Текст книги "Рассказы о литературе"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Соавторы: Станислав Рассадин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Надежда Петровна,
Отчего так неровно... она сделала:
Надежда Петровна,
Зачем так неровно...
В таком виде стишок выглядел чуть более гладким. Но все равно предпоследняя строка «хромала», и общий приговор гласил, что Мартынов, князь Васильчиков и другие молодые люди, бывавшие у Верзилиных, гораздо лучше Лермонтова умеют писать альбомные стишки.
Вполне возможно, что так оно и было. Почему бы, в самом деле, не допустить, что кто-то из поклонников сестер Верзилиных мог выиграть у Лермонтова соревнование в составлении гладеньких рифмованных комплиментов?
Но попробовал бы этот соперник написать хотя бы одно такое стихотворение:
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно! —
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово;
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Впрочем, и это, одно из лучших лермонтовских стихотворений, подверглось такой же критике, как и его шуточный альбомный стишок.
Приятель Лермонтова заметил:
– Позволь! Да разве так можно сказать: «из пламя и света»? Надобно говорить: «из пламени...»!
Рассказывают, что Лермонтов вполне признал справедливость этого упрека. И добросовестно пытался исправить непослушную строчку. Но потом, махнув рукой, оставил как есть...
– Ага! Вот видите! – обрадуетесь вы. – Значит, все-таки прав был Лев Толстой, когда говорил, что стихотворцы выламывают себе язык!
Да, прав, если отнести эти его слова именно к стихотворцам, а не к настоящим поэтам.
В обычной, повседневной жизни никто стихами не разговаривает. И если бы самые обыкновенные будничные мысли и соображения мы с вами стали облекать в стихотворную форму, это действительно выглядело бы довольно нелепо. Так же нелепо, как выглядит знаменитый персонаж Ильфа и Петрова Васисуалий Лоханкин, изъясняющийся правильным пятистопным ямбом. Помните?
Уж дома нет, сгорел до основанья.
Пожар, пожар пригнал меня сюда.
Успел спасти я только одеяло
И книгу спас любимую притом.
Но у настоящего поэта стихи служат для выражения не обыкновенных, не будничных, иначе говоря, не прозаических, а наиболее высоких, сильных и ярких человеческих чувств. И тогда – если в стихах выразилось особое, необычное душевное волненье – стихотворная речь ни за что не покажется нам неестественной или странной. Более того: тогда мы чувствуем, что тут только такая, необычная речь естественна и уместна!
Именно это чувство испытываем мы, читая лермонтовское стихотворение «Есть речи – значенье темно иль ничтожно...». И когда дело доходит до грамматически неправильной строки – «Из пламя и света... », – мы этой неправильности просто не замечаем, так властно покоряет нас поэтическая энергия этих строк, так заражает нас «одна, но пламенная страсть», бушевавшая в сердце поэта. Мы словно бы чувствуем, что и сами эти строки тоже рождены «из пламя и света».
Может быть, вы удивитесь: как это мы могли в этой книге поместить гениальные стихи Пушкина и Лермонтова рядом с неумелыми строчками того мальчика Сережи, чьи стихи прислала его одноклассница Надя Ковригина. Но мы как раз для того и поставили их рядом, чтобы вы увидели, какое огромное между ними расстояние. Как далеки друг от друга поэзия и стихотворство, даже если оно куда более умелое, чем у Сережи.
Надя Ковригина в письме, присланном в редакцию, уверяет, что Сережа свои стихи сочинил сам, ниоткуда не списывал.
Но по стихам этого не видно!
Конечно, мы этим вовсе не хотим сказать, что подозреваем Сережу в списывании. Однако назвать стихи его собственными мы тоже не можем.
Сейчас объясним почему.
ЭКСПЕРИМЕНТ ПРОФЕССОРА РОУССА
В одном детективном рассказе происходит вот что.
Известный криминалист профессор Роусс собирается продемонстрировать публике свой новый метод разоблачения преступников.
– Джентльмены! – говорит он. – Мой метод заключается в следующем. Я произношу слово, а вы должны тотчас же произнести другое слово, которое вам придет в этот момент в голову, даже если это будет чепуха, нонсенс, вздор. В итоге я, на основании ваших слов, расскажу вам, что у вас на уме, о чем вы думаете и что скрываете. Свой опыт я проделаю сначала на уголовном преступнике, которого вам сейчас охарактеризует начальник полиции.
В зале поднимается начальник полиции.
– Господа, – начинает он, – человек, которого вы сейчас увидите, слесарь, владелец дома. Он уже неделю находится под арестом по подозрению в убийстве шофера такси, бесследно исчезнувшего две недели назад. Основания для подозрения следующие: машина исчезнувшего шофера найдена в сарае арестованного. На рулевом колесе и под сиденьем шофера – следы человеческой крови. Арестованный упорно запирается, заявляя, что купил этот автомобиль, так как сам хотел стать шофером такси. Установлено: исчезнувший шофер действительно говорил, что думает бросить свое ремесло и продать машину. Больше никаких данных нет.
После этого вводят арестованного слесаря, и профессор Роусс начинает свой эксперимент. Как и было обещано, он произносит отдельные слова, требуя от арестованного, чтобы тот незамедлительно отвечал ему тем же.
– Стакан, – говорит профессор Роусс.
Недоумевающий слесарь неохотно бурчит в ответ:
– Пиво.
– Правильно, – одобряет профессор. – Улица.
– Телеги, – все так же нехотя отзывается арестованный.
– Надо побыстрей! – торопит его Роусс. – Домик.
– Поле.
– Токарный станок.
– Латунь.
Эта перекличка становится все быстрее и быстрее, и арестованный уже ничего не имеет против такой игры.
– Дорога! – бросает профессор.
– Шоссе! – немедленно откликается арестованный.
– Спрятать.
– Зарыть.
– Чистка.
– Пятна.
– Тряпка.
– Мешок.
– Лопата.
– Сад.
– Яма.
– Забор.
И тут профессор подходит к самому главному.
– Труп! – резко произносит он.
Арестованный сразу замолкает.
– Труп! – настойчиво повторяет профессор Роусс. – Вы зарыли его под забором. Так?
– Ничего подобного я не говорил! – в испуге восклицает слесарь.
– Вы зарыли его под забором у себя в саду, – неумолимо говорит криминалист. – Вы убили жертву на шоссе и вытерли кровь в машине мешком. Все ясно!
Он оказался прав. Полицейские, посланные на поиски трупа, обнаружили его именно там, где указал профессор Роусс...
Не знаем, в самом ли деле с помощью такого метода можно раскрывать преступления. По правде говоря, вряд ли. Но вот нам с вами этот метод, пожалуй, пригодится.
Представьте себе, что мы с вами взялись, подобно профессору Роуссу, узнать о том, что думает и что чувствует Сережа – да, да, тот самый Сережа, стихи которого мы с вами только что так раскритиковали.
И представьте себе, что Сережа будет на все наши вопросы отвечать теми самыми словами и оборотами, которыми так и пестрят его стихи.
– Небо! – допустим, скажем мы ему.
И он тотчас же откликнется:
– Лазурное!
– Ты летишь! – продолжим мы наш опыт.
– Как ветер! – тут же отреагирует он.
– Любовь!
– Кровь!
– А ну-ка, попробуй придумать что-нибудь другое! – не выдержим мы. – Еще раз: любовь!
– Вспыхнула в сердце! – без запинки откликнется он.
– Глаза!
– Сияют... Как солнце...
– Девочка красивая, как...
– Как цветок!
– Сердце!
– Радостно бьется в груди!
Пожалуй, даже и сам профессор Роусс был бы поставлен в тупик такими ответами. Попробуйте по этим безликим, стершимся, как медные пятаки, общим, чужим, не своим словам и выражениям угадать, что на уме у того, кто их произносит!
Именно это мы и имели в виду, когда говорили, что стихотворение у Сережи не свое. Хотя он и в самом деле ниоткуда его не списывал, а сочинил сам от первого до последнего слова.
Из этого, конечно, не следует, что Сережа, сочиняя свое стихотворение, совсем не испытывал никаких чувств. Наверняка испытывал! И может быть, даже очень сильные чувства. Но вы разить их он не только не сумел, но даже и не попытался.
Выразить то, что ты чувствуешь, – это совсем не простое дело. Даже очень сильные, по-настоящему глубокие чувства можно выразить так, что никто даже и не поймет, на самом доле вы эти чувства испытывали или только притворяетесь.
Вы, наверное, помните стихи, которые написал в ночь перед дуэлью с Онегиным Владимир Ленский. Пушкин в своем романе цитирует их дословно:
Стихи на случай сохранились;
Я их имею; вот они:
«Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?..
Паду ли я, стрелой пронзенный,
Иль мимо пролетит она,
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный...
Блеснет заутра луч денницы
И заиграет яркий день:
А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень,
И память юного поэта
Поглотит медленная Лета...»
Не может быть никаких сомнений в том, что Ленский сильно взволнован предстоящей ему на рассвете дуэлью. Еще бы! как тут не взволноваться! Ведь он должен будет подставить свою грудь под пулю.
Но, прочитав стихи Ленского, об этом как-то не думаешь. В искренность его чувств даже не веришь. Честно говоря, из этих стихов даже и понять-то нельзя, о чем, собственно, в них идет речь. «Паду ли я стрелой пронзенный...» Какая стрела? При чем тут стрела? Разве Онегин собирается стрелять в Ленского из лука?
– Ну вот еще! – скажете вы. – Что ж, по-вашему, Ленский обязательно должен был упомянуть, что дуэль у него с Онегиным будет на пистолетах? Может быть, ему еще и марку пистолета надо было назвать?
Нет, марку пистолета называть было совсем не обязательно. Хотя, если вы помните, сам Пушкин, описывая дуэль Ленского и Онегина, не погнушался даже и этой подробностью:
Примчались. Он слуге велит
Лепажа стволы роковые
Нести за ним...
Как видите, он точно указал, что пистолет, из которого вы летела роковая пуля, был изготовлен французским мастером Лепажем.
А вот как описана у Пушкина сама дуэль:
Вот пистолеты уж блеснули,
Гремит о шомпол молоток.
В граненый ствол уходят пули,
И щелкнул в первый раз курок.
Вот порох струйкой сероватой
На полку сыплется. Зубчатый,
Надежно ввинченный кремень
Взведен еще. За ближний пень
Становится Гильо смущенный.
Плащи бросают два врага.
Зарецкий тридцать два шага
Отмерил с точностью отменной.
Друзей развел по крайний след,
И каждый взял свой пистолет.
Только прочитав эти строки, по-настоящему понимаешь, почему о предсмертных стихах юного Ленского Пушкин отозвался с таким пренебрежением. Помните?
Так он писал, темно и вяло...
Сам Пушкин этой темноты и вялости не терпел. Сам он, в отличие от Ленского, старался все описать «с точностью отменной».
Впрочем, беда стихов Ленского не только в том, что им не достает точности, то есть правдивости, достоверности отдельных подробностей и деталей. Гораздо хуже то, что им недостает правды чувства. Нетрудно заметить, что ради красного словца Ленский пишет в своих стихах и прямую неправду. Рисуется.
Мы ведь знаем: ему не хочется умирать, он тоскует по Ольге, мечтает увидеть ее, а рука его машинально выводит:
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный;
Благословен и день забот,
Благословен и тьмы приход!
То есть попросту говоря: мне все равно, умру я или останусь жить.
Он написал это вовсе не потому, что на самом деле так думал. Просто в ту пору так принято было писать. И точно так же принято было называть пулю стрелой. В моде были меланхолические элегии, авторы которых заявляли о своей готовности проститься с жизнью, хотя им этого вовсе не хотелось.
А вот как рассказал о смерти своего Ленского Пушкин:
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь, из раны кровь текла.
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь, —
Теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо и темно;
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окна мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, бог весть. Пропал и след.
Разве здесь можно сказать: «все благо» – и смерть, и жизнь?
Конечно, нет! Смерть ужасна, говорит Пушкин. И мы с вами видим: да, ужасна. Мы всем сердцем переживаем гибель Ленского, потому что всё увидели не «понарошку», а взаправду, всерьез, наяву: и весь ход дуэли, и самую смерть.
Вот зачем тут пригодились и «Лепажа стволы роковые», и «сероватая струйка» пороха, и «надежно ввинченный кремень». Все эти подробности дали нам ощущение реальности, абсолютной правды. Если бы не они, мы не пережили бы трагедию Ленского как трагедию живого, реального человека. Он так и остался бы для нас выдуманным, условным персонажем. И смерть его казалась бы нам ненастоящей, игрушечной смертью актера, у которого из невзаправдашной раны вместо крови течет клюквенный сок.
Разница между тем, как Ленский описал свою будущую дуэль, и тем, как описал ее Пушкин, не только в том, что Ленский описал «темно и вяло», то есть туманно, приблизительно, а Пушкин «с точностью отменной». И даже не в том, что Ленский сделал это плохо, а Пушкин – прекрасно.
Все дело в том, что Ленский описал дуэль так, как это делали тысячи раз до него тысячи других поэтов. А Пушкин описал ее так, как до него не описывал никто. Его описание было открытием.
– Какое же тут открытие? – удивитесь вы. – Ведь в пушкинском описании нету никаких особенных сравнений или метафор. Все описано очень просто. Каждый, кто хоть раз видел, как заряжают пистолет, мог бы так же описать. А ведь многие современники Пушкина не только видели, но даже и в руках не раз держали дуэльные пистолеты. Они прекрасно знали, как выглядит его «граненый ствол», как щелкает курок и что такое «зубчатый, надежно ввинченный кремень». Разве это так уж трудно – точно описать то, что хорошо знаешь?
Необыкновенно трудно!
Люди очень редко описывают то, что они видят и знают. Чаще они поступают совсем иначе.
Вот, допустим, какой-нибудь Иван Петрович садится писать письмо родственникам. У него свои дела и заботы, свои удачи и неприятности, ничуть не похожие на обстоятельства жизни какого-нибудь Петра Ивановича. Но пишет он слово в слово то же самое, что пишет своим родственникам этот, вовсе незнакомый ему Петр Иванович:
«Я жив и здоров, чего и вам желаю... Кланяются вам... Еще кланяются...»
И если взять и сравнить эти два письма, окажется, что отличаются они только именами родственников и знакомых – тех, которые «кланяются» и «еще кланяются»...
Иван Петрович и Петр Иванович так и не сообщили в своих письмах о том, что их действительно волновало, радовало, огорчало. Не потому, что они хотели это скрыть, а потому, что писали свои письма так, как, по их представлениям, их принято писать.
Примерно то же происходит с человеком, пытающимся выразить свои чувства и мысли в стихах. Он невольно прибегает к готовым, чужим словам, образам, сравнениям.
Представьте себе, что вы решили описать командира, скачущего впереди отряда на белом коне. Описать так, чтобы каждый, кто прочтет ваше описание, живо вообразил, какой мужественный и смелый человек этот командир, как лихо он мчится на коне и как уверенно конь несет своего седока.
Скорее всего, вам прежде всего захочется, чтобы ваше описание было красивым. Именно поэтому вы напишете что-нибудь вроде: «Со смелостью льва он кинулся в гущу сечи».
По всей видимости, львов вам приходилось видеть не часто. Ну, может быть, раз-другой в цирке, где сонный лев сидел на тумбе, лениво и покорно глядя на хлыст укротителя. Или в клетке зоопарка, где у льва было еще меньше возможностей показать свою смелость. Но так уж принято говорить: «Дрался как лев», «Смелый как лев».
О коне вы, скорее всего, написали бы: «Быстрый, словно вихрь» или «словно буря». Но уж, во всяком случае, вам не пришло бы в голову сравнивать коня с сахаром-рафинадом.
А вот как говорит поэт:
Он долину озирает
Командирским взглядом,
Жеребец под ним сверкает
Белым рафинадом.
Жеребец подымет ногу,
Опустит другую,
Будто пробует дорогу,
Дорогу степную.
Вся картина так и стоит перед глазами. И ослепительно яркий солнечный день, и молодецкая посадка командира, и чуткий конь, перебирающий тонкими ногами... Мы словно бы все это увидели вдруг сами, своими собственными глазами. И, как ни странно, все это из-за «белого рафинада». Потому что уж что– что, но как выглядит, как сверкает на солнце белый рафинад – это каждый из нас очень легко может себе представить.
А прочитав строчку «Небо как лазурь», мы решительно ничего себе не представляем. Кто ее знает, как она выглядит, эта самая лазурь. Мы с вами, пожалуй, ее никогда и не видели!
Сравнение белого жеребца с рафинадом выгодно отличается от сравнения неба с лазурью еще и тем, что вы сразу чувствуете: это сравнение само пришло поэту в голову, он его ни у кого не позаимствовал.
Но ведь сравнение неба с лазурью тоже когда-то само пришло в голову тому, кто употребил его впервые?
Верно. И тогда оно тоже было открытием. Так же как любой, ныне примелькавшийся и стершийся поэтический штамп.
Генрих Гейне сказал однажды:
– Первый, кто сравнил женщину с цветком, был великим поэтом. А тот, кто это сделал вторым, был обыкновенным болваном.
Настоящими поэтами были и те безымянные люди, которые впервые увидели, что чистое небо имеет нежный цвет лазури, что храбрец подобен неукротимому льву, что стремительно бегущий человек кажется обгоняющим ветер, что красивые зубы подобны жемчужинам. А те, кто в тысячный или миллионный раз повторяет эти давние открытия, не умея ничего увидеть по-своему, те... не поэты.
Так что же, значит, поэтом называется человек, который умеет придумывать новые, свежие, незатасканные сравнения? И чем больше в стихах необычных, оригинальных, ни на что не похожих сравнений и метафор, тем, значит, лучше стихи?
Нет, конечно!
Чтобы придумать изысканную метафору или найти яркий эпитет, вовсе не обязательно быть настоящим поэтом. Настоящие стихи отличаются тем, что все сравнения, метафоры, эпитеты в них не придуманы искусственно. Они – естественное проявление личности поэта, его человеческого характера. Как однажды было сказано по этому поводу, они – «косвенные улики», вещественные доказательства подлинности чувств, испытанных поэтом.
Поэт не говорит себе: дай-кось я здесь употреблю иронию, а вот тут вставлю гиперболу. Если у него насмешливый, иронический настрой души, ирония сама, против его воли, ворвется в его стихи...
Известно, например, что Маяковский очень любил гиперболы. У него в стихах все огромное. И себя он ощущает огромным, не умещающимся в обычные мерки:
Если б был я маленький, как Великий океан,
– на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы.
Где любимую найти мне, такую, как и я?
Такая не уместилась бы в крохотное небо!
Так вот, можно с уверенностью сказать, что эта необыкновенная склонность Маяковского к гиперболе была связана с тем, что он сам был человеком огромного роста, огромных чувств, огромных страстей...
Настоящий поэт отличается от ненастоящего тем, что его легко узнать.
«Анна Каренина» Толстого начинается такой знаменитой фразой:
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая не счастливая семья несчастлива по-своему».
О поэтах можно сказать, слегка перефразировав эти толстовские слова:
– Все плохие поэты похожи друг на друга, каждый хороший поэт похож только на себя.
Если привести всего лишь по нескольку строк из крупнейших русских поэтов, не называя их имен, всякий любящий стихи человек сразу, не задумываясь, узнает, кому какие строки принадлежат.
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем...
Невозможно представить себе, чтобы все сказанное в этих четырех строчках можно было передать другими словами. Кажется, что это написалось само, естественно и просто вылилось из-под пера. Эта мудрость, легкая и светлая даже в печали, эта прозрачная ясность чувства безошибочно подсказывает нам: Пушкин.
Я знал одной лишь думы власть —
Одну – но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила,
Изгрызла душу и сожгла.
Кто не узнает этот водоворот огромной, всепоглощающей страсти, мужественную энергию этих задыхающихся, коротких, стремительных строк! Да, Лермонтов.
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские...
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?..
Эти протяжные, заунывные, тоскливые причитания больше похожи на плач, чем на стихи. Вот так в деревне бабы воют по покойнику. И в каждом слове – боль сердца, исстрадавшегося от сочувствия ко всем замученным, обездоленным, угнетенным. Вы угадали – Некрасов.
И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу:
«Слазь! довольно шляться в пекло!»
Ведь правда же, вы сразу узнали этот голос? Голос человека, который даже с самим солнцем и то был на «ты»? Ну конечно – Маяковский.
В «Войне и мире» Наташа Ростова, ставшая женой Пьера Безухова, краем уха слышит спор мужа с друзьями. Спор идет о вещах запутанных и сложных.
« Наташа, – пишет Толстой, – в середине разговора вошедшая в комнату, радостно смотрела на мужа. Она не радовалась тому, что он говорил. Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это было чрезвычайно просто и что она все это давно знала».
И в скобках, как о чем-то само собой разумеющемся, Толстой замечает:
«...(ей казалось это потому, что она знала все то, из чего это выходило, – всю душу Пьера) ».
В наших взаимоотношениях с любимыми поэтами есть нечто похожее на отношение Наташи к Пьеру.
О каждом из них мы знаем самое главное: знаем душу его, запечатленную в стихах. Поэтому-то и угадываем сразу, что вот это – Пушкин, а это – Лермонтов, а это – Некрасов... Угадываем сразу и безошибочно, часто задолго до того, как успеваем вникнуть в смысл нечаянно услышанных строк.
Но тут надо сделать одну очень существенную оговорку. Все это может произойти только с теми стихами, в которых Пушкин уже успел стать Пушкиным, Некрасов – Некрасовым, а Маяковский – Маяковским.
Попробуйте угадать, кому принадлежат вот эти строки:
Напрасно блещет луч денницы,
Иль ходит месяц средь небес,
И вкруг бесчувственной гробницы
Ручей журчит, и шепчет лес...
Или вот эти:
Денница, тихо поднимаясь,
Златит холмы и тихий бор;
И юный луч, со тьмой сражаясь,
Вдруг показался из-за гор...
Или вот эти:
Когда взойдет денница золотая
На небосвод
И, красотой торжественно сияя,
Мрак разнесет...
Ведь правда же, если бы Владимир Ленский был живым, реальным человеком, а не выдуманным литературным персонажем, вы вполне могли бы допустить, что перед вами отрывки из каких-то неизвестных стихов Ленского? И не только потому, что в каждом из этих отрывков мелькает слово «денница». Главное, что все они написаны так же «темно и вяло», как стихи Ленского. По законам того же ученического подражания, по которым сочинял свои стихи он.
А между тем первый отрывок принадлежит Пушкину, второй – Лермонтову, а третий – Некрасову.
Оказывается, все они в молодости грешили общими местами, заемными выражениями, романтическими штампами. Все они, как и Ленский, начинали с подражания.
– Ну, а Маяковский? – спросите вы. – Он, кажется, с самых первых своих стихов был ни на кого не похож! Сразу стал самим собой!
Нет, и Маяковский не сразу стал Маяковским.
Первые свои стихи он написал в одиночной камере Бутырской тюрьмы, куда был посажен за революционную деятельность.
Стихи были такие:
В золото, в пурпур леса одевались,
Солнце играло на главах церквей.
Ждал я: но в месяцах дни потерялись.
Сотни томительных дней.
В этих серых, безликих строчках нет даже и намека на того Маяковского, какого мы с вами знаем.
Сам Маяковский, припомнив в своей автобиографии эти стихи, сказал о них:
– Исписал такими целую тетрадку. Спасибо надзирателям – при выходе отобрали. А то б еще напечатал!
Выражая благодарность полицейским надзирателям, Маяковский не шутил. Вот Гоголь не удержался и напечатал свою юношескую поэму «Ганц Кюхельгартен». А потом, стыдясь ее, пытался забрать у книгопродавца все отпечатанные экземпляры, чтобы уничтожить их. Но было уже поздно.
Итак, мы с вами убедились, что все поэты – даже самые великие – начинали с того, с чего советовал начинать неопытным стихотворцам профессор Шенгели. Помните, он рекомендовал сперва научиться писать ямбом, потом хореем. Потом попробовать «онегинскую» строфу, потом написать что-нибудь теми строфами, которыми написан пушкинский «Домик в Коломне».
Мы с вами тогда просто посмеялись над этим советом почтенного профессора. Но может быть, над ним не стоило смеяться? Может быть, этот совет не так уж и плох?
РАЗРЕШИТЕ ПРЕДСТАВИТЬСЯ, МАЯКОВСКИЙ...
За пять лет до Октябрьской революции, в декабре 1912 года, в Москве вышел сборник под вызывающим названием: «Пощечина общественному вкусу».
Он открывался манифестом, составленным несколькими молодыми поэтами. И в этом манифесте были такие слова:
«Прошлое тесно... Пушкин – непонятнее иероглифов.
Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч., с Парохода современности...»
Среди подписей под манифестом стояло имя девятнадцати летнего Владимира Маяковского. Это было самое первое его выступление в печати.
Может быть, этот манифест не вполне точно отражал взгляды молодого Маяковского? Может быть, он подписал его вместе со своими друзьями просто так, за компанию? А сам думал иначе, чем они? Ну, а кроме того, чего не скажешь (и даже не напишешь) под горячую руку? Возможно, спустя несколько месяцев или даже дней Маяковский отрекся от запальчивых слов?
Нет. Он долго еще продолжал на них настаивать.
В 1914 году, когда началась первая мировая война, Маяковский написал статью «Поэты на фугасах». И в ней он уже более обстоятельно пытался доказать, что нынче, в новых исторических условиях, Пушкин и пушкинский стих безнадежно устарели.
Маяковский сделал вот что: взял два отрывка из разных произведений Пушкина, из «Евгения Онегина» и «Полтавы», и как бы составил из них одно стихотворение:
Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог.
Швед, русский – колет, рубит, режет.
Бой барабанный, клики, скрежет,
Гром пушек, топот, ржанье, стон,
И смерть и ад со всех сторон.
«Отбросьте, – писал Маяковский, – крошечную разницу ритма, и оба четверостишия одинаковы. Покойный размер. Равнодушный подход. Неужели ж между племянничьим чувством и бьющим ощущением сражений нет разницы? Прямо хочется крикнуть: «Бросьте, Александр Сергеевич, войну, это вам не дядя!»
Прошло несколько лет, и каких лет! Прогремели две революции. Началась гражданская война... Казалось бы, Маяковскому теперь было уже не до того, чтобы ссориться с Пушкиным. Теперь у него были куда более серьезные, смертельные враги – все те, кто грозил новой, революционной России.
И вдруг снова в его стихах прозвучал знакомый призыв:
Выстроили пушки на опушке, глухи к белогвардейской ласке.
А почему не атакован Пушкин?
А прочие генералы-классики?
Надо к тому же понять, как ненавистно было тогда для всех сторонников революции слово «генерал». Оно звучало так же, как «беляк», «золотопогонник». Ведь в Красной Армии тогда генералов не было, генералы были только у белых. Таким образом, называя Пушкина «генералом», Маяковский чуть ли не прямо сравнивал его с Деникиным, Юденичем, Мамонтовым.
Кончилась гражданская война. Маяковский пишет свой «Приказ № 2 по армии искусств», в котором обращается к коллегам с призывом:
Товарищи, дайте новое искусство – такое, чтобы выволочь республику из грязи.
И в этом «Приказе» снова проходится по адресу Пушкина. Вернее, по адресу тех поэтов, которые продолжают как ни в чем не бывало писать в старой, пушкинской манере, хотя и именуют себя «пролеткультцами», то есть создателями новой, пролетарской культуры.
Это вам – на растрепанные сменившим гладкие прически, на лапти – лак, пролеткультцы, кладущие заплатки на вылинявший пушкинский фрак.
Прошло еще несколько лет. В 1926 году Маяковский пишет новый манифест, в котором выражает самые серьезные, самые продуманные и глубоко выношенные свои взгляды на поэзию, – статью «Как делать стихи». И на первой же странице этой статьи мы читаем:
«Наша постоянная и главная ненависть обрушивается на... тех, кто все величие старой поэзии видит в том, что и они любили, как Онегин Татьяну (созвучие душе!), и в том, что и им поэты понятны (выучились в гимназии!), что ямбы ласкают и ихнее ухо...
Разоблачить этих господ нетрудно.
Достаточно сравнить татьянинскую любовь и «науку, которую воспел Назон» с проектом закона о браке, прочесть про пушкинский «разочарованный лорнет» донецким шахтерам или бежать перед первомайскими колоннами и голосить:
– Мой дядя самых честных правил!..»
Как видите, основная мысль Маяковского не изменилась. Пушкин если и был хорош, то для своего времени, для людей своей эпохи и своего круга. А нынешним читателям, нашим современникам, живущим совсем другими делами и заботами, пушкинские стихи, в сущности, уже ничего сказать не могут...
Такое отношение Маяковского к Пушкину многим казалось просто хулиганством. Люди, которые не признавали Маяковского поэтом, негодовали и возмущались. А некоторые поклонники Маяковского, люди, признающие его поэтический талант, снисходительно говорили, что к нападкам Маяковского на Пушкина не стоит относиться всерьез. Что Маяковский просто шутит. Или притворяется.
На самом деле все это было гораздо сложнее.
Чтобы разобраться в этих сложностях, давайте на время оставим Маяковского и обратимся совсем к другому поэту – к Лермонтову.
Лермонтов, как вы знаете, о Пушкине всегда говорил в выражениях, исполненных самой преданной любви, самого искреннего благоговения: «Угас, как светоч, дивный гений...», «Его свободный, смелый дар...», «Замолкли звуки чудных песен...».
В его отношении к Пушкину не было не только неприязни. В нем не было даже и тени непочтительности. Он относился к Пушкину, как влюбленный, преданный ученик относится к учителю, перед которым преклоняется, на которого чуть не молится.
Но если вглядеться в эти отношения чуть пристальнее, выяснится, что не такие уж они были простые.
В ту пору, когда стихи Лермонтова впервые стали достоянием читателя, многие сразу назвали его достойным заместителем Байрона, «русским Байроном». Слава Байрона гремела тогда по всему миру, и для любителей поэзии не было более лестного звания, чем это.
Но Лермонтов почему-то не пришел в восторг от этого комплимента. Сбрасывать Байрона «с парохода современности» он, правда, не собирался, но почетный титул «русского Байрона» принять не пожелал, высказавшись на этот счет весьма определенно:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник...
После появления в печати лучших лермонтовских стихов многие готовы были объявить молодого поэта достойным заместителем Пушкина, «вторым Пушкиным». Белинский во всеуслышание заявил, что стихи Лермонтова не хуже пушкинских. Они, писал он, удивляют «полновластным обладанием совершенно покоренного языка, истинно-пушкинской точностью выражения».