь!
О барабан
И эти палочки – трагедии знаменье!
Стихи, мягко выражаясь, несколько странные...
Но полицейского комиссара они не устраивали еще больше, чем нас с вами. Он-то собирался рассматривать их как свидетельское показание, но, к величайшей своей досаде, никак не мог установить их связь с тем, что было записано в протоколе:
«Июля пятнадцатого дня, в четыре часа утра, на Житной улице автомобиль сбил с ног шестидесятилетнюю нищенку Божену Махачкову, бывшую в нетрезвом виде. Пострадавшая отправлена в городскую больницу и находится в тяжелом состоянии».
Однако делать было нечего. Пришлось полицейскому, тяжел о вздохнув, приступить к разгадке этого ребуса.
С помощью поэта он установил, что «дома в строю» – это Житная улица, что «краснела дева» означает «занималась заря», что «надломленный тюльпан» – потерпевшая Махачкова. Но больше всего его заинтересовали строчки об автомобиле.
– Вы твердо уверены, что автомобиль был гоночный? – спросил полицейский комиссар поэта.
– Не знаю, – пожал тот плечами. – Я хотел только сказать, что он бешено мчался.
– Но откуда в ваших стихах взялся Сингапур?
Поэт снова пожал плечами:
– Не знаю, может быть, потому что там живут малайцы.
– А какое отношение имеют к этому малайцы?
Поэт замялся.
– Вероятно, машина была коричневого цвета, – предположил он.
– Так, допустим, – без большого доверия сказал полицейский. – А что значит: «О шея лебедя, о грудь, о барабан и эти палочки...»?
– Что-нибудь, наверное, подсказало мне эти образы, – задумчиво сказал поэт. – Послушайте, а вам не кажется, что двойка похожа на лебединую шею?
С этого момента полицейский комиссар стал проявлять к свидетелю уже самый неподдельный интерес.
– Ну, а это: «о грудь»? – живо спросил он.
– Да ведь это цифра три, она состоит из двух округлостей, не так ли?
– Остаются барабан и палочки? – взволновался полицейский.
– Барабан и палочки... – размышлял поэт. – Барабан и палочки... Наверное, это пятерка, а? Смотрите. – Он написал цифру 5. – Нижний кружок словно барабан, а над ним палочки.
– Так, – сказал комиссар, выписывая на листке бумаги цифру 2 3 5. – Вы уверены, что номер авто был двести тридцать пять?
– Номер? Я не заметил никакого номера, – решительно возразил поэт. – Но что-то такое там было, иначе я так бы не написал.
И что же вы думаете? В конце концов выяснилось, что старушку действительно сшиб автомобиль коричневого цвета, а номер его был и в самом деле 235!
Юмористическая новелла чешского писателя Карела Чапека, в которой рассказывается этот поразительный случай, называется «Поэт». Даже по стихам, которые Чапек приписывает своему герою, видно, что он относится ко всей этой истории не слишком-то серьезно. Писатель откровенно посмеивается над распространенным представлением о поэте, как о ясновидце. Как о человеке, который, сам того не ведая, прозревает самую суть вещей и явлений.
А вот Александр Сергеевич Пушкин считал, что это свойство, которое молва приписывает поэтам, заслуживает не только юмористического отношения. Он был убежден, что поэт и в самом деле ясновидец. Вспомните хотя бы его «Песнь о вещем Олеге».
Вы скажете:
– А при чем тут, собственно говоря, «Песнь о вещем Олеге»? В ней же речь идет не о поэте, а о самом настоящем ясновидце, о кудеснике!
Так-то оно так! Но в уста своего кудесника Пушкин недаром вложил слова, которые вполне мог бы сказать сам о себе:
Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен...
Нечто похожее Пушкин не только мог бы сказать о себе. Он это говорил. И не раз. Почти теми же словами: «И неподкупный голос мой...», «В мой жестокий век восславил я свободу...».
«С волей небесною дружен », – говорит Пушкин о кудеснике. А о себе он говорил так: «Небом избранный певец...»
Не подумайте, пожалуйста, будто мы хотим сказать, что Пушкин в кудеснике изобразил самого себя, а в образе вещего Олега – ну, допустим, царя Александра I или Николая I. Это, конечно, не так. Но все эти совпадения далеко не случайны.
Поэт у Пушкина близок кудеснику, прорицателю, волхву не только тем, что он бесстрашно говорит в глаза владыке всю правду. Гораздо важнее другое: то, что он эту правду знает.
Поэтический дар Пушкин всерьез считал даром пророческим.
Стихотворение, в котором он определил самую суть своего призвания, он прямо так и назвал – «Пророк».
Стихи эти о том, как человек из простого смертного превращается в поэта, то есть в пророка. Его глаза становятся «вещими зеницами». Его язык – «празднословный и лукавый» – вырван из его окровавленных уст. И вместо него ему в уста вложено «жало мудрыя змеи». Его чуткому слуху открыты теперь все тайны мироздания, а его сердцу – тайны людских сердец.
Стихотворение это имело множество различных толкований. Но, наверное, самым простым из них было объяснение, предложенное автором одного старого учебника.
Вот оно:
«В данной стихотворении говорится о тех духовных свойствах, которыми должен быть наделен поэт. Пушкинский пророк получает от шестикрылого серафима четыре дара:
1. Дар внешней наблюдательности, зоркого зрения:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
2. Дар глубокого понимания природы, способность проникновения в наиболее глубокие стороны ее жизни:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
3. Дар проникновенной, волнующей речи: