355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Белла Ахмадулина » Озноб » Текст книги (страница 4)
Озноб
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:46

Текст книги "Озноб"


Автор книги: Белла Ахмадулина


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

ГЛАВЫ ИЗ ПОЭМЫ

(О Пастернаке)


1

Начну издалека, не здесь, а там,

начну с конца, но он и есть начало.

Был мир как мир. И это означало

все, что угодно в этом мире вам.

В той местности был лес, как огород,

так невелик и все-таки обширен.

Там, прихотью младенческих ошибок,

все было так и все наоборот.

На маленьком пространстве тишины

был дом как дом. И это означало,

что женщина в нем головой качала

и рано были лампы зажжены.

Там труд был легок, как урок письма,

и кто-то – мы еще не знали сами -

замаливал один пред небесами

наш грех несовершенного ума.

В том равновесье меж добром и злом

был он повинен. И земля летела

неосторожно, как она хотела,

пока свеча горела над столом.

Прощалось и невежде и лгуну -

какая разница? – пред белым светом,

позволив нам не хлопотать об этом,

он искупал всеобщую вину.

Когда же им оставленный пробел

возник над миром, около восхода,

толчком заторможенная природа

переместила тяжесть наших тел.

Объединенных бедною гурьбой,

врасплох нас наблюдала необъятность,

и наших недостоинств неприглядность

уже никто не возмещал собой.

В тот дом езжали многие. И те

два мальчика в рубашках полосатых

без робости вступали в палисадник

с малиною, темневшей в темноте.

Мне доводилось около бывать,

но я чужда привычке современной

налаживать контакт несоразмерный,

в знакомстве быть и имя называть.

По вечерам мне выпадала честь

смотреть на дом и обращать молитву

на дом, на палисадник, на малину -

то имя я не смела произнесть.

Стояла осень, и она была

лишь следствием, но не залогом лета.

Тогда еще никто не знал, что эта

окружность года не была кругла.

Сурово избегая встречи с ним,

я шла в деревья, в неизбежность встречи,

в простор его лица, в протяжность речи…

Но рифмовать пред именем твоим?

О нет!


***

Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нем был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал». И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: «Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!». Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приемы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округлолюбовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он как-то легко и по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, дешево сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с грубо поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила почти надменно: «Благодарю вас. Как-нибудь я непременно зайду».


***

Из леса, как из-за кулис актер,

он вынес вдруг высокопарность позы,

при этом не выгадывая пользы

у зрителя – и руки распростер.

Он сразу был театром и собой,

той древней сценой, где прекрасны речи.

Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи

уже мерцает фосфор голубой.

– О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю -

не холодно ли? – вот и все, не боле.

Как он играл в единственной той роли

всемирной ласки к людям и зверью.

Вот так играть свою игру – шутя!

всерьез! до слез! навеки! не лукавя! -

как он играл, как, молоко лакая,

играет с миром зверь или дитя.

– Прощайте же! – так петь между людьми

не принято. Но так поют у рампы,

так завершают монолог той драмы,

где речь идет о смерти и любви.

Уж занавес! Уж освещает тьму!

Еще не все: – Так заходите! завтра! -

О, тон гостеприимного азарта,

что ведом лишь грузинам, как ему.

Но должен быть такой на свете дом,

куда войти – не знаю! невозможно!

И потому, навек неосторожно,

я не пришла ни завтра, ни потом.

Я плакала меж звезд, дерев и дач -

после спектакля, в гаснущем партере,

над первым предвкушением потери

так плачут дети, и велик их плач.


II

Он утверждал – «Между теплиц

и льдин, чуть-чуть южнее рая,

на детской дудочке играя,

живет вселенная вторая

и называется – Тифлис».

Ожог глазам, рукам – простуда,

любовь моя, мой плач – Тифлис!

природы вогнутый карниз,

где Бог капризный, впав в каприз,

над миром примостил то чудо.

Возник в моих глазах туман,

брала разбег моя ошибка,

когда тот город зыбко-зыбко

лег полукружьем, как улыбка

благословенных уст Тамар.

Не знаю для какой потехи

сомкнул он надо мной овал,

поцеловал, околдовал

на жизнь, на смерть и наповал -

быть вечным узником Метехи.

О, если бы из вод Куры

не пить мне!

И из вод Арагвы

не пить!

И сладости отравы

не ведать!

И лицом в те травы

не падать!

И вернуть дары,

что ты мне, Грузия, дарила!

Но поздно! Уж отпит глоток,

и вечен хмель, и видит Бог,

что сон мой о тебе – глубок,

как Алазанская долина.

ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ

О, как люблю я пребыванье рук

в блаженстве той свободы пустяковой,

когда былой уже закончен труд

и – лень и сладко труд затеять новый.

Как труд былой томил меня своим

небыстрым ходом! Но – за проволочку

теперь сполна я расквиталась с ним,

пощечиной в него влепивши точку.

Меня прощает долгожданный сон.

Целует в лоб младенческая легкость.

Свободен – легкомысленный висок.

Свободен – спящий на подушке локоть.

Смотри, природа, – розов и мордаст,

так кротко спит твой бешеный сангвиник,

всем утомленьем вклеившись в матрац,

как зуб в десну, как дерево в суглинок.

О, спать да спать, терпеть счастливый гнет

неведенья рассудком безрассудным.

Но день воскресный уж баклуши бьет

то детским плачем, то звонком посудным.

Напялив одичавший неуют

чужой плечам, остывшей за ночь кофты,

хозяйки, чтоб хозяйничать, встают,

и пробуждает ноздри запах кофе.

Пора вставать! Бесстрастен и суров,

холодный душ уже развесил розги.

Я прыгаю с постели, как в сугроб -

из бани, из субтропиков – в морозы.

Под гильотину ледяной струи

с плеч голова покорно полетела.

О умывальник, как люты твои

чудовища – вода и полотенце.

Прекрасен день декабрьской теплоты,

когда туманы воздух утолщают,

и зрелых капель чистые плоды

бесплодье зимних веток утешают.

Ну что ж, земля, сегодня – отдых мой,

ликую я – твой добрый обыватель,

вздыхатель твоей влажностью густой,

твоих сосулек теплых обрыватель.

Дай созерцать твой белый свет и в нем

не обнаружить малого пробела,

который я, в усердии моем,

восполнить бы желала и умела.

Играя в смех, в иные времена,

нога ледок любовно расколола.

Могуществом кофейного зерна

язык так пьян, так жаждет разговора.

И, словно дым, затмивший недра труб,

глубоко в горле возникает голос.

Ко мне крадется ненасытный труд,

терпящий новый и веселый голод.

Ждет насыщения звуков немота,

зияя пустотою, как скворешник,

весну корящий, – разве не могла

его наполнить толчеей сердечек?

Прощай соблазн воскресный! Меж дерев

мне не бродить. Но что все это значит?

Бумаги белый и отверстый зев

ко мне взывает и участья алчет.

Иду – поить губами клюв птенца,

наскучившего и опять родного.

В ладонь склоняюсь тяжестью лица

и из безмолвия вызволяю слово.

В неловкой позе у стола присев,

располагаю голову и плечи,

чтоб обижал и ранил их процесс,

к устам влекущий восхожденье речи.

Я – мускул, нужный для ее затей.

Речь так спешит в молчанье не погибнуть,

свершить звукорожденье и затем

забыть меня навеки и покинуть.

Я для нее – лишь дудка, чтоб дудеть.

Пускай дудит и веселит окрестность.

А мне опять – заснуть, как умереть,

и пробудиться утром, как воскреснуть.

МАЛЕНЬКИЕ САМОЛЕТЫ

Ах, мало мне другой заботы,

обременяющей чело, -

мне маленькие самолеты

всё снятся, не пойму с чего.

Им всё равно, как сниться мне:

то, как птенцы, с моей ладони

они зерно берут, то в доме

живут, словно сверчки в стене.

Иль тычутся в меня они

носами глупыми: рыбешка

так ходит возле ног ребенка,

щекочет и смешит ступни.

Порой вкруг моего огня

они толкаются и слепнут,

читать мне не дают, и лепет

их крыльев трогает меня.

Еще придумали: детьми

ко мне пришли и со слезами,

едва с моих колен слезали,

кричали: «На руки возьми!»

Прогонишь – снова тут как тут:

из темноты, из блеска ваксы,

кося белком, как будто таксы,

тела их долгие плывут.

Что ж, он навек дарован мне -

сон жалостный, сон современный,

и в нем – ручной, несоразмерный

тот самолетик в глубине?

И все же, отрезвев от сна,

иду я на аэродромы -

следить огромные те громы,

озвучившие времена.

Когда в преддверье высоты

всесильный действует пропеллер,

я думаю – ты все проверил,

мой маленький? Не вырос ты.

Ты здесь огромным серебром

всех обманул – на самом деле

ты – крошка, ты – дитя, ты – еле

заметен там, на голубом.

И вот мерцаем мы с тобой

на разных полюсах пространства.

Наверно, боязно расстаться

тебе со мной – такой большой?

Но там, куда ты вознесен,

во тьме всех позывных мелодий,

пускай мой добрый, странный сон

хранит тебя, о самолетик!

ОЗНОБ

Хвораю, что ли, – третий день дрожу,

как лошадь, ожидающая бега.

Надменный мой сосед по этажу

и тот вскричал:

– Как вы дрожите, Белла!

Но образумьтесь! Странный ваш недуг

колеблет стены и сквозит повсюду.

Моих детей он воспаляет дух

и по ночам звонит в мою посуду.

Ему я отвечала:

– Я дрожу

всё более без умысла худого.

А впрочем, передайте этажу,

что вечером я ухожу из дома.

Но этот трепет так меня трепал,

в мои слова вставлял свои ошибки,

моей ногой приплясывал, мешал

губам соединиться для улыбки.

Сосед мой, перевесившись в пролет,

следил за мной брезгливо, но без фальши.

Его я обнадежила:

– Пролог

вы наблюдали. Что-то будет дальше?

Моей болезни не скучал сюжет!

В себе я различала, с чувством скорбным,

мельканье диких и чужих существ,

как в капельке воды под микроскопом.

Всё тяжелей меня хлестала дрожь,

вбивала в кожу острые гвоздочки.

Так по осине ударяет дождь,

наказывая все ее листочки.

Я думала: как быстро я стою!

Прочь мускулы несутся и резвятся!

Мое же тело, свергнув власть мою,

ведет себя свободно и развязно.

Оно всё дальше от меня! И вдруг

оно исчезнет вольно и опасно,

как ускользает шар из детских рук

и ниточку разматывает с пальца?

Всё это мне не нравилось.

Врачу

сказала я, хоть перед ним робела:

– Я, знаете, горда и не хочу

сносить и впредь непослушанье тела.

Врач объяснил:

– Ваша болезнь проста.

Она была б и вовсе безобидна,

но ваших колебаний частота

препятствует осмотру – вас не видно.

Вот так, когда вибрирует предмет

и велика его движений малость,

он зрительно почти сведен на нет

и выглядит как слабая туманность.

Врач подключил свой золотой прибор

к моим приметам неопределенным,

и острый электрический прибой

охолодил меня огнем зеленым.

И ужаснулись стрелка и шкала!

Взыграла ртуть в неистовом подскоке!

Последовал предсмертный всплеск стекла,

и кровь из пальцев высекли осколки.

Встревожься, добрый доктор, оглянись!

Но он, не озадаченный нимало,

провозгласил:

– Ваш бедный организм

сейчас функционирует нормально.

Мне стало грустно. Знала я сама

свою причастность к этой высшей норме.

Не умещаясь в узости ума,

плыл надо мной ее чрезмерный номер.

И многозначной цифрою мытарств

наученная нервная система,

пробившись, как пружины сквозь матрац,

рвала мне кожу и вокруг свистела.

Уродующий кисть огромный пульс

всегда гудел, всегда хотел на волю.

В конце концов казалось: к чёрту! пусть

им захлебнусь, как Петербург Невою!

А по ночам – мозг навострится, ждет.

Слух так открыт, так взвинчен тишиною,

что скрипнет дверь иль книга упадет -

и – взрыв! и – всё! и – кончено со мною!

Да, я не смела укротить зверей,

в меня вселённых, жрущих кровь из мяса.

При мне всегда стоял сквозняк дверей!

При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла!

В моих зрачках, нависнув через край,

слезы светлела вечная громада.

Я – всё собою портила! Я – рай

растлила б грозным неуютом ада.

Врач выписал мне должную латынь,

и, с мудростью, цветущей в человеке,

как музыку по нотным запятым,

ее читала девушка в аптеке.

И вот теперь разнежен весь мой дом

целебным поцелуем валерьяны,

и медицина мятным языком

давно мои зализывает раны.

Сосед доволен, третий раз подряд

он поздравлял меня с выздоровленьем

через своих детей и, говорят,

меня хвалил пред домоуправленьем.

Я отдала визиты и долги,

ответила на письма. Я гуляю,

особо, с пользой делая круги.

Вина в шкафу держать не позволяю.

Вокруг меня – ни звука, ни души.

И стол мой умер и под пылью скрылся.

Уставили во тьму карандаши

тупые и неграмотные рыльца.

И, как у побежденного коня,

мой каждый шаг медлителен, стреножен.

Всё хорошо! Но по ночам меня

опасное предчувствие тревожит.

Мой врач еще меня не уличил,

но зря ему я голову морочу,

ведь всё, что он лелеял и лечил,

я разом обожгу иль обморожу.

Я, как улитка в костяном гробу,

спасаюсь слепотой и тишиною,

но, поболев, пощекотав во лбу,

рога антенн воспрянут надо мною.

О, звездопад всех точек и тире,

зову тебя, осыпься! Пусть я сгину,

подрагивая в чистом серебре

русалочьих мурашек, жгущих спину!

Ударь в меня, как в бубен, не жалей,

озноб, я вся твоя! Не жить нам розно!

Я – балерина музыки твоей!

Щенок озябший твоего мороза!

Пока еще я не дрожу, о нет,

сейчас о том не может быть и речи.

Но мой предусмотрительный сосед

уже со мною холоден при встрече.

УРОКИ МУЗЫКИ

Люблю, Марина, что тебя, как всех,

что как меня…

Озябшею гортанью

не говорю: тебя – как свет! как снег! -

усильем шеи будто лед глотаю,

стараюсь вымолвить: тебя, как всех,

учили музыке (о крах ученья!

Как если бы, под богов плач и смех,

свече внушали правила свеченья.)

Не ладили две равных темноты:

рояль и ты – два совершенных круга,

в тоске взаимной глухонемоты

терпя иноязычие друг друга.

Два мрачных исподлобья сведены

в неразрешимой и враждебной встрече -

рояль и ты – две сильных тишины,

два слабых горла: музыки и речи.

Но твоего сиротства перевес

решает дело. Что рояль? – он узник

безгласности, покуда в до-диез

мизинец свой не окунет союзник.

А ты – одна. Тебе – подмоги нет.

И музыке трудна твоя наука:

не утруждая ранящий предмет,

открыть в себе кровотеченье звука.

Марина, до! До – детства, до – судьбы,

до-ре, до – речи, до – всего, что после

равно, как вместе, мы склоняли лбы

в той общедетской, предрояльной позе,

как ты, как ты, вцепившись в табурет! -

о карусель! о Гедике ненужность! -

раскручивать сорвавшую берет,

свистящую вкруг головы окружность.

Марина, это всё – для красоты

придумано, в расчете на удачу

раз накричаться: я – как ты! как ты!

И с радостью бы крикнула, да – плачу.

1963. Октябрь

Моя родословная

Поэма


ОТ АВТОРА

Вычисляя свою родословную, я не имела в виду сосредоточить внимание читателя на долгих обстоятельствах именно моего возникновения в мире: это было бы слишком самоуверенной и несовременной попыткой.

Я хотела, чтобы героем этой истории стал Человек, любой, еще не рожденный, но как – если бы это было

возможно – страстно, нетерпеливо желающий жизни, истомленный ее счастливым предчувствием и острым морозом тревоги, что оно может не сбыться. От сколького он зависит в своей беззащитности, этот еще не существующий ребенок: от малой случайности и от великих военных трагедий, наносящих человечеству глубокую рану ущерба. Но всё же он выиграет в этой борьбе, и сильная, горячая, вечно прекрасная Жизнь придет к нему и одарит его своим справедливым, несравненным благом.

Проверив это удачей моего рождения, ничем не отличающегося от всех других рождений, я обратилась благодарной памятью к реальным людям и событиям, от которых оно так или иначе зависело.

Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии – Стопани была привнесена в Россию итальянским шарманщиком, который положил начало роду, ставшему впоследствии совершенно русским, но всё же прочно, во многих поколениях, украшенному яркой чернотой волос и глубокой, выпуклой теменью глаз.

Родной брат бабушки, чье доброе влияние навсегда определило ее судьбу, Александр Митрофанович Стопани, стал известным революционером, сподвижником Ленина по работе в «Искре» и съездам РСДРП. Разумеется, эти стихи, упоминающие его имя, скажут о нем меньше, чем живые и точные воспоминания близких ему людей, из коих многие ныне здравствуют.

Дед моего отца, тяжко терпевший свое казанское сиротство в лихой и многотрудной бедности, именем своим объясняет простой секрет моей татарской фамилии.

Люди эти, познавшие испытания счастья и несчастья, допустившие к милому миру мои дыхание и зрение, представляются мне прекрасными – не больше и не меньше прекрасными, чем все люди, живущие и грядущие жить на белом свете, вершащие в нем непреклонное добро Труда, Свободы, Любви и Таланта.


1

…И я спала все прошлые века

светло и тихо в глубине природы.

В сырой земле, черней черновика,

души моей лишь намечались всходы.

Прекрасна мысль – их поливать водой!

Мой стебелек, желающий прибавки,

вытягивать магнитною звездой -

поторопитесь, прадеды, прабабки!

Читатель милый, поиграй со мной!

Мы два столетья вспомним в этих играх.

Представь себе: стоит к тебе спиной

мой дальний предок, непреклонный Игрек.

Лицо его пустынно, как пустырь,

не улыбнется, слова не проронит.

Всех сыновей он по миру пустил,

и дочери он монастырь пророчит.

Я говорю ему:

– Старик дурной!

Твой лютый гнев чья доброта поправит?

Я б разминуться предпочла с тобой,

но всё ж ты мне в какой-то мере прадед.

В унылой келье дочь губить не смей!

Ведь, если ты не сжалишься над нею,

как много жизней сгинет вместе с ней,

и я тогда родиться не сумею!

Он удивлен и говорит:

– Чур, чур!

Ты кто?

Рассейся, слабая туманность!

Я говорю:

– Я – нечто.

Я – чуть-чуть,

грядущей жизни маленькая малость.

И нет меня. Но как хочу я быть!

Дождусь ли дня, когда мой первый возглас

опустошит гортань, чтоб пригубить,

о Жизнь, твой острый, бьющий в ноздри

воздух?


ВОЗРАЖЕНИЕ ИГРЕКА:

– Не дождешься. Шиш! И в том

я клянусь кривым котом,

приоткрывшим глаз зловещий,

худобой вороны вещей,

крылья вскинувшей крестом,

жабой, в тине разомлевшей,

смертью, тело одолевшей,

белизной ее белейшей

на кладбище роковом.


(ПРИМЕЧАНИЕ АВТОРА:

Между прочим, я дождусь,

в чем торжественно клянусь

жизнью вечной, влагой вешней,

каждой веточкой расцветшей,

зверем, деревом, жуком

и высоким животом

той прекрасной первой встречной

женщины добросердечной,

полной тайны бесконечной,

и красавицы притом.)

– Помолчи. Я – вечный Игрек.

Безрассудна речь твоя.

Пусть я изверг, пусть я ирод,

я-то – есть, а нет – тебя.

И не будет! Как не будет

с дочерью моей греха.

Как усопших не разбудит

восклицанье петуха.

Холод мой твой пыл остудит.

Не бывать тебе! Ха-ха!

Каков мерзавец! Пусть он держит речь.

Нет полномочий у его злодейства,

чтоб тесноту природы уберечь

от новизны грядущего младенца.

Пускай договорит он до конца,

простак недобрый, так и не прознавший,

что уж слетают с отчего крыльца

два локотка, два крылышка прозрачных.

Ах, итальянка, девочка, пра-пра-

прабабушка! Неправедны, да правы

поправшие все правила добра

любви твоей проступки и забавы.

Поникни удрученной головой!

Поверь лгуну! Не промедляй сомненья!

Не он, а я, я – искуситель твой,

затем, что алчу я возникновенья.

Спаси меня! Не плачь и не тяни!

Отдай себя на эту злую милость!

Отсутствуя в таинственной тени,

небытием моим я утомилась.

И там, в моей дожизни неживой,

смертельного я натерпелась страху,

пока тебя учил родитель твой:

«Не смей! Не знай!» – и по щекам с размаху.

На волоске вишу! А вдруг тверда

окажется науки той твердыня?

И всё. Привет. Не быть мне ни-ко-гда.

Но, милая, ты знала, что творила,

когда в окно, в темно, в полночный сад

ты канула давно, неосторожно.

А он – так глуп, так мил и так усат,

что, право, невозможно… невозможно…

Благословляю в райском том саду

и дерева, и яблоки, и змия,

и ту беду, Бог весть в каком году,

и грешницу по имени Мария.

Да здравствует твой слабый, чистый след

и дальновидный подвиг той ошибки!

Вернется через полтораста лет

к моим губам прилив твоей улыбки.

Но Боговым суровым облакам

не жалуйся! Вот вырастет твой мальчик -

наплачешься. Он вступит в балаган.

Он обезьяну купит. Он – шарманщик.

Прощай же! Он прощается с тобой,

и я прошусь. Прости нас, итальянка!

Мне нравится шарманщик молодой,

и обезьянка не чужда таланта.


ПЕСЕНКА ШАРМАНЩИКА:

В саду личинка

выжить старается.

Санта-Лючия,

мне это нравится!

Горсточка мусора -

тяжесть кармана.

Здравствуйте, музыка

и обезьяна!

Милая Генуя

нянчила мальчика,

думала – гения,

вышло – шарманщика!

Если нас улица

петь обязала,

пой, моя умница,

пой, обезьяна!

Сколько народу!

Мы с тобой – невидаль.

Стража, как 'воду,

ловит нас неводом.

Добрые люди,

в гуще базарной,

ах, как вам любы

мы с обезьяной!

Хочется мускулам

в дали летящие

ринуться с музыкой,

спрятанной в ящике.

Ах, есть причина,

всему причина,

Са-а-нта-а-Лю-у-чия,

Санта-а-Люч-ия!

Уж я не знаю, что его влекло:

корысть, иль блажь, иль зов любви неблизкой -

но некогда в российское село -

ура, ура! – шут прибыл италийский.

(А кстати, хороша бы я была,

когда бы он не прибыл, не прокрался.

И солнцем ты, Италия, светла,

и морем ты, Италия, прекрасна.

Но будь добра, шарманщику не снись,

так властен в нем зов твоего соблазна,

так влажен образ твой между ресниц,

что он – о, ужас! – в дальний путь собрался.

Не отпускай его, земля моя!

Будь он неладен, странник одержимый!

В конце концов он доведет меня,

что я рожусь вне родины родимой.

Еще мне только не хватало: ждать

себя так долго в нетях нелюдимых,

мужчин и женщин стольких утруждать

рожденьем предков, мне необходимых,

и не рождаться столько лет подряд, -

рожусь ли? Все игра орла и решки, -

и вот непоправимо, невпопад,

в чужой земле, под звуки чуждой речи,

вдруг появиться для житья – бытья.

Спасибо. Нет. Мне не подходит это.

Во-первых, я – тогда уже не я,

что очень усложняет суть предмета.

Но если б даже, чтобы стать не мной,

а кем-то, был мне грустный пропуск выдан,

все ж не хочу свершить в земле иной

мой первый вздох и мой последний выдох.

Там и останусь, где душе моей

сулили жизнь, безжизньем истомили

и бросили на произвол теней

в домарксовом, нематерьяльном мире.

Но я шучу. Предупредить решусь:

отвергнув бремя немощи досадной,

во что бы то ни стало я рожусь

в своей земле, в апреле, в день десятый.)

…Итак, сто двадцать восемь лет назад

в России остается мой шарманщик.


4

Одновременно нужен азиат,

что нищенствует где-то и шаманит.

Он пригодится только через век.

Пока ж – пускай он по задворкам ходит,

старье берет, или вершит набег,

пускай вообще он делает, что хочет.

Он в узкоглазом племени своем

так узкоглаз, что все давались диву,

когда он шел, черно кося зрачком,

большой ноздрей принюхиваясь к дыму.

Он нищ и гол, а всё ж ему хвала!

Он сыт ничем, живет нигде, но рядом -

его меньшой сынок Ахмадулла,

как солнышком, сияет желтым задом.

Сияй, играй, мой друг Ахмадулла,

расти скорей, гляди продолговато.

А дальше так пойдут твои дела:

твой сын Валей будет отцом Ахата.

Ахатовной мне быть наверняка,

явиться в мир, как с привязи сорваться,

и усеченной полумглой зрачка

всё ж выразить открытый взор славянства.


ВОЛЬНОЕ ИЗЛОЖЕНИЕ ТАТАРСКОЙ ПЕСНИ:

Мне скакать, мне в степи озираться,

разорять караваны во мгле.

Незапамятный дух азиатства

тяжело колобродит во мне.

Мы в костре угольки шуровали.

Как врага, я ловил ее в плен.

Как тесно облекли шаровары

золотые мечети колен!

Быстроту этих глаз, чуть косивших,

я, как птиц, целовал на лету.

Семью семь ее черных косичек

обратил я в одну темноту.

В поле – пахарь, а в воинстве – воин

будет тот, в ком воскреснет мой прах.

Средь живых – прав навеки, кто волен,

средь умерших – бессмертен, кто прав.

Эге-гей! Эта жизнь неизбывна!

Как свежо мне в ее ширине!

И ликует, и свищет зазывно,

и трясет бородой шурале.


5

Меж тем шарманщик странно поражен

лицом рябым, косицею железной:

чуть голубой, как сабля из ножон,

дворяночкой худой и бесполезной.

Бедняжечка, она несла к венцу

лба узенького детскую прыщавость,

которая ей так была к лицу

и за которую ей всё прощалось.

А далее всё шло само собой:

сближались лица, упадали руки,

и в сумерках губернии глухой

старели дети, подрастали внуки.

Церквушкой бедной перекрещена,

упрощена полями да степями,

уже по-русски, ударяя в «а»,

звучит себе фамилия Стопани.

О, старина, начало той семьи,

две барышни, чья маленькая повесть

печальная, осталась там, вдали,

где ныне пусто, лишь трава по пояс.

То ль итальянца темная печаль,

то ль этой жизни мертвенная скудость

придали вечный холодок плечам,

что шалью не утешить, не окутать.

Как матери влюбленная корысть

над вашей красотою колдовала!

Шарманкой деда вас не укорить;

придавлена приданым кладовая.

Но ваших уст не украшает смех,

и не придать вам радости приданым.

Пребудут в мире ваши жизнь и смерть

недобрым и таинственным преданьем.

Недуг неимоверный, для чего

ты озарил своею вспышкой белой

не гения просторное чело,

а двух детей рассудок неумелый?

В какую малость целишь свой прыжок,

словно в Помпею слабую – Везувий?

Не слишком ли огромен твой ожог

для лобика Офелии безумной?

Ученые жить скупо да с умом,

красавицы с огромными глазами

сошли с ума, и милосердный дом

их обряжал и орошал слезами.


СПРАВКА О БОЛЕЗНИ:

Оправка выдана в там…

О, как гром в этот дом

бьет огнем и метель колесом колесит.

Ранит голову грохот огромный.

И в тон

там, внизу, голосят голоски клавесин.

О, сестра, дай мне льда. Уж пробил и пропел

час полуночи. Льдом заострилась вода.

Остудить моей памяти черный пробел -

дай же, дай же мне белого льда.

Словно мост мой последний, пылает мой мозг,

острый остров сиротства замкнут навсегда.

О, Наташа, сестра, мне бы лед так помог!

Дай же, дай же мне белого льда.

Малый разум мой вырос в огромный мотор,

вкруг себя он вращает людей, города.

Не распутать мне той карусели моток.

Дай же, дай же мне белого льда.

В пекле казни горю Иоанною д’Арк,

свист зевак, лай собак, а я так молода.

Океан Ледовитый, пошли мне свой дар!

Дай же, дай же мне белого льда!

Оправка выдана в том, что чрезмерен был стон

в малом горле.

Но ныне беда -

позабыта.

Земля утешает их сон

милосердием белого льда.

Конец столетья. Резкий крен основ.

Волненье. Что там? Выстрел. Мешанина.

Пронзительный русалочий озноб

вдруг потрясает тело мещанина.

Предчувствие серьезной новизны

томит и возбуждает человека.

В тревоге пред-войны и пред-весны,

в тумане вечереющего века -

мерцает лбом симбирский гимназист,

и, ширясь там, меж Волгою и Леной,

тот свежий свет так остросеребрист

и так существенен в судьбе вселенной.

Тем временем Стопани Александр

ведет себя опально и престранно.

Друзей своих он увлекает в сад,

и речь его опасна и пространна.

Он говорит:

– Прекрасен человек,

принявший дар дыхания и зренья.

В его коленях опит грядущий бег

и в разуме живет инстинкт творенья.

Всё для него: ему назначен мед

земных растений, труд ему угоден.

Но всё ж он бездыханен, слеп и мертв

до той поры, пока он не свободен.

Пока его хранимый Богом враг

ломает прямизну его коленей

и примеряет шутовской колпак

к его морщинам, выдающим гений,

пока к его дыханию приник

смертельно-душной духотою горя

железного мундира воротник,

сомкнувшийся вкруг пушкинского горла.

Но все же он познает торжество

пред вечным правосудием природы.

Уж дерзок он. Стесняет грудь его

дух, укрепленный мускулом свободы.

Пусть завершится зрелостью дерев

младенчество зеленого побега.

Пусть нашу волю обостряет гнев,

а нашу смерть вознаградит победа.

Быть может, этот монолог в саду

неточно я передаю стихами,

но точно то, что в этом же году

был арестован Александр Стопани.


КОММЕНТАРИИ ЖАНДАРМА:

– Честь имею представиться:

Его Царского Величества Замечательный

Жандарм.

Я, признаться, встречу с вами

предвкушал и ожидал.

Послужили б Государю -

заслужили б орден-крест.

Не хотели. Осуждаю.

Вот вам ордер на арест.

Были вы еще недавно -

ах, Стопани Александр.

Фамилия-то какая мудреная.

Стоп! Вы ныне арестант.

Всем, кто бунты разжигал,

всем студентам -

(о стыде-то не подумаю),

жидам,

и певцу, что пел свободу,

и глупцу, что быть собою

обязательно желал, -

Его Царского Величества Замечательный

Жандарм,

всем я должное воздам.

Всех, кто смелостью повадок

посягает на порядок

высочайших правд, парадов, -

вольнодумцев неприятных,

а поэтов и подавно, -

я их всех тюрьмой порадую

и засов задвину сам.

В чем клянусь верностью Государю-императору

и здоровьем милых дам.

О, распущенность природы!

Дети в ней – и те пророки,

ее яркие мазки

возбуждают все мозги.

Ликовала, разжигала,

напустила в белый свет

леопарда и жирафа,

Леонардо и Джордано,

всё кричит, имеет цвет.

Слава Богу, власть жандарма

всё, что есть, сведет на нет.


(ПРИМЕЧАНИЕ АВТОРА:

Между прочим, тот жандарм

ждал награды, хлеб жевал,

жил неважно, кончил плохо,

не заметила эпоха,

как подох он.

Никто на похороны

ни копеечки не дал.)

– Знают люди, знают дети,

что я есть живой жандарм.

А тебе на этом свете

появиться я не дам.

Как не дам идти дождям,

как не дам, чтобы в народе

помышляли о свободе,

как не дам стоять садам

в бело-розовом восходе.

Это я тебе говорю -

Его Царского Величества Замечательный

Жандарм.


8

Каков мерзавец! Пусть болтает вздор,

не повредит его закаменелость -

земле лететь, вершить глубокий вздох

и соблюдать свою закономерность.

Как надобно ведет себя земля

уже в пределах нового столетья,

и в май маевок бабушка моя

несет двух глаз огромные соцветья.

Что голосок той девочки твердит,

и плечики на что идут войною?

Над нею вновь смыкается вердикт:

«Виновна ли?» «Да, тягостно виновна!»

По следу брата, веруя ему,

она вкусила пыль дорог протяжных,

переступала из тюрьмы в тюрьму,

привыкла к монотонности присяжных.

И скоро уж на мужниных щеках

в два солнышка закатится чахотка.

Но есть все основания считать:

она грустит, а всё же ждет чего-то.

В какую даль теперь ее везут

небыстрые подковы Россинанта?

Но по тому, как снег берет на зуб,

как любит, чтоб сверкал и расстилался,

я узнаю твой облик, россиянка.

В глазах черно от белого сиянья!

Как холодно! Как лошади несут!

Выходит. Вдруг – мороз ей нов и чужд.

Сугробов белолобые телята

к ладоням льнут. Младенческая чушь


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю