Текст книги "Сборник стихов"
Автор книги: Белла Ахмадулина
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Познавший мудрость, сведущий в искусствах, в тот день я крикнул: – О земля моя! Даруй мне тень! Пошли хоть малый кустикпростить меня и защитить меня!
Там, в небесах, не склонный к проволочке сияющий нацелен окуляр, чтобы вкусил я беззащитность точки, которой алчет перпендикуляр.
Я по колено в гибели, по пояс, я вязну в ней, тесно дышать груди. О школьник обезумевший! Опомнись! Губительной прямой не проводи.
Я – человек! И драгоценен пламень в душе моей. Но нет, я не хочу сиять заметно! Я – алгетский камень. О господи, задуй во мне свечу!
И отдалился грохот равномерный, н куст дышал, и я дышал под ним. Немилосердный ангел современный побрезговал ничтожеством моим.
И в этот мир, где пахло и желтело, смеркалось, пело, силилось сверкнуть, я нежно вынес собственного тела родимую и жалостную суть.
Заплакал я, всему живому близкий, вздыхающий, трепещущий, живой. О высота моей молитвы низкой, я подтверждаю бедный лепет твой.
Я видел одинокое, большое свое лицо. Из этого огня себя я вынес, как дитя чужое, слегка напоминавшее меня.
Не за свое молился долговечье в тот год, в тот час, в той темной тишине за чье-то золотое, человечье, случайно обитавшее во мне.
И выжило оно. И над водою стоял я долго. Я устал тогда. Мне стать хотелось облаком, звездою, Алгетским камнем, чистым, как вода.
ОСКОЛКИ ГЛИНЯНОЙ ЧАШИ
Некогда Амиран, рассердившись, разбил вдребезги глиняную чашу, но осколки ее, желая соединиться, с шумом и звоном улетели в небо.
Из народного сказания
...И ныне помню этот самолет и смею молвить: нет, я не был смелым. Я не владел своим лицом и телом. Бежал я долго, но устал и лег.
Нет, не имел я твердости колен, чтоб снова встать. Пустой и одинокий, я все лежал, покуда взрыв высокий землей чернел и пламенем алел. ...
Во мне скрестились холод и жара. Свистел пропеллер смерти одичавшей. И стал я грубой, маленькою чашей, исполненною жизни и добра.
Как он желал свести меня на нет, разбить меня, как глиняную цельность, своим смертельным острием прицелясь в непрочный и таинственный предмет.
И вспомнил я: в былые времена, глупец, мудрец, я счастлив был так часто. А вот теперь я – лишь пустяк, лишь чаша. И хрупкость чаши стала мне смешна.
Что оставалось делать мне? Вот-вот я золотыми дребезгами гряну, предамся я вселенскому туману, на искру увеличив небосвод.
Пусть так и будет. Ночью, как-нибудь, мелькну звездой возле созвездья Девы. Печальные меня проводят дэвы в мой Млечный и уже последний путь.
Разрозненность сиротская моя воспрянет вдруг, в зарю соединяясь. И, может быть, я все ж вернусь, как аист на милый зов родимого жилья.
Земля моя, всегда меня хранит твоя любовь. И все-таки ответствуй: кто выручит меня из мглы отвесной и отсветы души соединит?
Карло Каладзе
ЖИЗНЬ ЛОЗЫ
Новелла в четырех песнях
I
Солнце гуляет по-над берегами Иори, зной непомерный свершился, а день в половине. Лютое солнце спалило поля – не его ли станем учить, как лелеять цветы полевые? Все-таки, все-таки только природе доверюсь: книга горы, где любая глава-виноградник, рукопись солнца: сложенная гением ересь, вникнуть бы в смысл этих надписей невероятных? Чу! Виноградарей песня зовет не меня ли зрением слез созерцать этот край изобилья? Если умру и забудусь – небес и Манави встреча и в том забытьи да не будет забыта! Если б строку совершенной лозе уподобить! Я – только голос, чтоб хору все пелось и пелось. Я – только глаз, чтобы взгляд был всевидяще-добрым, видя и ведая зелень, и вольность, и прелесть. Не шелохнувшись, мгновение длится, как время. Разве помыслишь о зле, о вражде и о вздоре? Я не случайно избрал для любви и доверья бег и стремленье и легкую поступь Иори. Солнце – мое! И на радостях мне захотелось солнце, как шапку, забросить в небесную чащу. Тот, только тот, кто в уста целовал ркацители, видел светило, вмещенное в винную чашу! – Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс. Твое и мое одинаковы сердцебиенья. Ты – прежде, ты – мастер, я – твой подражатель,
и пусть!Тебе посвящу ученичество стихотворенья.
II
Слава, Манави, тому, кто затеял однажды вечность любви, и сады, и судьбу, и угодья. Крепость в руинах, и та изнывает от жажды верить в бессмертье цветенья и плодородья. Мертв от рожденья, кто верит в скончание света. Свет будет длиться – без перерыва и риска. Ты, виноградник, поведай, как было все это: лоз исчисление – триста, и триста, и триста. Воздух прозрачен, как будто отсутствует вовсе, помысел сердца в нем явственно опубликован. Домики эти всегда помышляют о госте, пялясь в пространство высокими лбами балконов. Сразу, врасплох, со спины – на ликующий полдень обрушился град, нещадная грянула ярость. Пал виноградник и смертного мига не понял, черное облако, смерти слепая всеядность. Только минута прошла: непогода с погодой насмерть схватились непоправимо и быстро. Солнце опомнилось. Полдень очнулся спокойный. Нет ни того, кто убит, ни того, кто убийца. Мертвой лежит драгоценная малость и радость, веточка, чудо, казненное детство побега, и улетучилась, и не сбылась виноградность... Ведро. Глаза прозревают от влаги от века. – Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс: бессонница крови, ямб-пауза и ударенье. Во мне – твоя кровь. Золотой виноградиной уст, тебя восхваляя, свершается стихотворенье.
III
Было – но есть, ибо память не знает разлуки с временем прошлым, и знать не научится вскоре. Ношею горя обремененные руки. Памятник битве неравной. Безмолвие скорби. Брат виноградарь, когда бы глупей иль умнее был, я б забыл о былом, но не рано ль, не рано ль? В наших зрачках те события окаменели, сердце прострелено градом, о брат виноградарь. Если нахмурюсь и молвлю: – Я помню. Ты помнишь? Мне собеседник ответит: – Ты помнишь? Я помню. Жизнь-это средство смертельно рвануться на помощь жизни чужой: человеку, и саду, и полдню. Что из того, что навряд ли и трех очевидцев бой пощадил, чтобы длилась суровая тризна. Может быть, трое осталось из тех арагвинцев, много и мало их было, а было их триста. Женщины реяли, черные крылья надевши, в высях печали, которую ум не постигнет. Встань, виноградник, предайся труду и надежде! Ты – непреклонен, вовек ты не будешь пустынен. Ты, как и я, завсегдатай горы зеленейшей. Я, как и ты, уроженец и крестник Манави. Сводит с ума – так родим, и громоздок, и нежен поскрип колес до отверстого входа в марани! -Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс. Благоговею пред страстью твоею к даренью. Ты мою кровь понукаешь спешить, тороплюсь: благодаренье окажется стихотвореньем.
IV
Хочет лоза говорить, повисая бессильно, изнемогая, вздыхая все тише и реже. Чтобы потом сожаление нас не бесило, пусть говорит! Как добры ее чудные речи! – Может быть, дух испущу – и тогда не отчаюсь. Я одолею меня испытующий ужас. Непрерываемость жизни, любви неслучайность, длительность времени – мне отведенная участь. Вечно стремлюсь, как Иори и как Алазани, как продвиженье светил в глубине мирозданья, тысячелетья меня провожают глазами, вечно стремлюсь исцелить и утешить страданья. Помню грузин, что о Грузии так трепетали: о, лишь возьми мою жизнь, и дыханье, и трепет. Жизнь не умеет забыться для сна и печали, и виноградник живет, когда бедствие терпит. Дудочки осени празднество нам возвестили. Слушайте, воины и земледельцы, мужчины! Той же рукою, которой меня вы взрастили, ввысь поднимите с великою влагой кувшины. Жажда – была и, как горе, сплыла, миновала, быть ей не быть – не колеблясь и не канителя. Тот, кто на солнце смотрел сквозь стакан ркацители, может сказать: меня солнце в уста целовало! – Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс, тот пульс, что во мне, это только твое повторенье. Пока он так громок, насыщен тобой и не пуст, прошу, о, прими подношение стихотворенья!
x x x
С гор и холмов, ни в чем не виноватых, к лугам спешил я, как учил ручей. Мой голос среди троп замысловатых служил замысловатости речей.
Там, над ручьем, сплеталась с веткой ветка, как если бы затеяли кусты от любопытства солнечного света таить секрет глубокой темноты.
Я покидал ручей: он ведал средство мои два слова в лепет свой вплетать, чтоб выдать тайну замкнутого сердца, забыть о ней и выпытать опять.
Весть обо мне он вынес на свободу, и мельницы, что кривы и малы, с той алчностью присваивали воду, с какою слух вкушает вздор молвы.
Ручей не скрытен был, он падал с кручи, о жернов бился чистотою лба, и, навостривши узенькие уши, тем желобам внимали желоба.
Общительность его души исторгла речь обо мне. Напрасно был я строг: смеялся я, скрывая плач восторга, он – плакал, оглашая мой восторг.
Пока миниатюрность и нелепость являл в ночи доверчивый ручей, великих гор неколебимый эпос дышал вокруг – божественный, ничей.
В них тишина грядущих гроз гудела. В них драгоценно длился каждый час. До нас, ничтожных, не было им дела, сил не было любить ничтожных нас.
Пусть будет так! Не смея, не надеясь занять собою их всевышний взор, ручей благословляет их надменность и льется с гор, не утруждая гор.
Простим ему, что безобидна малость воды его – над малою водой плывет любви безмерная туманность, поет азарт отваги молодой.
Хвала ручью, летящему в пространство! Вы замечали, как заметил я, краса ручья особенно прекрасна, когда цветет растение иа.
x x x
На берегу то ль ночи, то ли дня, над бездною юдоли, полной муки, за то, что не отринули меня, благодарю вас, доли и дудуки.
Мои дудуки, саламури, стон исторгшие, и ты, веселый доли, взывают к вам вино, и хлеб, и соль: останьтесь в этом одиноком доме.
Зачем привычка к старости стара, в что за ветер в эту ночь запущен? Мне во главе пустынного стола осталось быть и страждущим, и пьющим.
Играет ветер в тени, в голоса, из винной чаши, утомившей руки, в мои глаза глядят мои глаза, влюбленные в вас, доли и дудуки.
Тбилиси держит на ветру свечу, пусть ваша жизнь ее огнем продлится! Я пью вино. Я плачу. Я хочу, друзья мои, увидеть ваши лица.
Без вас в ночи все сиро и мертво. Покуда доли воплощает в звуки все перебои сердца моего, мой стон звучит в стенании дудуки.
x x x
Эти склоны одела трава. Сколько красок сюда залетело! А меня одолели слова. Слово слабой душой завладело.
Как все желто, бело и красно! Знать, и мак свою силу здесь тратил. Как понять пестроту? Все равно! Погляди и забудь, о читатель.
Нет, и бог не расстелет ковра одноцветного, не расписного. Я лелеял и помнил слова, но не понял – где главное слово.
Всем словам, что объемлет язык, я был добрый и верный приятель. Но какое ж мне выбрать из них, чтоб тебе угодить, о читатель?
x x x
Летит с небес плетеная корзина. Ах, как нетрезвость осени красива! Задор любви сквозит в ее чертах. В честь истины, которую мы ждали, доверимся младенчеству маджари! А ну-ка чашу! Чашу и черпак!
Опустимся пред квеври на колени, затем поднимем брови в изумленьи: что за вино послал нам нынче бог! Пылают наши щеки нетерпеньем, и, если щеки не утешить пеньем, что делать нам с пыланьем наших щек?
Лоза хмельная ластится к ограде. Не будем горевать о виноградедуша вина бессмертна и чиста. Пусть виночерпий, как и подобает, услады виноградарям добавит им подобает усладить уста.
x x x
Когда расцеловал я влагу двух глаз твоих и совершенство их нежной мрачности постиг, сказал я: я имел отвагу жить на земле и знать блаженство я жил, я знал, и бог простит.
Сегодня я заметил странность, увы, заметил я, что море твой образ знает и творит: в нем бодрствует твоя усталость, и губы узнают в нем горе тех слез твоих, о, слез твоих.
РУССКОМУ ПОЭТУ – МОЕМУ ДРУГУ
Я повторю: "Бежит, грохочет Терек". Кровопролитья древнего тщета и ныне осеняет этот берег: вот след клинка, вот ржавчина щита.
Покуда люди в жизнь и смерть играли, соблазном жить их Терек одарял. Здесь нет Орбелиани и Ярали, но, как и встарь, сквозит меж скал Дарьял.
Пленяет зренье глубина Дарьяла, познать ее не все обречены. Лишь доблестное сердце выбирало красу и сумрак этой глубины.
–Эгей! – я крикнул. Эхо не померкло до этих пор. И, если в мире есть для гостя и хозяина проверка, мой гость, проверим наши души здесь.
Да, здесь, где не забыт и не затерян след путника, который в час беды в Россию шел, превозмогая Терек, помедлил и испил его воды.
Плач саламури еще слышен в гуле реки священной. Мой черед настал испить воды, и быть тергдалеули, и распахнуть пред гостем тайну скал.
Здесь только над вершиной перевала летят орлы на самый синий свет. Здесь золотых орлов как не бывало. Здесь демона и не было и нет.
Войди сюда не гостем-побратимом! Водой свободной награди уста... Но ты и сам прыжком необратимым уже взошел на крутизну моста.
В минуту этой радости высокой осанка гор сурова и важна, и где-то на вершине одинокой все бодрствует живая тень Важа.
НА СМЕРТЬ ПОЭТА
В горле моем заглушенного горя мгновеньевот преткновенье для вздоха, и где дуновенье воздуха? – вымер он весь иль повеять ленится? Тяжко, неможется, душно дубам Леонидзе. Гогла, твой дом опален твоим жаром последним. Грозный ожог угрожает деревьям соседним. Гогла, платан, что привык быть тобою воспетым, проклятый пеклом, горит и становится пеплом. Если и сосен к себе не зовешь пред разлукой, как же ты занят твоей огнедышащей мукой! Доблестный Мцыри, скиталец нездешней пустыни, где же та пустынь, в которой отшельник ты ныне? Слово одно исцелит твое бедное горло, ты ли не знаешь об этом, о Гогла, о Гогла! Смертная мука пребудет блаженством всего лишь, если гортань ты о ней говорить приневолишь. Лютую смерть, бездыханную участь предмета вытерпеть легче, чем слышать безмолвье поэта. Грузии речь, ликованье, страданье, награда, не покидай Леонидзе так рано, не надо, лишь без тебя он не вынес бы жизни на свете, лишь без тебя для него бесполезно бессмертье.
Ираклий Абашидзе
КОРНИ
Вознесен над Евфратом и Тигром, сверху вниз я смотрел на века, обведенные смутным пунктиром, цвета глины и цвета песка.
И клонилась, клонилась средь ночи к междуречью моя голова. Я без страха глядел в его очи, словно в очи заснувшего льва.
Там, вверху, я оплакал утрату тех времен, что теперь далеки, когда белая темень Урарту вдруг мои осенила зрачки
И когда в повороте капризном промелькнул, словно тень меж ресница дорогой и таинственный призрак шумерийских и хеттских границ.
Приласкать мои руки хотели, но лишь воздух остался в руках, голубей, обитавших в Халдее, в разоренных ее облаках.
Что-то было тревожное в этом вихревом и высоком дыму, белым цветом и розовым цветом восходившем к лицу моему.
О, куда бы себя ни умчала, свой исток да припомнит река! Кровь моя обрела здесь начало и меня дожидалась века.
В скольких женщинах, скольких мужчинах билась пульсов моих частота. Так вино дозревает в кувшинах и потом услаждает уста.
И пока тяжелы мои корни посреди занесенных полей, я – всего лишь подобие кроны над могилою этих корней.
ХВАМЛИ
Я, как к женщинам, шел к городам. Города, был обласкан я вами. Но когда я любил Амстердам, в Амстердаме я плакал о Хвамли.
Скромным жестом богини ко мне протянула ты руки, Эллада. Я в садах твоих спал, и во сне видел Хвамли я в день снегопада.
О Эмпайр, по воле твоей я парил высоко над Гудзоном. Сумма всех площадей и полей представлялась мне малым газоном.
Но твердил я – О Хвамли, лишь ты, лишь снегов твоих вечный порядок, древний воздух твоей высоты так тяжел моим легким и сладок.
Гент, ответь мне, Радам, подтвердивас ли я не любил? И не к вам ли я спешил, чтоб у вас на груди опечаленно вспомнить о Хвамли?
Благодарствуй, земля! Женских глаз над тобой так огромно свеченье. Но лишь раз я любил. И лишь раз все на свете имело значенье.
Воплотивший единственность ту, Хвамли, выйди ко мне из тумана, и вольюсь я в твою высотуобреченный, как сын Амирана.
ОПУСТЕВШАЯ ДАЧА
Увы, ущелие пустое! Давно ли в сетке гамака желтело платьице простое, как птица в глубине силка?
Давно ли женщина глядела глазами чуть наискосок? Кто улетел? Что улетело и след впечатало в песок?
Давно ль смородиной зеленой играли пальчики любви и на веранде застекленной шел спор меж милыми людьми?
Но кто ж возник здесь? Что возникло? Кто плакал и не вытер слез? Какой бесчинствовал возница? Куда увез? Зачем увез?
Под сенью бедного ореха чего я жду? Кого я жду? Какого голоса и смеха? Какого шепота в саду?
Так утром, при погоде славной, я шел меж опустевших дач, овеянный печалью сладкой и предвкушеньем неудач.
x x x
Я книгочей, я в темень книг глядел, я звездочет, я созерцал пространство, невежда, я не ведал – где предел любви, что беспредельна и прекрасна.
Есть край бескрайним лепетам молитв, и мера есть безмерным лептам плача. Как я молился! Сколько слез пролил! Избыток муки – вот моя удача.
Я ранен был, и мертв, и снова жил, и, в бесконечной грусти мирозданья, грущу о том, что мало послужил оплошности чрезмерного страданья.
x x x
Жаждешь узреть – это необходимо (необходимо? зачем? почему?) жаждешь узреть и собрать воедино все, что известно уму твоему.
Жаждешь, торопишься, путаешь, боже, вот сколько нужно: глаза, голоса, горе... а радости? Радости тоже! Радости, шалости и чудеса!
Жаждешь и думаешь: помню ль? могу ли? Вечер в Риони, клонящий к слезам солнцем и свадьбою: "Лиде"... "Макрули"... И Алазань? Как забыть Алазань?
Жаждешь в душе твоей, в бедном ковчеге, соединить без утрат и помех все, что творится при солнце и снеге: речи, поступки, и солнце, и снег.
Жаждешь... Но если, всевышним веленьем, вдруг обретешь это чудо и жуть, как совладаешь с чрезмерным виденьем, словом каким наречешь его суть?
x x x
Ты увидел? Заметил? Вгляделся? В мире-прятанье, поиск, игра: улепетывать с резвостью детства, притаиться, воскликнуть: "Пора!"
Обыскав ледники и теплицы, перестав притворяться зимой, март взывает: "Откликнись, Тбилиси! Ты – мой баловень, неженка мой".
Кутерьма адресатов и почты: блеск загара грустит по лицу, рыщет дерево: где его почки? Не они ль утаили листву?
Ищет сад – пребывания втайне, ищет ливень – пролиться куда, но скрывает Куры бормотанье, что скрывает и ищет Кура?
Наконец все находят друг друга, всех загадок разгадка ясна, и внутри драгоценного круга обретает Тбилиси весна.
ДАЛЕКАЯ ШХЕЛДА
Тот снег – в ожидании нового снега, скажу лишь о нем, остальное я скрою. И прошлой зимой длилось действие неба над Шхелдою, над осиянной горою.
Свеченья и тьмы непрестанная смена вот опыт горы, умудряющий разум. Тот снег в ожидании нового снега в недвижности, но и в азарте прекрасном.
Неистовый дух, вечно алчущий света, молящийся, страждущий и дерзновенный. Тот снег в ожидании нового снега. Далекая Шхелда и сумрак вселенной.
КАМЕНЬ
Я сравнивал. Я точен был в расчетах. Я применял к предметам власть свою. Но с тайною стихов неизреченных что мне поделать? С чем я их сравню?
Не с кладом ли, который вдруг поранит корыстный заступ, тронувший курган? Иль равен им таинственный пергамент, чей внятный смысл от всех сокрыл Кумран?
Иль есть в них сходство с недрами Армази, присвоившими гибель древних чаш? Их черепки сверкнут светлей алмаза, но не теперь, – когда настанет час.
Иль с Ванскими пещерами? Забава какой судьбы в тех знаках на стене? Или с Колхидой, копья и забрала хранящей в темноте и тишине?
Нет, с нежным чудом несвершенной речи сравниться могут – не сравнявшись с нейлишь вещей Мцхеты сумрачные свечи, в чьем пламени живет душа теней.
Не искушай, метафора, не мучай ни уст немых, ни золотых чернил! Всему, что есть, давно уж выпал случай со всем, что есть, его поэт сравнил.
Но скрытная, как клинопись на стенах, душа моя, средь бдения и снов, все алчет несравнимых, несравненных, не сказанных и несказанных слов.
Рука моя спешит предаться жесту к чернильнице и вправо вдоль стола. Но бесполезный плач по совершенствувсего лишь немота, а не слова.
О, как желает сделаться строкою невнятность сердца на исходе дня! Так, будучи до времени скалою, надгробный камень где-то ждет меня.
ВЕСНА
Деревья гор, я поздравляю вас: младенчество листвы – вот ваша прибыль, вас, девушки, затеявшие вальс, вас, волны, что угодны юным рыбам,
вас, небеса, – вам весела гроза, тебя, гроза, – тобой полны овраги, и вас, леса, глядящие в глаза расплывчатым зрачком зеленой влаги.
Я поздравляю с пчелами луга, я поздравляю пчел с избытком меда и эту землю с тем, что велика любви и слез беспечная погода.
Как тяжек труд пристрастия к весне, и белый свет так бел, что видеть больно. Но заклинаю – не внемлите мне, когда скажу: "Я изнемог. Довольно".
Григол Абашадзе
ПАМЯТЬ
В час, когда осень щедра на дожди и лихорадка осину колотит, глянешь – а детство блестит позади кроткой луною, упавшей в колодец.
Кажется – вовсе цела и ясна жизнь, что была же когда-то моею. Хрупкий узор дорогого лица время сносило, как будто монету.
Мой – только памяти пристальный свет, дар обладания тем, чего нет.
x x x
Я сам не знаю, что со мной творится: другой красы душа не понимает, и холм чужбины в зрении двоится, и Грузию мою напоминает.
Ее свеча восходит солнцем малым средь звезд и лун, при ветреной погоде. Есть похвала тому, что изумляет: о, как это на Грузию похоже.
Природе только слово соразмерно. Смотрю, от обожания немею и все, что в этом мире несравненно, я сравниваю с Грузией моею.
ИЗ СТИХОВ ТУРМАНА ТОРЕЛИ
1. НА БОЙНЕ
Грянула буря. На празднестве боли хаосом крови пролился уют. Я, ослепленный, метался по бойне, где убивают, пока не убьют.
В белой рубашке опрятного детства шел я, теснимый золой и огнем, не понимавший значенья злодейства и навсегда провинившийся в нем.
Я не узнал огнедышащей влаги. Верил: гроза, закусив удила, с алым закатом схватилась в овраге. Я – ни при чем, и одежда бела.
Кто убиенного слышал ребенка крик поднебесный, – тот проклят иль мертв. Больно ль, когда опьяневшая бойня пьет свой багровый и приторный мед?
Я не поддался двуликому ветру. Вот я – в рубахе, невинной, как снег. Ну, а душа? Ее новому цвету нет ни прощенья, ни имени нет.
Было, убило, прошло, миновало. Сломаны – но расцвели дерева... Что расплывается грязно и ало в черной ночи моего существа?
2. ЕДИНСТВЕННЫЙ СВЕТ
Глядит из бездны прежней жизни остов Потоки крови пестуют ладью. Но ждет меня обетованный остров, чьи суть и имя: я тебя люблю.
Лишь я – его властитель и географ, знаток его лазури и тепла. Там – я спасен. Там – я святой Георгий, поправший змия. Я люблю тебя.
Среди растленья, гибели и блуда смешна лишь мысль, что губы знали смех. Но свет души, каким тебя люблю я, в былую прелесть красит белый свет.
Ночь непроглядна, непомерна стужа. Куда мне плыть – не ведомо рулю. Но в темноте победно и насущно встает сиянье: я тебя люблю.
Лишь этот луч хранит меня от бедствий, и жизнь темна, да не вполне темна. Меж обреченной плотью и меж бездной есть дух живучий: я люблю тебя.
Так я плыву с ослепшими очами. И я еще вдохну и пригублю заветный остров, где уже в начале грядущий день и я тебя люблю.
Иосиф Нонешвили
x x x
Вот я
смотрю
на косы твои грузные, как падают,
как вьются тяжело... О, если б ты была царицей Грузии, о, как бы тебе это подошло! О, как бы подошло тебе приказывать! Недаром твои помыслы чисты. Ты говоришь
и города прекрасного в пустыне
намечаются
черты. Вот ты выходишь в бархате лиловом, печальная и бледная слегка, и, умудренные твоим прощальным словом, к победе
устремляются войска. Хатгайский шелк пошел бы твоей коже, о, как бы этот шелк тебе пошел, чтоб в белой башне из слоновой кости ступени целовали твой подол. Ты молишься
и скорбь молитвы этой так недоступна нам и так светла, и нежно посвящает Кашуэта тебе одной свои колокола. Орбелиани пред тобой,
как в храме, молчит по мановению бровей. Потупился седой Амилахвари пред царственной надменностью твоей. Старинная ты,
но не устарели твои черты... Светло твое чело. Тебе пошла бы нежность Руставели... О, как тебе бы это подошло) Как я прошу...
Тебе не до прощений, не до прощений
и не до меня... Ты отблеск славы вечной и прошедшей и озаренье нынешнего дня!
Анна Каландадзе
МРАВАЛЖАМИЕР
Твоим вершинам, белым и синим, Дарьялу и Тереку, рекам твоим, твоим джигитам, статным и сильным, а также женщинам, верным им, мравалжамиер, многие лета!
Твоим потокам, седым потокам, твоим насупленным ледникам, предкам твоим и твоим потомкам, их песням, танцам и смуглым рукам мравалжамиер, многие лета!
Твоим героям, делам их ратным, их вечной памяти на земле, твоим языкам и наречьям разным, лету, осени, весне и зиме мравалжамиер, многие лета!
Горам и ущельям, низу и долу, каждому деревцу во дворе, Волге твоей, и Днепру, и Дону, Сыр-Дарье, и Аму-Дарьемравалжамиер, многие лета!
Твоим строителям неутомимым, реке, и речке, и каждой струе, тебе, овеянной светом и миром, тебе, моей дорогой стране, мравалжамиер, многие лета!
x x x
Где же еще Грузия другая?
Гр.Орбелиани
Все, что видела и читала, все твое, о тебе, с тобой. В моем сердце растет чинара, ночью ставшая голубой. И в минуту самую грустную предо мною одна, дорогая, ты, прекрасная Грузия.
"Где же еще Грузия другая?"
О луга моей Карталинии, олени с большими рогами и такие хрупкие лилии, что страшно потрогать руками. Ты об этом помнить велишь мне. Я смотрю на тебя, не мешая, край, овеянный белым величьем...
"Где же еще Грузия другая?"
Травы синие лягут на плечи. С этих трав я росинки сняла. О мои виноградные плети! О Тетнульда большие снега! Зажигаются звезды со звоном, искры белые извергая. Я слежу за далеким их звоном:
"Где же еще Грузия другая?"
Пусть герои твои умирали слава их разнеслась далеко. Прямо к солнцу взмывает Мерани, и печально звучит "Сулико". Живы Алуда и Лела. Устал Онисэ, размышляя. О родина песен и лета!
"Где же еще Грузия другая?"
С тихими долгими песнями проходят твои вечера. Плачут горийские персики, когда наступает пора. Они нависают с ветки. Ветка густая, большая. Разве ты не одна на свете?
"Где же еще Грузия другая?"
x x x
Ты такое глубокое, небо грузинское, ты такое глубокое и голубое. Никто из тех, кто тебе грозился, приюта не обрел под тобою. Ни турки, ни персы и ни монголы не отдохнули под тобой на траве, не заслонили цветов магнолий, нарисованных на твоей синеве. Ошки, и Зарзма, и древний Тао поют о величье твоем, о небо! Птицы в тебе летают и теряются в тебе, голубом...
x x x
Вот солнце на носки привстало, и город потянулся сонно. Ему быть темным не пристало. Входило солнце в город солнца. И воздух был прозрачный, ранний, просвечивающий изнутри. Стоял Тбилиси, как Ираклий, у древней крепости Нари. Такая ли была погода, когда в Тифлис вступали персы и не сдавались им подолгу его воинственные песни?
В ЗЕДАЗЕНИ
Лето заканчивается поспешно, лето заканчивается на дворе. Поспела ежевика, ежевика поспела и боярышник на горе.
Листвою заметает овраги, здесь эхо такое большое да ломкое. А небо над ущельем Арагви все такое же синее и далекое.
Хорошо иметь его, хорошо иметь его в сердце... О, как стройна дорога на Имеретию, дорога на Имеретию прямая, словно струна.
Как эти места чисты и добры, как быстро здесь дни летят. Над Зедазени шелестят дубы, дубы шелестят...
В ШИОМГВИМЕ
Железный балкон, уютный и ветхий. О, люди редко бывают тут. Зато миндаль сюда наклоняется веткой, и липы опадают, когда отцветут.
Эти деревья намного старше, намного старше, чем я и ты. Но неужели этим деревьям не страшно одиночество келий и темноты?
ВХОДИЛА В ГУРИЮ КАЛАНДА
Я помню изгородь под инеем. Снег падал тихо и светло. Кричит петух – и вспоминаю я мое гурийское село. Проламывалась наледь тонкая под грузом шага моего, и лаяла устало Толия, сама не зная, на кого. Похожий на большую букву, один на вековом посту дуб укрывался, словно в бурку, в свою дырявую листву. Глубокий снег следы марали, тропинка далеко вела, и возле вещего марани был ветер пьяным от вина. Все это – где-то и когда-то, но позабыть о том нельзя... Входила в Гурию каланда и чичилаки нам несла.
ПО ДОРОГЕ В БЕТАНИЮ
Шиповник, смородина, и черника, и боярышник иногда. Дождь прошел... И привольно и дико по горам сбегает вода.
Мы идем... И холодные, ясные дуют ветры. Деревья дрожат. На тропинкекаштановые, ясеневые и дубовые листья лежат.
Мы подходим к ущелью Самадло. Снова дождь нас вводит в обман. Я хочу быть с тобою. Сама я словно горы и словно туман. Шиповник, смородина, и черника, и боярышник иногда. Дождь прошел... И привольно и дико по горам сбегает вода.
x x x
Снег аджаро-гурийских гор, моих гор родных. О, какой там большой простор, какой чистый родник! Маленькая мельница на Губазоули у ворот моего двора. Там лавровишни давно уснули, и роса их сладка и добра. О родина, уже, наверное, год я не виделась с ней! Снег аджаро-гурийских гор, туман и снег...
x x x
Охотник сумрачно и дерзко раскладывает западни. Здесь ходит горная индейка ее подстерегут они. О, по опасной той аллее мы пробегаем много дней. Как годовалые олени, пугаемся своих теней. О, будь, индейка, осторожна, не проходи по той тропе. Ты слышишь? Горестно, тревожно твой милый плачет о тебе.
ЗВЕЗДЫ
Апрельская тихая ночь теперь. Те птицы и эти свои голоса сверяют. О звезды, невозможно терпеть, как они сверкают, как они сверкают! Земле и небу они воздают благодать и, нарушая темноту этой ночи, сверкают, сверкают издалека видать! мои звезды и твои очи. Теперь апрельская тихая ночь, и глаза к ней медленно привыкают. О звезды мне это все невмочь, как они сверкают! Как они сверкают!
x x x
Громче шелести, осина, громче, мать-земля, гуди. Живы мы! И зло и сильно сердце прыгает в груди. Лес! У нас есть листья, губы целоваться, говорить. О, гуди – пусть эти гуды будут в воздухе бродить!
РАЗГОВОР С ЧИАМАРИЕЙ
В ДЕНЬ ПОБЕДЫ
О медлительная побелка этих яблоневых лепестков! Так здравствуй, победа, победа, победа во веки веков! Выходи, чиамария, празднуй, тонко крылышками трубя. Мои руки совсем не опасны мои руки ласкают тебя. Возмужавшей земле обожженной не управиться с новой травой. Где наш враг? Он лежит, пораженный справедливой и меткой стрелой. Чиамария, как мы тужили, как мы плакали, горе терпя, но смеется герой Цицишвили, защитивший меня и тебя. Чиамария, мир, а не горе! И, вступая в привычки труда, тут степенно пройдется Никора, и воскреснет за ним борозда. Как Никора доволен работой! Как глаза его добро глядят! Я стою среди луга рябого. "Гу-гу-гу..." Это вязы гудят...
Я СЛЕЧУ, СИРЕНЬ...
Небо синее, нет у неба предела здесь, близко, и там, далеко. Появилось облачко и поредело. Небу тайну хранить нелегко.
Я прикрою веки, прикрою веки, чтобы мир едва голубел н серел. Слечу я на твои синие ветки, на твои синие ветки слечу, сирень!
Я буду петь твоим мелким цветочкам, о, буду петь, буду только петьтвоим прожилкам, крапинкам, точкам, потому что не смогу утерпеть.
Я буду петь голосисто и тонко. Как мне хочется петь, сирень! Никому так не хочется! Может быть, только небу хочется так же синеть.