Текст книги "Озноб"
Автор книги: Белла Ахмадулина
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
ПРОЩАНИЕ
А напоследок я скажу -
прощай, любить не обязуйся.
С ума схожу. Иль восхожу
к высокой степени безумства.
Как ты любил? – ты пригубил
погибели. Не в этом дело.
Как ты любил? – ты погубил,
но погубил так неумело.
Жестокость промаха, о нет
тебе прощенья. Живо тело,
и бродит, видит белый свет,
но тело мое опустело.
Работу малую висок
еще вершит. Но пали руки,
и стайкою, наискосок,
уходят запахи и звуки.
В ОПУСТЕВШЕМ ДОМЕ ОТДЫХА
Впасть в обморок беспамятства, как плод,
уснувший тихо средь ветвей и грядок,
не сознавать свою живую плоть,
ее чужой и грубый беспорядок.
Вот яблоко, возникшее вчера.
В нем – мышцы влаги, красота пигмента,
то тех, то этих действий толчея.
Но яблоку так безразлично это.
А тут, словно с оравою детей,
не совладаешь со своим же телом,
не предусмотришь всех его затей,
не расплетешь его переплетений.
И так надоедает под конец
в себя смотреть, как в пациента лекарь,
всё время слышать треск своих сердец
и различать щекотный бег молекул.
И отвернуться хочется уже,
вот отвернусь, но любопытно глазу.
Так музыка на верхнем этаже
мешает и заманивает сразу.
В глуши, в уединении моем,
под снегом, вырастающим на кровле,
живу одна и будто бы вдвоем -
со вздохом в легких, с удареньем крови.
То улыбнусь, то пискнет голос мой,
то бьется пульс, как бабочка в ладони.
Ну, славу Богу, думаю, живой
остался кто-то в опустевшем доме.
И вот тогда тебя благодарю,
мой организм, живой зверек природы,
верши, верши простую жизнь свою,
как солнышко, как лес, как огороды.
И впредь играй, не ведай немоты!
В глубоком одиночестве, зимою,
я всласть повеселюсь средь пустоты,
тесно и шумно населенной мною.
Кто знает – вечность или миг
Кто знает – вечность или миг
мне предстоит бродить по свету.
За этот миг иль вечность эту
равно благодарю я мир.
Что б ни случилось, не кляну,
а лишь благословляю легкость:
твоей печали мимолетность,
моей кончины тишину.
НОЧЬ
Уже рассвет темнеет с трех сторон,
а всё руке не достает отваги,
чтобы пробиться к белизне бумаги
сквозь воздух, затвердевший над столом.
Как непреклонно честный разум мой
стыдится своего несовершенства,
не допускает руку до блаженства
затеять ямб в беспечности былой!
Меж тем, когда полна значенья тьма,
ожог во лбу от выдумки неточной,
мощь кофеина и азарт полночный
легко принять за остроту ума.
Но, видно, впрямь велик и невредим
рассудок мой в безумье этих бдений,
раз возбужденье, жаркое, как гений,
он всё ж не счел достоинством своим.
Ужель грешно своей беды не знать?
Соблазн так сладок, так невинна малость
нарушить этой ночи безымянность
и всё, что в ней, по имени назвать.
Пока руке бездействовать велю,
любой предмет глядит с кокетством женским,
красуется, следит за каждым жестом,
нацеленным ему воздать хвалу.
Уверенный, что мной уже любим,
бубнит и клянчит голосок предмета,
его душа желает быть воспета,
и непременно голосом моим.
Как я хочу благодарить свечу,
любимый свет ее предать огласке
и предоставить неусыпной ласке
эпитетов! Но я опять молчу.
Какая боль под пыткой немоты -
всё ж не признаться ни единым словом
в красе всего, на что зрачком суровым
любовь моя глядит из темноты!
Чего стыжусь? Зачем я не вольна
в пустом дому, средь снежного разлива,
писать не хорошо, но справедливо -
про дом, про снег, про синеву окна!
Не дай мне Бог бесстыдства пред листом
бумаги, беззащитной предо мною,
пред ясной и бесхитростной свечою,
перед моим плывущим в сон лицом.
СИМОНУ ЧИКОВАНИ
Явиться утром в чистый север сада
в глубокий день зимы и снегопада,
когда душа свободна и проста,
снегов успокоителен избыток,
и пресной льдинки маленький напиток
так развлекает и смешит уста.
Все нужное тебе – в тебе самом, -
подумать, и увидеть, что Симон
идет один к заснеженной ограде.
О нет, зимой мой ум не так умен,
чтобы поверить и спросить: Симон,
как это может быть при снегопаде?
И разве ты не вовсе одинаков
с твоей землею, где, навек заплакав
от нежности, все плачет тень моя,
где над Курой, в объятой Богом Мцхете,
в садах зимы берут фиалки дети,
их называя именем «Иа»?
И, коль ты здесь, кому теперь видна
пустая площадь в три больших окна
и цирка детский круг кому заметен?
О, дома твоего беспечный храм,
прилив вина и лепета к губам
и пение, что следует за этим!
Меж тем все просто: рядом то и это,
и в наше время от зимы до лета
полгода жизни, лёта два часа.
И приникаю я лицом к Симону
все тем же летом, тою же зимою,
когда цветам и снегу нет числа.
Пускай же все само собой идет:
сам прилетел по небу самолет,
сам самовар нам чай нальет в стаканы.
Не будем звать, но сам придет сосед
для добрых восклицаний и бесед,
и голос сам заговорит стихами.
Я говорю себе: твой гость с тобою,
любуйся его милой худобою,
возьми себе, не отпускай домой.
Но уж звонит во мне звонок испуга:
опять нам долго не видать друг друга
в честь разницы меж летом и зимой.
Простились, ничего не говоря.
Я предалась заботам января,
вздохнув во сне легко и сокровенно.
И снова я тоскую поутру.
И в сад иду, и веточку беру,
и на снегу пишу я: Сакартвело.
СЛОВО
«Претерпевая медленную юность,
впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,
пишу стихи, мне говорят: порви!
А вы так просто говорите слово,
вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна»,
так написал мне мальчик из Перми.
В чужих потемках выключатель шаря,
хозяевам вслепую спать мешая,
о воздух спотыкаясь, как о пень,
стыдясь своей громоздкой неудачи,
над каждой книгой обмирая в плаче,
я вспомнила про мальчика и Пермь.
И впрямь – в Перми живет ребенок странный,
владеющий высокой и пространной,
невнятной речью. И, когда горит
огонь созвездий, принятых над Пермью,
озябшим горлом, не способным к пенью,
ребенок этот слово говорит.
Как говорит ребенок! Неужели
во мне иль в ком-то, в неживом ущельи
гортани, погруженной в темноту,
была такая чистая проема,
чтоб уместить, во всей красе объема,
всезначащего слова полноту?
О, нет, во мне – то всхлип, то хрип, и снова
насущный шум, занявший место слова
там, в легких, где теснятся дым и тень,
и шее не хватает мощи бычьей,
чтобы дыханья суетный обычай
вершить было не трудно и не лень.
Звук немоты, железный и корявый,
терзает горло ссадиной кровавой,
заговорю – и обагрю платок.
В безмолвии, как в землю погребенной,
мне странно знать, что есть в Перми ребенок,
который слово выговорить мог.
НЕМОТА
Кто же был так силен и умен?
Кто мой голос из горла увел?
Не умеет заплакать о нем
рана черная в горле моем.
Сколь достойны хвалы и любви,
март, простые деянья твои,
но мертвы моих слов соловьи
и теперь их сады – словари.
– О, воспой! – умоляют уста
снегопада, обрыва, куста.
Я кричу, но, как пар изо рта,
округлилась у губ немота.
Вдохновенье – чрезмерный, сплошной
вдох мгновенья душою немой.
Не спасет ее вдох иной,
кроме слова, что сказано мной.
Задыхаюсь, и дохну, и лгу,
что еще не останусь в долгу
пред красою деревьев в снегу,
о которой сказать не могу.
Облегчить переполненный пульс -
как угодно, нечаянно, пусть,
и во всё, что воспеть тороплюсь,
воплощусь навсегда, наизусть.
А за то, что была так нема,
и любила всех слов имена,
и устала вдруг, как умерла, -
сами, сами воспойте меня.
ДРУГОЕ
Что сделалось? Зачем я не могу,
уж целый год не знаю, не умею
слагать стихи, и только немоту
тяжелую в моих губах имею?
Вы скажете: но вот уже строфа,
четыре строчки в ней, она готова.
Я не о том: во мне уже стара
привычка ставить слово после слова.
Порядок этот ведает рука,
я не о том. Как это прежде было?
Когда происходило – не строка -
другое что-то. Только что? – забыла.
Да, то, другое, разве знало страх,
когда шалило голосом так смело,
само, как смех, смеялось на устах
и плакало, как плач, если хотело?
ТОСКА ПО ЛЕРМОНТОВУ
О Грузия, лишь по твоей вине,
Когда зима грозна и белоснежна,
Печаль моя печальна не вполне,
Не до конца надежда безнадежна.
Одну тебя я счастливо люблю,
И лишь твое лицо не лицемерно.
Рука твоя на голову мою
Ложится благосклонно и целебно.
Мне не застать врасплох твоей любви.
Открытыми объятия ты держишь.
Вое говоры, вое шепоты твои
Мне на ухо нашепчешь и утешишь.
Но в этот день не так я молода,
Чтоб выбирать меж севером и югом.
Свершилась поздней осени беда,
Былой уют украсив неуютом…
Лишь черный зонт в руках моих гремит,
Живой, упругий мускул в нем напрягся.
То, что тебя покинуть норовит,
Пускай покинет – что держать напрасно!
Я отпускаю зонт и не смотрю,
Как будет он использовать свободу.
Я медленно иду по октябрю,
Сквозь воду и холодную погоду.
В чужом дому, не знаю, почему,
Я бег моих колен остановила.
Вы пробовали жить в чужом дому?
Там хорошо. И вот как это было.
Был подвиг одиночества свершен,
И я могла уйти. Но так случилось,
Что в этом доме, в ванной, жил сверчок,
Поскрипывал, оказывал мне милость.
Моя душа тогда была слаба,
И потому – с доверьем и тоскою -
Тот слабый скрип, той песенки слова
Я полюбила слабою душою.
Привыкла вскоре добрая семья,
Что так, друг друга не опровергая,
Два пустяка природы: он и я -
Живут тихонько, лесенки слагая.
Итак, я здесь. Мы по ночам не спим,
Я запою – он отвечать умеет.
Ну, хорошо. А где же снам моим,
Где им-то жить? Где их бездомность реет?
Они всё там же, там, где я была,
Где высочайший юноша вселенной,
Меж туч и солнца, меж добра и зла
Стоял вверху горы уединенной.
О, там под покровительством горы,
Как в медленном недоуменьи танца,
Течения Арагви и Куры
Ни встретиться не могут, ни расстаться.
Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм,
Души его воинственна молитва.
В ней гром мечей, и лошадиный храп,
И вечная за эти земли битва.
Где он стоял? Вот здесь, где монастырь
Еще живет всей свежестью размаха,
Где малый камень с легкостью вместил
Великую тоску того монаха.
Что, мальчик мой, великий человек,
Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью
В моем мозгу и чернотой меж век,
Все плачущей над, маленьким, тобою?
И в этой Богом замкнутой судьбе,
В твоей высокой муке превосходства,
Хотя б сверчок любимому тебе,
Сверчок играл средь твоего сиротства!
Стой на горе! Не уходи туда,
Где – только-то! – через четыре года
Сомкнется над тобою навсегда
Пустая, совершенная свобода!
Стой на горе! Я по твоим следам
Найду тебя под солнцем возле Мцхета,
Возьму себе воем зреньем, не отдам,
И ты опасен уже, и вечно» это.
Стой на горе! Но чем к тебе добрей
Чужой земли таинственная новость,
Тем яростней соблазн земли твоей,
Милей ее сладчайшая суровость.
ПРИКЛЮЧЕНИЕ В АНТИКВАРНОМ МАГАЗИНЕ
Зачем? Да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, -
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья, -
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец мудростью холодной
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть – средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, -
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: «Спасите!» – грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов и для начала
сказала я: – Не плачь, мое дитя.
– Что вам угодно? – молвил антиквар. -
Здесь всё мертво и неспособно к плачу.
Он, всё еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
– Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать всё, что я хочу.
– Ступайте прочь! – он гневно повторял.
И вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайный гений
и выпалил: – Подайте тот футляр!
– Тот ларь? – Футляр.
– Фонарь? – Футляр. – Фуляр?
– Помилуйте, футляр из черной кожи.
Он бледен стал и закричал: – О Боже!
Всё, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
– Как это мило с вашей стороны, -
сказала я, – я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: – Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И всё это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
– Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
– Тогда сервиз на двадцать шесть персон!
воскликнул он, надеждой озаренный. -
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром – и вопрос решен.
– Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной – соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй Бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета.
Вы знаете, о чем веду я речь.
– Как я устал! – промолвил антиквар. -
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите всё! Мне всё осточертело!
Пусть всё мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на волю из темницы
явился свет и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его – по черноте,
ожегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там – соблазнять ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда – и всё. Стрельба затихла,
и в небе то ли Бог, то ль облака.
– Я молод был сто тридцать лет назад, -
проговорился антиквар печальный. -
Сквозь зелень лип, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом – в ад или из ада -
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых.
Но я – о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Всё вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, переменившись разом,
он, всем опасным африканским рабством,
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: – Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
– Вы думаете? – так она спросила. -
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь – кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ.
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мною,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю ничтожным этим храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж Богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что всё-таки убит он на дуэли.
– Он не убит, а вы мне надоели, -
сказала я, – хоть невиновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне. – суть предмета, вам – краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки…
Старик спросил: – Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
– Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, -
сказала я, – мне лишь его и жаль.
А если вдруг вкусивший всех наук
читатель мой заметит справедливо:
– Всё это ложь, изложенная длинно. -
Отвечу я: – Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла. И лепет туфель бальных.
И мрак свечей. И – правнук Ганнибалов
к сему причастен – судя по всему.
СУМЕРКИ
Есть в сумерках блаженная свобода
от явных чисел века, года, дня.
Когда? Неважно. Вот открытость входа
в глубокий парк, в далекий мельк огня.
Ни в сырости, насытившей соцветья,
ни в деревах, исполненных любви,
нет доказательств этого столетья, -
бери себе другое – и живи.
Ошибкой зренья, заблужденьем духа
возвращена в аллеи старины,
бреду по ним. И встречная старуха,
словно признав, глядит со стороны.
Средь бела дня пустынно это место.
Но в сумерках мои глаза вольны
увидеть дом, где счастливо семейство,
где невпопад и пылко влюблены,
где вечно ждут гостей на именины -
шуметь, краснеть и руки целовать,
где и меня к себе рукой манили,
где никогда мне гостем не бывать.
Но коль дано их голосам беспечным
стать тишиною неба и воды, -
чьи пальчики по клавишам лепечут?
Чьи кружева вступают в круг беды?
Как мне досталась милость их привета,
тот медленный, затеянный людьми
старинный вальс, старинная примета
чужой печали и чужой любви!
Еще возможно для ума и слуха
вести игру, где действует река,
пустое поле, дерево, старуха,
деревня в три незрячих огонька.
Души моей невнятная улыбка
блуждает там, в беспамятстве, вдали,
в той родине, чья странная ошибка
даст мне чужбину речи и земли.
Но темнотой испуганный рассудок
трезвеет, рыщет, снова хочет знать
живых вещей отчетливый рисунок,
мой век, мой час, мой стол, мою кровать.
Еще плутая в омуте росистом,
я слышу, как на диком языке
мне шлет свое проклятие транзистор,
зажатый в непреклонном кулаке.
Сны о Грузии – вот радость!
Сны о Грузии – вот радость!
И под утро так чиста
виноградовая сладость,
осенившая уста.
Ни о чем я не жалею,
ничего я не хочу -
в золотом Свети-Цховели
ставлю бедную свечу.
Малым камушкам во Мцхета
воздаю хвалу и честь.
Господи, пусть будет это
вечно так, как ныне есть.
Пусть всегда мне будет в новость
и колдуют надо мной
милой родины суровость,
нежность родины чужой.
СПАТЬ
Мне – пляшущей под мцхетскою луной,
мне – плачущей любою мышцей в теле,
мне – ставшей тенью, слабою длиной,
не умещенной в храм Свети-Цховели,
мне – обнаженной ниткой серебра,
продернутой в твою иглу, Тбилиси,
мне – жившей, как преступник, – до утра,
озябшей до крови в твоей теплице,
мне – не умевшей засыпать в ночах,
безумьем растлевающей знакомых,
имеющей зрачок коня в очах,
отпрянувшей от снов, как от загонов,
мне – с нищими поющей на мосту:
«Прости нам, утро, прегрешенья наши.
Обугленных желудков нищету
позолоти своим подарком, хаши»,
мне – скачущей наискосок и вспять
в бессоннице, в ее дурной потехе, -
о Господи, как мне хотелось спать
в глубокой, словно колыбель, постели.
Спать – засыпая. Просыпаясь – спать.
Спать – медленно, как пригублять напиток.
О, спать и сон посасывать, как сласть,
пролив слюною сладости избыток.
Проснуться поздно, глаз не открывать,
чтоб дольше искушать себя секретом
погоды, осеняющей кровать
пока еще не принятым приветом.
Как приторен в гортани привкус сна.
Движенье рук свежо и неумело.
Неопытность воскресшего Христа
глубокой ленью сковывает тело.
Мозг слеп, словно остывшая звезда.
Пульс тих, как сок в непробужденном древе.
И – снова спать! Спать долго. Спать всегда,
спать замкнуто, как в материнском чреве.
ПЛОХАЯ ВЕСНА
Пока клялись беспечные снега
блистать и стыть с прилежностью металла,
пока пуховой шали не сняла
та девочка, которая мечтала
склонить к плечу оранжевый берет,
пустить на волю локти и колени,
чтоб не ходить, но совершать балет
хожденья по оттаявшей аллее,
пока апрель не затевал возни,
угодной насекомым и растеньям, -
взяв на себя несчастный труд весны,
безумцем становился неврастеник.
Среди гардин зимы, среди гордынь
сугробов, ледоколов, конькобежцев
он гнев весны претерпевал один,
став жертвою ее причуд и бешенств.
Он так поспешно окна открывал,
как будто смерть предпочитал неволе,
как будто бинт от кожи отрывал,
не устояв перед соблазном боли.
Что было с ним, сорвавшим жалюзи?
То ль сильный дух велел искать исхода,
то ль слабость щитовидной железы
выпрашивала горьких лакомств йода?
Он сам не знал, чьи силы, чьи труды
владеют им. Но говорят преданья,
что, ринувшись на поиски беды,
как выгоды, он возжелал страданья.
Он закричал: – Грешна моя судьба!
Не гений я! И, стало быть, впустую,
гордясь огромной выпуклостью лба,
лелеял я лишь опухоль слепую!
Он стал бояться перьев и чернил.
Он говорил в отчаянной отваге:
– О Господи! Твой худший ученик -
я никогда не оскверню бумаги.
Он сделался неистов и угрюм.
Он всё отринул, что грозит блаженством.
Желал он мукой обострить свой ум,
побрезговав его несовершенством.
В груди птенцы пищали: не хотим!
Гнушаясь их красою бесполезной,
вбивал он алкоголь и никотин
в их слабый зев, словно сапог железный.
И проклял он родимый дом и сад,
сказав: – Как страшно просыпаться утром!
Как жжется этот раскаленный ад,
который именуется уютом!
Он жил в чужом дому, в чужом саду
и тем платил хозяйке любопытной,
что, голый и огромный, на виду
у всех вершил свой пир кровопролитный.
Ему давали пищи и питья,
шептались меж собой, но не корили
затем, что жутким будням их бытья
он приходился праздником корриды.
Он то в пустой пельменной горевал,
то пил коньяк в гостиных полусвета
и понимал, что это гонорар
за представленье странности поэта.
Ему за то и подают обед,
который он с охотою съедает,
что гостья, умница, искусствовед
имеет право молвить: – Он страдает!
И он страдал. Об острие угла
разбил он лоб, казня его ничтожность,
но не обрел достоинства ума
и не изведал истин непреложность.
Проснувшись ночью в серых простынях,
он клял дурного мозга неприличье,
и высоко над ним плыл Пастернак
в опрятности и простоте величья.
Он снял портрет и тем отверг упрек
в проступке суеты и нетерпенья.
Виновен ли немой, что он не мог
использовать гортань для песнопенья?
Его встречали в чайных и пивных,
на площадях и на скамьях вокзала.
И наконец он головой поник
и так сказал (вернее, я сказала):
– Друзья мои, мне минет тридцать лет,
увы, итог тридцатилетья скуден.
Мой подвиг одиночества нелеп,
и суд мой над собою безрассуден.
Бог точно знал, кому какая честь,
мне лишь одна, немного и немало:
всегда пребуду только тем, что есть,
пока не стану тем, чего не стало.
Так в чем же смысл и польза этих мук,
привнесших в кожу белый шрам ожога?
Уверен в том, что мимолетный звук
мне явится, и я скажу: так много?
Затем свечу зажгу, перо возьму,
судьбе моей воздам благодаренье,
припомню эту бедную весну
и напишу о ней стихотворенье.