Текст книги "Озноб"
Автор книги: Белла Ахмадулина
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
ВОСПОМИНАНИЕ О ГРУЗИИ
Вероятно, у каждого человека есть на земле тайное и любимое пространство, которое он редко навещает, но помнит всегда и часто видит во сне. Человек живет дома, на родине, там, где ему следует жить; занимается своим делом, устает, и ночью, перед тем как заснуть, улыбается в темноте и думает: «Сейчас это невозможно, но когда-нибудь я снова поеду туда…»
Так думаю я о Грузии, и по ночам мне снится грузинская речь. Соблазн чужого и милого языка так увлекает, так дразнит немые губы, но как примирить в славянской гортани бурное несогласие согласных звуков, как уместить долготу гласных? Разве что во сне сумею я преодолеть косноязычие и издать этот глубокий клекот, который все нарастает в горле, пока не станет пением.
Мне кажется, никто не живет в такой близости пения, как грузины. Между весельем и пением, печалью и пением, любовью и пением вовсе нет промежутка. Если грузин не поет сейчас, то только потому, что собирается петь через минуту.
Однажды осенью в Кахетии мы сбились с дороги и спросили у старого крестьянина, куда идти. Он показал на свой дом и строго сказал: «Сюда». Мы вошли во двор, где уже сушилась чурчхела, а на ветках айвы куры вскрикивали во сне. Здесь же, под темным небом, хозяйка и две ее дочери ловко накрыли стол.
Сбор винограда только начинался, но квеври – остроконечные, зарытые в землю кувшины – уже были полны юного, еще не перебродившего вина, которое пьется легко, а хмелит тяжело. Мы едва успели его отведать, а уже все пели за столом во много голосов, и каждый голос знал свое место, держался нужной высо
ты. В этом пении не было беспорядка, строгая, неведомая мне дисциплина управляла его многоголосьем.
Мне показалось, что долгожданная тайна языка наконец открылась мне, и я поняла прекрасный смысл этой песни: в ней была доброта, много любви, немного печали, нежная благодарность земле, воспоминание и надежда, а также все остальное, что может быть нужно человеку в такую счастливую и лунную ночь.
СТИХОТВОРНЫЕ ПЕРЕВОДЫ
(С грузинского)
Из М. Квливидзе
ТИЙЮ
Чужой страны познал я речь,
и было в ней одно лишь слово,
одно – для проводов и встреч,
одно – для птиц и птицелова.
О, Тийю![2]2
Тийю – имя эстонской девушки.
[Закрыть] Этих двух слогов
достанет для «прощай» и «здравствуй».
В них – знак немилости, и зов,
и «не за что», и «благодарствуй»…
О, Тийю! В слове том слегка
будто посвистывает что-то,
в нем явственны акцент стекла
разбитого
и птичья нота.
Чтоб «Тийю» молвить, по утрам
мы все протягивали губы.
Как в балагане – тарарам,
в том имени – звонки и трубы.
О, слово «Тийю»! Им одним,
единственно знакомым словом,
прощался я с лицом твоим
и с берегом твоим сосновым.
Тийю! (Как голова седа!)
Тийю! (Не плачь, какая польза!)
Тийю! (Прощай!)
Тийю! (Всегда!)
Как скоро все это… как поздно…
СЛЕДЫ НА СНЕГУ
Я видел белый цвет земли,
где безымянный почерк следа
водил каракули средь снега
и начинал тетрадь зимы.
Кого-то так влекло с крыльца!
И снег – уже не лист бесцельный,
а рукопись строки бесценной,
не доведенной до конца.
Из Симона Чиковани
МОРСКАЯ РАКОВИНА
Я, как Шекспир, доверюсь монологу
в честь раковины, найденной в земле.
Ты послужила морю молодому,
теперь верни его звучанье мне.
Нет, древний череп я не взял бы в руки.
В нем знак печали, вечной и мирской.
А в раковине – воскресают звуки,
умершие средь глубины морской.
Она, как келья, приютила гулы
и шелест флагов, буйный и цветной.
И шепчут ее сомкнутые губы,
и сам Риони говорит со мной.
О раковина, я твой голос вещий
хотел бы в сердце обрести своем,
чтоб соль морей и песни человечьи
собрать под перламутровым крылом.
И сохранить средь прочих шумов– милый
шум детства, различимый в тишине.
Пусть так и будет. И на дне могилы
пусть все звучит и бодрствует во мне.
Пускай твой кубок звуки разливает
и все же ими полнится всегда.
Пусть развлечет меня – как развлекает
усталого погонщика звезда.
СКАЗАННОЕ ВО ВРЕМЯ БОМБЕЖКИ
В той давности, в том времени условном
что был я прежде? Облако? Звезда?
Не пробужденный колдовством любовным
алгетский камень, чистый, как вода?
Ценой любви у вечности откуплен,
я был изъят из тьмы, я был рожден.
Я – человек. Я – как поющий купол,
округло и таинственно сложен.
Познавший мудрость, сведущий в искусствах,
в тот день я крикнул:
– О земля моя!
Даруй мне тень!
Пошли хоть малый кустик -
простить меня и защитить меня!
Там, в небесах, не склонный к проволочке,
сияющий нацелен окуляр,
чтобы вкусил я беззащитность точки,
которой алчет перпендикуляр.
Я по колено в гибели! По пояс!
Я вязну в ней! Тесно дышать груди!
О школьник обезумевший! Опомнись!
Губительной прямой не проводи!
Я – человек! И драгоценен пламень
в душе моей!
Но нет, я не хочу
сиять заметно!
Я – алгетский камень!
О Господи, задуй во мне свечу!
И отдалился грохот равномерный.
И куст дышал. И я дышал под ним.
Немилосердный ангел современный
побрезговал ничтожеством моим.
И в этот мир, где пахло, где белело,
смеркалось, пело, силилось сверкнуть,
я нежно вынес собственного тела
родимую и жалостную суть.
Заплакал я, всему живому близкий,
вздыхающий, трепещущий, живой.
О высота моей молитвы низкой,
я подтверждаю бедный лепет твой.
Я видел одинокое, большое
свое лицо. Из этого огня
себя я вынес, как дитя чужое,
слегка напоминавшее меня.
Не за свое молился долговечье
в тот год, в тот час, в той темной тишине -
за чье-то золотое, человечье,
случайно обитавшее во мне.
И выжило оно. И над водою
стоял я долго. Я устал тогда.
Мне стать хотелось облаком, звездою,
алгетским камнем, чистым, как вода.
БЫКИ
Что за рога украсили быка!
Я видел что-то чистое, рябое,
как будто не быки, а облака
там шли, обремененные арбою.
Понравились мне красные быки.
Их одурманил запах урожая.
Угрюмо напряженные белки
смотрели добро, мне не угрожая.
О, их рога меня с ума свели!
Они стояли прямо и навесно.
Они сияли, словно две свечи,
и свечи те зажгла моя невеста.
Я шел с арбой. И пахло все сильней
чем-то осенним, праздничным и сытым.
О виноградник юности моей,
опять я янтарем твоим осыпан.
Смотрю сквозь эти добрые рога
и вижу то, что видывал когда-то:
расставленные на лугу стога,
гумно и надвижение заката.
Мне помнится – здесь девочка была,
в тени ореха засыпать любила.
О женщина, ведущая быка,
сестра моя! Давно ли это было?
Прими меня в моих местах родных
и одари теплом и тишиною!
Пусть светлые рога быков твоих,
как месяцы, восходят надо мною.
ОЛЕНИ НА ГУМНЕ
Я молод был. Я чужд был лени.
Хлеб молотил я на гумне.
Я их упрашивал:
– Олени!
Олени, помогите мне!
Они послушались. И славно
работали мы дотемна.
О, как смеялись мы, как сладко
дышали запахом зерна!
Нас солнце красное касалось
и отражалось в их рогах.
Рога я трогал – и казалось,
что солнце я держу в руках.
Дома виднелись. Их фасаду
закат заглядывал в лицо.
И вдруг, подобная фазану,
невеста вышла на крыльцо.
Я ей сказал:
– О, совпаденье!
Ты тоже здесь? Ты – наяву?
Но будь со мной, как сновиденье,
когда засну, упав в траву.
Ты мне привидишься босая,
босая, на краю гумна.
Но, косы за плечи бросая,
ты выйдешь за пределы сна.
И я скажу тебе:
– Оденем
оленям на рога цветы.
Напьемся молоком оленьим
иль буйвольим – как хочешь ты.
Меж тем смеркается, и вилы
крестьянин прислонил к стене,
и возникает запах винный,
и пар клубится на столе.
Присесть за столик земледельца
и, в сладком предвкушенье сна,
в глаза оленьи заглядеться
и выпить доброго вина…
ГРЕМСКАЯ КОЛОКОЛЬНЯ
Всему дана двойная честь
быть тем и тем:
предмет бывает
тем, что он в самом деле есть,
и тем, что он напоминает.
Я представлял себе корабль
всегда, когда смотрел на Греми.
Каким небесным якорям
дано держать его на гребне?
Я знал – нет смерти на земле,
нет ничему предела,
если
опять, о Греми, на заре
твои колокола воскресли.
Вкусивший гибели не раз,
твой грозный царь, поэт твой бедный,
опять заплакал Теймураз,
тобой возвышенный над бездной.
Кахетии так тяжела
нагрузка кисти виноградной.
Вокруг покой и тишина
и урожая вид нарядный.
От заслонивших очи слез
в счастливом зрительном обмане,
твой странник, Греми, твой матрос,
гляжу, как ты плывешь в тумане.
НА НАБЕРЕЖНОЙ
Я в семь часов иду – так повелось -
по набережной, в направленье дома,
и продавец лукавый папирос
мне смотрит вслед задумчиво и долго.
С лотком своим он на углу стоит,
уставится в меня и не мигает.
Будь он неладен, взбалмошный старик!
Что знает он, на что он намекает?
О, неужели ведомо ему,
что, человек почтенный и семейный,
в своем дому, в своем пустом дому,
томлюсь я от чудачеств и сомнений?
Я чиркну спичкой – огонек сырой
возникнет. Я смотрю на это тлеиье,
и думы мои бродят над Курой,
как бы стада, что ищут утоленья.
Те ясени, что посадил Важа,
я перенес в глубокую долину,
и нежность моя в корни их вошла
и щедро их цветеньем одарила.
Я сердце свое в тонэ закалил,
и сердце стало вспыльчивым и буйным.
И все ж порою из последних сил
тянул я лямку – одинокий буйвол.
О старость, приговор твой отмени
и детского не обмани доверья.
Не трогай палисадники мои,
кизиловые не побей деревья.
Позволь, я закатаю рукава.
От молодости я изнемогаю -
пока живу, пока растет трава,
пока люблю, пока стихи слагаю.
ПРЕКРАТИМ ЭТИ РЕЧИ НА МИГ…
Прекратим эти речи на миг,
пусть и дождь свое слово промолвит
и средь тутовых веток немых
очи дремлющей птицы промоет.
Где-то рядом, у глаз и у щек,
драгоценный узор уже соткан -
шелкопряды мотают свой шелк
на запястья верийским красоткам.
Вся дрожит золотая блесна,
и по милости этой погоды
так далекая юность близка,
так свежо ощущенье свободы.
О, ходить, как я хаживал, впредь
и твердить, что пора, что пора ведь
в твои очи сквозь слезы смотреть
и шиповником пальцы поранить.
Так сияй своим детским лицом!
Знаешь, нравится мне в этих грозах,
как стоят над жемчужным яйцом
аистихи в затопленных гнездах.
Как миндаль облетел и намок!
Дождь дорогу марает и моет -
это он подает мне намек,
что не столько я стар, сколько молод.
Слышишь? – в тутовых ветках немых
голос птицы свежее и резче.
Прекратим эти речи на миг,
лишь на миг прекратим эти речи.
ПО ПУТИ В СВАНЕТИЮ
Теперь и сам я думаю: ужели
по той дороге, странник и чудак,
я проходил?
Горвашское ущелье,
о, подтверди, что это было так.
Я проходил. И детскую прилежность
твоей походки я увидел.
Ты
за мужем шла покорная,
но нежность,
сиянье нежности взошло из темноты.
Наши глаза увиделись.
Ревниво
взглянул твой муж.
Но как это давно
случилось.
И спасла меня равнина,
где было мне состариться дано.
Однако повезло тому, другому -
не ведая опасности в пути,
по той дороге он дошел до дому,
никто не помешал ему дойти.
Не гикнули с откоса печенеги,
не ухватились за косы твои,
не растрепали их.
Не почернели
глаза твои от страха и любви.
И, так и не изведавшая муки,
ты канула, как бедная звезда.
На белом муле, о, на белом муле
в Ушгули ты спустилась навсегда.
Но все равно – на этом перевале
ликует и живет твоя краса.
О, как лукавили, как горевали
глаза твои, прекрасные глаза.
ЗАДУМАННОЕ ПОВЕДАЙ ОБЛАКАМ
А после – шаль висела у огня,
и волосы, не знавшие законов
прически, отряхнулись от заколок
и медленно обволокли меня.
Я в них входил, как бы входил в туман
в горах сванетских, чтобы там погибнуть,
и все-таки я их не мог покинуть,
и я плутал в них и впадал в обман.
Так погибал я в облаке твоем.
Ты догадалась – и встряхнула ситом,
пахнуло запахом земным и сытым,
и хлеб ячменный мы пекли вдвоем.
Очаг дышал все жарче, все сильней.
О, как похожи были ты и пламя,
как вы горели трепетно и плавно,
и я гостил меж этих двух огней.
Ты находилась рядом и вокруг,
но в лепете невнятного наречья,
изогнутою, около Двуречья
тебя увидеть захотел я вдруг.
Чуть не сказал тебе я: «О лоза,
о нежная, расцветшая так рано…»
В Сванетии не знают винограда,
я не сказал. И я закрыл глаза.
Расстались мы. И вот, скорей старик,
чем мальчик, не справляюсь я с собою
и наклоняюсь головой седою,
и надо мной опять туман стоит.
Верни меня к твоим словам, к рукам.
Задуманное облакам поведай,
я догадаюсь – по дождю, по ветру.
Прошу тебя, поведай облакам!
ОТ ЭТОГО ПОРОГА…
От этого порога до того
работы переделал я немало.
Чинары я сажал – в честь твоего
лица, что мне увидеть предстояло.
Пока я отыскал твои следы
и шел за ними, призванный тобою,
состарился я. Волосы седы.
Ступни мои изнурены ходьбою.
И все ж от этой улицы до той
я собирал оброненные листья,
и наблюдали пристально за мной
прохожих озадаченные лица.
То солнце жгло, то дождик лил – всего
не перескажешь. Так длинна дорога
от этого порога до того
и от того до этого порога.
И все-таки в том стареньком дому
все нашими населено следами,
и где-то там, на чердаке, в дыму,
лежит платок с забытыми слезами.
От этого и до того огня
ты шила мне мешок для провианта.
Ты звездную одела на меня
рубаху. Ты мешок мой проверяла.
От этого порога до того
я шел один среди жары и стужи,
к бокам коней прикладывал тавро,
и воду пил, толок я воду в ступе.
Я плыл по рекам и не знал – куда,
и там, пока плыла моя пирога,
я слышал, как глаголила Кура, -
от этого и до того порога.
ДЕВЯТЬ ДУБОВ
Мне снился сон – и что мне было делать?
Мне снился сон – я наблюдал его.
Как точен был расчет – их было девять:[3]3
Число девять считается в народе магическим. Девять дубов – символ непоколебимости, силы, долговечности народа.
[Закрыть]
дубов и дэвов. Только и всего.
Да, девять дэвов, девять капель яда
на черных листьях, сникших тяжело.
Мой сон исчез, как всякий сон. Но я-то,
я не забыл то древнее число.
Вот девять гор, сужающихся кверху,
как бы сосуды на моем пути.
И девять пчел слетаются на квеври,
и квеври тех – не больше девяти.
Я шел, надежду тайную лелея,
узнать дубы среди других лесов.
Мне чудится – они поют «Лилео».
О, это пенье в девять голосов!
Я шел и шел за девятью морями.
Число их подтверждали неспроста
девять ворот, и девять плит Марабды,[4]4
Девять плит Марабды – девять могил братьев Херхеулидзе, героически погибших в битве при Марабде.
[Закрыть]
и девяти колодцев чистота.
Вдруг я увидел: посреди тумана
стоят деревья. Их черты добры.
И выбегает босиком Тамара
и девять раз целует те дубы.
Я исходил все девять гор. Колени
я укрепил ходьбою. По утрам
я просыпался радостный. Олени,
когда я звал, сбегали по горам.
В глаза чудес, исполненные света,
всю жизнь смотрел я, не устав смотреть.
О, девять раз изведавшему это
не боязно однажды умереть.
Мои дубы помогут мне. Упрямо
я к их корням приникну. Довести
меня возьмется буйволов упряжка.
И снова я сочту до девяти.
НАЧАЛО
О стихи, я бы вас начинал,
начиная любое движенье.
Я бы с вами в ночи ночевал,
я бы с вами вступал в пробужденье.
Но когда лист бумаги так бел,
так некстати уста молчаливы.
Как я ваших приливов робел!
Как оплакивал ваши отливы!
Если был я присвоить вас рад,
вы свою охраняли отдельность.
Раз, затеяв пустой маскарад,
вы моею любимой оделись.
Были вы – то глухой водоем,
то подснежник на клумбе ледовой,
и болели вы в теле моем,
и текли у меня из ладоней.
Вас всегда уносили плоты,
вы погоне моей не давались,
и любовным плесканьем плотвы
вы мелькали и в воду скрывались.
Так, пока мой затылок седел
и любимой любовь угасала,
я с пустыми руками сидел,
ваших ласк не отведав нимало.
Видно, так голубое лицо
звездочет к небесам обращает,
так девчонка теряет кольцо,
что ее с женихом обручает.
Вот уже завершается круг.
Прежде сердце живее стучало.
И перо выпадает из рук
и опять предвкушает начало.
Из Отара Чиладзе
Я попросил подать вина и пил…
Я попросил подать вина и пил.
Был холоден не в меру мой напиток.
В пустынном зале я делил мой пир
со сквозняком и запахом опилок.
Несмелый локоть горестной зимы
из тьмы, снаружи лег на подоконник.
Из сумрачных берлог, из мглы земли,
наверно, многих, но не знаю скольких,
Рев паровозов вышел и звучал.
Не ведаю, что делалось со мною,
но мне казалось – плач их означал
то, что моею было тишиною.
Входили люди, супа, папирос
себе просили, поступали просто
и упрощали разнобой сиротств
до одного и общего сиротства.
Они молчали, к помыслам своим
подняв многозначительные лица,
как будто что-то, ведомое им,
намеревалось грянуть и случиться.
Их тайна для меня была темна.
Я не спешил расспрашивать об этом.
Желанием моим или вина
было – увидеть снег перед рассветом.
Снег начинался около крыльца,
и двор был неестественно опрятен,
словно постель умершего жильца,
где новый штрих уже невероятен.
Свою печаль я укротил вином,
но в трезвых небесах не укрощенных
звучала встреча наших двух имен
предсмертным звоном двух клинков скрещенных.
Мне никогда бы не отвлечь ума
от алчности – забыть, что с нами было,
когда бы милосердная зима
для будних дел меня не исцелила.
В быт стола, состоящий из яств и гостей,
в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный
я привел твою тень. И для тени твоей -
вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай.
Как бы все упростилось, когда бы не снег!
Белый снег увеличился. Белая птица
преуспела в полете. И этот успех
сам не прост и не даст ничему упроститься.
Нет, не сам по себе этот снег так велик!
Потому он от прочего снега отличен,
что студеным пробелом отсутствий твоих
его цвет был усилен и преувеличен.
Холод теплого снега я вытерпеть мог -
но в прохладу его, волей слабого жеста,
привнесен всех молчаний твоих холодок,
дабы стужа зимы обрела совершенство.
Этим снегом, как гневом твоим, не любим,
я сказал твоей тени: довольно! Не надо!
Оглушен я молчаньем и смехом твоим
и лицом, что белее, чем лик снегопада.
Ты – во всем. Из всего – как тебя мне извлечь?
Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность,
твое тело услышать, как внятную речь,
где прекрасен не вымысел, а достоверность?
Снег идет и не знает об этом. Летит
и об этом не ведает белая птица.
Этот день лицемерит и делает вид,
что один, без тебя он сумеет продлиться.
О, я помню! Я сам был огромен, как снег.
Снега не было. Были огромны и странны
возле зренья и слуха – твой свет и твой смех,
возле губ и ладоней – вино и стаканы.
Но не мне быть судьей твоих слов и затей!
Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна.
Да хранит моя тень твою слабую тень -
там, превыше всего, в неуюте пространства.