355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Белла Ахмадулина » Сборник стихов » Текст книги (страница 2)
Сборник стихов
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:21

Текст книги "Сборник стихов"


Автор книги: Белла Ахмадулина


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

ПРОЩАНИЕ

А напоследок я скажу: прощай, любить не обязуйся. С ума схожу. Иль восхожу к высокой степени безумства.

Как ты любил? Ты пригубил погибели. Не в этом дело. Как ты любил? Ты погубил, но погубил так неумело.

Жестокость промаха... О, нет тебе прощенья. Живо тело, и бродит, видит белый свет, но тело мое опустело.

Работу малую висок еще вершит. Но пали руки, и стайкою, наискосок, уходят запахи и звуки.

x x x

По улице моей который год звучат шаги – мои друзья уходят. Друзей моих медлительный уход той темноте за окнами угоден.

Запущены моих друзей дела, нет в их домах ни музыки, ни пенья, и лишь, как прежде, девочки Дега голубенькие оправляют перья.

Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх вас, беззащитных, среди этой ночи. К предательству таинственная страсть, друзья мои, туманит ваши очи.

О одиночество, как твой характер крут! Посверкивая циркулем железным, как холодно ты замыкаешь круг, не внемля увереньям бесполезным.

Так призови меня и награди! Твой баловень, обласканный тобою, утешусь, прислонясь к твоей груди, умоюсь твоей стужей голубою.

Дай стать на цыпочки в твоем лесу, на том конце замедленного жеста найти листву, и поднести к лицу, и ощутить сиротство, как блаженство.

Даруй мне тишь твоих библиотек, твоих концертов строгие мотивы, и – мудрая – я позабуду тех, кто умерли или доселе живы.

И я познаю мудрость и печаль, свой тайный смысл доверят мне предметы. Природа, прислонясь к моим плечам, объявит свои детские секреты.

И вот тогда – из слез, из темноты, из бедного невежества былого друзей моих прекрасные черты появятся и растворятся снова.

МОИ ТОВАРИЩИ

1.

– Пока! – товарищи прощаются со мной. – Пока! – я говорю. – Не забывайте! Я говорю: – Почаще здесь бывайте! пока товарищи прощаются со мной. Мои товарищи по лестнице идут, и подымаются их голоса обратно. Им надо долго ехать-де Арбата, до набережной, где их дома ждут.

Я здесь живу. И памятны давно мне все приметы этой обстановки. Мои товарищи стоят на остановке, и долго я смотрю на них в окно.

Им летний дождик брызжет на плащи, и что-то занимается другое. Закрыв окно, я говорю: – О горе, входи сюда, бесчинствуй и пляши!

Мои товарищи уехали домой, они сидели здесь и говорили, еще восходит над столом дымок это мои товарищи курили.

Но вот приходит человек иной. Лицо его покойно и довольно. И я смотрю и говорю: – Довольно! Мои товарищи так хороши собой! Он улыбается: – Я уважаю их. Но вряд ли им удастся отличиться. – О, им еще удастся отличиться от всех постылых подвигов твоих.

Удачам все завидуют твоим и это тоже важное искусство, и все-таки другое есть Искусство,мои товарищи, оно открыто им.

И снова я прощаюсь: – Ну, всего хорошего, во всем тебе удачи! Моим товарищам не надобно удачи! Мои товарищи добьются своего!

А.Вознесенскому

2.

Когда моих товарищей корят, я понимаю слов закономерность, но нежности моей закаменелость мешает слушать мне, как их корят.

Я горестно упрекам этим внемлю, я головой киваю: слаб Андрей! Он держится за рифму, как Антей держался за спасительную землю.

За ним я знаю недостаток злой: кощунственно венчать "гараж" с "геранью", и все-таки о том судить Гераклу, поднявшему Антея над землей.

Оторопев, он свой автопортрет сравнил с аэропортом, – это глупость. Гораздо больше в нем азарт и гулкость напоминают мне автопробег.

И я его корю: зачем ты лих? Зачем ты воздух детским лбом таранишь? Все это так. Но все ж он мой товарищ. А я люблю товарищей моих.

Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей, выходит мальчик с резвостью жонглера. По правилам московского жаргона люблю ему сказать: "Привет, Андрей!"

Люблю, что слова чистого глоток, как у скворца, поигрывает в горле. Люблю и тот, неведомый и горький, серебряный какой-то холодок.

И что-то в нем, хвали или кори, есть от пророка, есть от скомороха, и мир ему – горяч, как сковородка, сжигающая руки до крови.

Все остальное ждет нас впереди. Да будем мы к своим друзьям пристрастны! Да будем думать, что они прекрасны! Терять их страшно, бог не приведи!

МАЛЕНЬКИЕ САМОЛЕТЫ

Ах, мало мне другой заботы, обременяющей чело, мне маленькие самолеты все снятся, не пойму с чего.

Им все равно, как сниться мне: то, как птенцы, с моей ладони они зерно берут, то в доме живут, словно сверчки в стене.

Иль тычутся в меня они носами глупыми: рыбешка так ходит возле ног ребенка, щекочет и смешит ступни.

Порой вкруг моего огня они толкаются и слепнут, читать мне не дают, и лепет их крыльев трогает меня.

Еще придумали: детьми ко мне пришли, и со слезами, едва с моих колен слезали, кричали: "На руки возьми!"

Прогонишь – снова тут как тут: из темноты, из блеска ваксы. кося белком, как будто таксы, тела их долгие плывут.

Что ж, он навек дарован мне сон жалостный, сон современный, и в нем – ручной, несоразмерный тот самолетик в глубине?

И все же, отрезвев от сна, иду я на аэродромыследить огромные те громы, озвучившие времена.

Когда в преддверье высоты всесильный действует пропеллер, я думаю – ты все проверил, мой маленький? Не вырос ты.

Ты здесь огромным серебром всех обманул – на самом деле ты крошка, ты дитя, ты еле заметен там, на голубом.

И вот мерцаем мы с тобой на разных полюсах пространства. Наверно боязно расстаться тебе со мной – такой большой?

Но там, куда ты вознесен, во тьме всех позывных мелодий, пускай мой добрый, странный сон хранит тебя, о самолетик!

МАГНИТОФОН

В той комнате под чердаком, в той нищенской, в той суверенной, где старомодным чудаком задор владеет современный,

где вкруг нечистого стола, среди беды претенциозной, капроновые два крыла проносит ангел грациозный,

в той комнате, в тиши ночной, во глубине магнитофона, уже не защищенный мной, мой голос плачет отвлеченно.

Я знаю – там, пока я сплю, жестокий медиум колдует и душу слабую мою то жжет, как свечку, то задует.

И гоголевской Катериной в зеленом облаке окна танцует голосок старинный для развлеченья колдуна.

Он так испуганно и кротко является чужим очам, как будто девочка-сиротка, запроданная циркачам.

Мой голос, близкий мне досель, воспитанный моей гортанью, лукавящий на каждом "эль", невнятно склонный к заиканью,

возникший некогда во мне, моим губам еще родимый, вспорхнув, остался в стороне, как будто вздох необратимый.

Одет бесплотной наготой, изведавший ее приятность, уж он вкусил свободы той бесстыдство и невероятность.

И в эту ночь там, из угла, старик к нему взывает снова, в застиранные два крыла целуя ангела ручного.

Над их объятием дурным магнитофон во тьме хлопочет, мой бедный голос пятки им прозрачным пальчиком щекочет.

Пока я сплю – злорадству их он кажет нежные изъяны картавости – и снов моих нецеломудренны туманы.

СОН

О опрометчивость моя! Как видеть сны мои решаюсь? Так дорого платить за шалостьзаснуть? Но засыпаю я.

И снится мне, что свеж и скуп сентябрьский воздух. Все знакомо: осенняя пригожесть дома, вкус яблок, не сходящий с губ.

Но незнакомый садовод разделывает сад знакомый и говорит, что он законный владелец. И войти зовет.

Войти? Как можно? Столько раз я знала здесь печаль и гордость, и нежную шагов нетвердость, и нежную незрячесть глаз.

Уж минуло так много дней, а нежность-облаком вчерашним, а нежность – обмороком влажным меня омыла у дверей.

Но садоводова жена меня приветствует жеманно. Я говорю: – Как здесь туманно... И я здесь некогда жила.

Я здесь жила-лет сто назад. -Лет сто? Вы шутите? -Да нет же! Шутить теперь? Когда так нежно столетием прошлым пахнет сад?

Сто лет прошло, а все свежи в ладонях нежности – к родимой коре деревьев, запах дымный в саду все тот же.

– Не скажи! промолвил садовод в ответ. Затем спросил: – Под паутиной, со старомодной челкой длинной, не ваш ли в чердаке портрет?

Ваш сильно изменился взгляд с тех давних пор, когда в кручине, не помню, по какой причине, вы умерли-лет сто назад.

– Возможно, но – жить так давно, лишь тенью в чердаке остаться, и все затем, чтоб не расстаться с той нежностью? Вот что смешно.

ЗАКЛИНАНИЕ

Не плачьте обо мне – я проживу счастливой нищей, доброй каторжанкой, озябшею на севере южанкой, чахоточной да злой петербуржанкой на малярийном юге проживу.

Не плачьте обо мне – я проживу той хромоножкой, вышедшей на паперть, тем пьяницей, проникнувшим на скатерть, и этим, что малюет божью матерь, убогим богомазом проживу. Не плачьте обо мне – я проживу той грамоте наученной девчонкой, которая в грядущести нечеткой мои стихи, моей рыжея челкой, как дура будет знать. Я проживу.

Не плачьте обо мне – я проживу сестры помилосердней милосердной, в военной бесшабашности предсмертной, да под звездой Марининой пресветлой уж как-нибудь, а все ж я проживу.

x x x

Однажды, покачнувшись на краю всего, что есть, я ощутила в теле присутствие непоправимой тени, куда-то прочь теснившей жизнь мою.

Никто не знал, лишь белая тетрадь заметила, что я задула свечи, зажженные для сотворенья речи, без них я не желала умирать.

Так мучилась! Так близко подошла к скончанью мук! Не молвила ни слова. А это просто возраста иного искала неокрепшая душа.

Я стала жить и долго прожилуНо с той поры я мукою земною зову лишь то, что не воспето мною, все прочее – блаженством я зову.

СЛОВО

"Претерпевая медленную юность, впадаю я то в дерзость, то в угрюмость, пишу стихи, мне говорят: порви! А вы так просто говорите слово, вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна", так написал мне мальчик из Перми.

В чужих потемках выключатель шаря, хозяевам вслепую спать мешая, о воздух спотыкаясь, как о пень, стыдясь своей громоздкой неудачи, над каждой книгой обмирая в плаче, я вспомнила про мальчика и Пермь.

И впрямь – в Перми живет ребенок странный, владеющий высокой и пространной, невнятной речью, и, когда горит огонь созвездий, принятых над Пермью, озябшим горлом, не способным к пенью, ребенок этот слово говорит.

Как говорит ребенок! Неужели во мне иль в ком-то, в неживом ущелье гортани, погруженной в темноту, была такая чистота проема, чтоб уместить во всей красе объема всезнающего слова полноту?

О нет, во мне – то всхлип, то хрип, и снова насущный шум, занявший место слова там, в легких, где теснятся дым и тень, и шее не хватает мощи бычьей, чтобы дыханья суетный обычай вершить было не трудно и не лень.

Звук немоты, железный и корявый, терзает горло ссадиной кровавой, заговорю – и обагрю платок. В безмолвие, как в землю, погребенной, мне странно знать, что есть в Перми ребенок, который слово выговорить мог.

НЕМОТА

Кто же был так силен и умен? Кто мой голос из горла увел? Не умеет заплакать о нем рана черная в горле моем.

Сколь достойны хвалы и любви, март, простые деянья твои, но мертвы моих слов соловьи, и теперь их сады – словари.

– О, воспой! – умоляют уста снегопада, обрыва, куста. Я кричу, но, как пар изо рта, округлилась у губ немота.

Вдохновенье – чрезмерный, сплошной вдох мгновенья душою немой, не спасет ее выдох иной, кроме слова, что сказано мной.

Задыхаюсь, и дохну, и лгу, что еще не останусь в долгу пред красою деревьев в снегу, о которой сказать не могу.

Облегчить переполненный пульс как угодно, нечаянно, пусть! И во все, что воспеть тороплюсь, воплощусь навсегда, наизусть.

А за то, что была так нема, и любила всех слов имена, и устала вдруг, как умерла, сами, сами воспойте меня.

ДРУГОЕ

Что сделалось? Зачем я не могу, уж целый год не знаю, не умею слагать стихи и только немоту тяжелую в моих губах имею?

Вы скажете – но вот уже строфа, четыре строчки в ней, она готова. Я не о том. Во мне уже стара привычка ставить слово после слова.

Порядок этот ведает рука. Я не о том. Как это прежде было? Когда происходило – не строкадругое что-то. Только что? – Забыла. Да, то, другое, разве знало страх, когда шалило голосом так смело, само, как смех, смеялось на устах и плакало, как плач, если хотело?

ВСТУПЛЕНИЕ В ПРОСТУДУ

Прост путь к свободе, к ясности ума достаточно, чтобы озябли ноги. Осенние прогулки вдоль дороги располагают к этому весьма.

Грипп в октябре-всевидящ, как господь. Как ангелы на крыльях стрекозиных, слетают насморки с небес предзимних и нашу околдовывают плоть.

Вот ты проходишь меж дерев и стен, сам для себя неведомый и странный, пока еще банальности туманной костей твоих не обличил рентген.

Еще ты скучен, и здоров, и груб, но вот тебе с улыбкой добродушной простуда шлет свой поцелуй воздушный, и медленно он достигает губ.

Отныне болен ты. Ты не должник ни дружб твоих, ни праздничных процессий. Благоговейно подтверждает Цельсий твой сан особый средь людей иных.

Ты слышишь, как щекочет, как течет лад мышкой ртуть, она замрет – и тотчас овределит серебряная точность, какой тебе оказывать почет.

И аспирина тягостный глоток дарит тебе непринужденность духа, благие преимущества недуга и смелости недобрый холодок.

ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ

О, как люблю я пребыванье рук в блаженстве той свободы пустяковой, когда былой уже закончен труд и – лень и сладко труд затеять новый. Как труд былой томил меня своим небыстрым ходом! Но – за проволочку теперь сполна я расквиталась с ним, пощечиной в него влепивши точку. Меня прощает долгожданный сон. Целует в лоб младенческая легкость. Свободен – легкомысленный висок. Свободен – спящий на подушке локоть. Смотри, природа, – розов и мордаст, так кротко спит твой бешеный сангвиник, всем утомленьем вклеившись в матрац, как зуб в десну, как дерево в суглинок. О, спать да спать, терпеть счастливый гнет неведенья рассудком безрассудным. Но день воскресный уж баклуши бьет то детским плачем, то звонком посудным. Напялив одичавший неуют чужой плечам, остывшей за ночь кофты, хозяйки, чтоб хозяйничать, встают, и пробуждает ноздри запах кофе. Пора вставать! Бесстрастен и суров, холодный душ уже развесил розги. Я прыгаю с постели, как в сугроб из бани, из субтропиков – в морозы. Под гильотину ледяной струи с плеч голова покорно полетела. О умывальник, как люты твои чудовища – вода и полотенце. Прекрасен день декабрьской теплоты, когда туманы воздух утолщают и зрелых капель чистые плоды бесплодье зимних веток утешают. Ну что ж, земля, сегодня-отдых мой, ликую я – твой добрый обыватель, вдыхатель твоей влажности густой, твоих сосулек теплых обрыватель. Дай созерцать твой белый свет и в нем не обнаружить малого пробела, который я, в усердии моем, восполнить бы желала и умела. Играя в смех, в иные времена, нога дедок любовно расколола. Могуществом кофейного зерна язык так пьян, так жаждет разговора. И, словно дым, затмивший недра труб, глубоко в горле возникает голос. Ко мне крадется ненасытный труд, терпящий новый и веселый голод. Ждет насыщенья звуком немота, зияя пустотою, как скворешник, весну корящий, – разве не могла его наполнить толчеей сердечек? Прощай, соблазн воскресный! Меж дерев мне не бродить. Но что все это значит? Бумаги белый и отверстый зев ко мне взывает и участья алчет. Иду – поить губами клюв птенца, наскучившего и опять родного. В ладонь склоняясь тяжестью лица, я из безмолвья вызволяю слово. В неловкой позе у стола присев, располагаю голову и плечи, чтоб обижал и ранил их процесс, к устам влекущий восхожденье речи. Я – мускул, нужный для ее затей. Речь так спешит в молчанье не погибнуть, свершить звукорожденье и затем забыть меня навеки и покинуть. Я для нее – лишь дудка, чтоб дудеть. Пускай дудит и веселит окрестность. А мне опять – заснуть, как умереть, и пробудиться утром, как воскреснуть.

СУМЕРКИ

Есть в сумерках блаженная свобода от явных чисел века, года, дня. Когда?-Неважно. Вот открытость входа в глубокий парк, в далекий мельк огня.

Ни в сырости, насытившей соцветья, ни в деревах, исполненных любви, нет доказательств этого столетья,бери себе другое – и живи.

Ошибкой зренья, заблужденьем духа возвращена в аллеи старины, бреду по ним. И встречная старуха, словно признав, глядит со стороны. Средь бела дня пустынно это место. Но в сумерках мои глаза вольны увидеть дом, где счастливо семейство, где невпопад и пылко влюблены,

где вечно ждут гостей на именины шуметь, краснеть и руки целовать, где и меня к себе рукой манили, где никогда мне гостем не бывать.

Но коль дано их голосам беспечным стать тишиною неба и воды, чьи пальчики по клавишам лепечут? Чьи кружева вступают в круг беды?

Как мне досталась милость их привета, тот медленный, затеянный людьми, старинный вальс, старинная примета чужой печали и чужой любви?

Еще возможно для ума и слуха вести игру, где действуют река, пустое поле, дерево, старуха, деревня в три незрячих огонька.

Души моей невнятная улыбка блуждает там, в беспамятстве, вдали, в той родине, чья странная ошибка даст мне чужбину речи и земли.

Но темнотой испуганный рассудок трезвеет, рыщет, снова хочет знать живых вещей отчетливый рисунок, мой век, мой час, мой стол, мою кровать.

Еще плутая в омуте росистом, я слышу, как на диком языке мне шлет свое проклятие транзистор, зажатый в непреклонном кулаке.

В ОПУСТЕВШЕМ ДОМЕ ОТДЫХА

Впасть в обморок беспамятства, как плод, уснувший тихо средь ветвей и грядок, не сознавать свою живую плоть, ее чужой и грубый беспорядок.

Вот яблоко, возникшее вчера. В нем – мышцы влаги, красота пигмента, то тех, то этих действий толчея. Но яблоку так безразлично это.

А тут, словно с оравою детей, не совладаешь со своим же телом, не предусмотришь всех его затей, не расплетешь его переплетений.

И так надоедает под конец в себя смотреть, как в пациента лекарь, все время слышать треск своих сердец и различать щекотный бег молекул. И отвернуться хочется уже, вот отвернусь, но любопытно глазу. Так музыка на верхнем этаже мешает и заманивает сразу.

В глуши, в уединении моем, под снегом, вырастающим на кровле, живу одна и будто бы вдвоем со вздохом в легких, с удареньем крови.

То улыбнусь, то пискнет голос мой, то бьется пульс, как бабочка в ладони. Ну, слава богу, думаю, живой остался кто-то в опустевшем доме.

И вот тогда тебя благодарю, мой организм, живой зверек природы, верши, верши простую жизнь свою, как солнышко, как лес, как огороды.

И впредь играй, не ведай немоты! В глубоком одиночестве, зимою, я всласть повеселюсь средь пустоты, тесно и шумно населенной мною.

ДОЖДЬ И САД

В окне, как в чуждом букваре, неграмотным я рыщу взглядом. Я мало смыслю в декабре, что выражен дождем и садом.

Где дождь, где сад – не различить. Здесь свадьба двух стихий творится. Их совпаденье разлучить не властно зренье очевидца.

Так обнялись, что и ладонь не вклинится! Им не заметен медопролитный крах плодов, расплющенных объятьем этим.

Весь сад в дожде! Весь дождь в саду! Погибнут дождь и сад друг в друге, оставив мне решать судьбу зимы, явившейся на юге.

Как разниму я сад и дождь для мимолетной щели светлой, чтоб птицы маленькая дрожь вместилась меж дождем и веткой?

Не говоря уже о том, что в промежуток их раздора мне б следовало втиснуть дом, где я последний раз бездомна.

Душа желает и должна два раза вытерпеть усладу: страдать от сада и дождя и сострадать дождю и саду.

Но дом при чем? В нем все мертво! Не я ли совершила это? Приют сиротства моего моим сиротством сжит со света. Просила я беды благой, но все ж не то и не настолько, чтоб выпрошенной мной бедой чужие вышибало стекла.

Все дождь и сад сведут на нет, изгнав из своего объема не обязательный предмет вцепившегося в землю дома.

И мне ли в нищей конуре так возгордиться духом слабым, чтобы препятствовать игре, затеянной дождем и садом?

Не время ль уступить зиме, с ее деревьями и мглою, чужое место на земле, некстати занятое мною?

x x x

Зима на юге. Далеко зашло ее вниманье к моему побегу. Мне – поделом. Но югу-то за что? Он слишком юн, чтоб предаваться снегу.

Боюсь смотреть, как мучатся в саду растений полумертвые подранки. Гнев севера меня имел в виду, я изменила долгу северянки.

Что оставалось выдумать уму? Сил не было иметь температуру, которая бездомью моему не даст погибнуть спьяну или сдуру.

Неосторожный беженец зимы, под натиском ее несправедливым, я отступала в теплый тыл земли, пока земля не кончилась обрывом.

Прыжок мой, понукаемый бедой, повис над морем – если море это: волна, недавно бывшая водой, имеет вид железного предмета.

Над розами творится суд в тиши, мороз кончины им сулят прогнозы. Не твой ли ямб, любовь моей души, шалит, в морозы окуная розы?

Простите мне теплицы красоты! Я удалюсь и все это улажу. Зачем влекла я в чуждые сады судьбы своей громоздкую поклажу?

Мой ад – при мне, я за собой тяну суму своей печали неказистой, так альпинист, взмывая в тишину, с припасом суеты берет транзистор.

И впрямь-так обнаглеть и занестись,. чтоб дисциплину климата нарушить! Вернулась я, и обжигает кисть обледеневшей варежки наручник. Зима, меня на место водворив, лишила юг опалы снегопада. Сладчайшего цветения прилив был возвращен воскресшим розам сада.

Январь со мной любезен, как весна. Краса мурашек серебрит мне спину. И, в сущности, я польщена весьма влюбленностью зимы в мою ангину.

ОСЕНЬ

Не действуя и не дыша, все слаще обмирает улей. Все глубже осень, и душа все опытнее и округлей.

Она вовлечена в отлив плода, из пустяка пустого отлитого. Как кропотлив труд осенью, как тяжко слово.

Значительнее, что ни день, природа ум обременяет, похожая на мудрость лень уста молчаньем осеняет.

Даже дитя, велосипед влекущее, вертя педалью, вдруг поглядит на белый свет с какой-то ясною печалью.

БОЛЕЗНЬ

О боль, ты – мудрость. Суть решений перед тобою так мелка, и осеняет темный гений глаз захворавшего зверька.

В твоих губительных пределах был разум мой высок и скуп, но трав целебных поределых вкус мятный уж не сходит с губ.

Чтоб облегчить последний выдох, я, с точностью того зверька, принюхавшись, нашла свой выход в печальном стебельке цветка.

О, всех простить – вот облегченье! О, всех простить, всем передать и нежную, как облученье, вкусить всем телом благодать.

Прощаю вас, пустые скверы! При вас лишь, в бедности моей, я плакала от смутной веры над капюшонами детей.

Прощаю вас, чужие руки! Пусть вы протянуты к тому, что лишь моей любви и муки предмет, не нужный никому.

Прощаю вас, глаза собачьи! Вы были мне укор и суд. Все мои горестные плачи досель эти глаза несут.

Прощаю недруга и друга! Целую наспех все уста! Во мне, как в мертвом теле круга, законченность и пустота.

И взрывы щедрые, и легкость, как в белых дребезгах перин, и уж не тягостен мой локоть чувствительной черте перил.

Лишь воздух под моею кожей. Жду одного: на склоне дня, охваченный болезнью схожей, пусть кто-нибудь простит меня.

ПЕЙЗАЖ

Еще ноябрь, а благодать уж сыплется, уж смотрит с неба. Иду и хоронюсь от света, чтоб тенью снег не утруждать.

О стеклодув, что смысл дутья так выразил в сосульках этих! И, запрокинув свой беретик, на вкус их пробует дитя.

И я, такая молодая, со сладкой льдинкою во рту, оскальзываясь, приседая, по снегу белому иду.

ЗИМА

О жест зимы ко мне, холодный и прилежный. Да, что-то есть в зиме от медицины нежной.

Иначе как же вдруг из темноты и муки доверчивый недуг к ней обращает руки?

О милая, колдуй, заденет лоб мой снова целебный поцелуй колечка ледяного.

И все сильней соблазн встречать обман доверьем, смотреть в глаза собак и приникать, к деревьям.

Прощать, как бы играть, с разбега, с поворота, и, завершив прощать, простить еще кого-то.

Сравняться с зимним днем, с его пустым овалом, и быть всегда при нем его оттенком, малым.

Свести себя на нет, чтоб вызвать за стеною не тень мою, а свет, не заслоненный мною.

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Все началось далекою порой, в младенчестве, в его начальном классе, с игры в многозначительную роль: быть Мусею, любимой меньше Аси.

Бегом, в Тарусе, босиком, в росе, без промаха – непоправимо мимо, чтоб стать любимой менее, чем все, чем все, что в этом мире не любимо.

Да и за что любить ее, кому? Полюбит ли мышиный сброд умишек то чудище, несущее во тьму всеведенья уродливый излишек?

И тот изящный звездочет искусств и счетовод безумств витиеватых не зря не любит излученье уст, пока еще ни в чем не виноватых.

Мила ль ему незваная звезда, чей голосок, нечаянно, могучий, его освобождает от труда старательно содеянных созвучий?

В приют ее – меж грязью и меж льдом! Но в граде чернокаменном, голодном, что делать с этим неуместным лбом? Где быть ему, как не на месте лобном?

Добывшая двугорбием ума тоску и непомерность превосходства, она насквозь минует терема всемирного бездомья и сиротства.

Любая милосердная сестра жестокосердно примирится с горем, с избытком рокового мастерства во что бы то ни стало быть изгоем.

Ты перед ней не виноват, Берлин! Ты гнал ее, как принято, как надо, но мрак твоих обоев и белил еще не ад, а лишь предместье ада.

Не обессудь, божественный Париж, с надменностью ты целовал ей руки, он все же был лишь захолустьем крыш, провинцией ее державной муки.

Тягаться ль вам, селения беды, с непревзойденным бедствием столицы, где рыщет Марс над плесенью воды, тревожа тень кавалерист – девицы? Затмивший золотые города, чернеет двор последнего страданья, где так она нища и голодна, как в высшем средоточье мирозданья.

Хвала и предпочтение молвы Елабуге, пред прочею землею. Кунсткамерное чудо головы изловлено и схвачено петлею.

Всего-то было горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою, все тот же труд меж горлом и рукою, и смертный час – не больше, чем строка.

Но ждать так долго! Отгибая прядь, поглядывать зрачком – красна ль рябина, и целый август вытерпеть? О, впрямь ты – сильное чудовище, Марина.

КЛ?НУСЬ

Тем летним снимком на крыльце чужом как виселица, криво и отдельно поставленным, не приводящим в дом, но выводящим из дому. Одета в неистовый сатиновый доспех, стесняющий огромный мускул горла, так и сидишь, уже отбыв, допев труд лошадиный голода и горя. Тем снимком. Слабым острием локтей ребенка с удивленною улыбкой, которой смерть влечет к себе детей и украшает их черты уликой. Тяжелой болью памяти к тебе, когда, хлебая безвоздушность горя, от задыхания твоих тире до крови я откашливала горло. Присутствием твоим крала, несла, брала себе тебя и воровала, забыв, что ты – чужое, ты – нельзя, ты – богово, тебя у бога мало. Последней исхудалостию той, добившею тебя крысиным зубом. Благословенной родиной святой, забывшею тебя в сиротстве грубом. Возлюбленным тобою не к добру вседобрым африканцем небывалым, который созерцает детвору. И детворою. И Тверским бульваром. Твоим печальным отдыхом в раю, где нет тебе ни ремесла, ни муки. Клянусь убить Елабугу твою, Елабугой твоей, чтоб спали внуки. Старухи будут их стращать в ночи, что нет ее, что нет ее, не зная: "Спи, мальчик или девочка, молчи, ужо придет Елабуга слепая". О, как она всей путаницей ног. припустится ползти, так скоро, скоро. Я опущу подкованный сапог на щупальцы ее без приговора. Утяжелив собой каблук, носок, в затылок ей – и продержать подольше. Детенышей ее зеленый сок мне острым ядом опалит подошвы. В хвосте ее созревшее яйцо я брошу в землю, раз земля бездонна, ни словом не обмолвясь про крыльцо Марининого смертного бездомья. И в этом я клянусь. Пока во тьме, зловоньем ила, жабами колодца, примеривая желтый глаз ко мне, убить меня Елабуга клянется.

УРОКИ МУЗЫКИ

Люблю, Марина, что тебя, как всех, что, – как меня, озябшею гортанью не говорю: тебя – как свет! как снег! усильем шеи, будто лед глотаю, стараюсь вымолвить: тебя, как всех, учили музыке. (О крах ученья! Как если бы, под богов плач и смех, свече внушали правила свеченья.) Не ладили две равных темноты: рояль и ты – два совершенных круга, в тоске взаимной глухонемоты терпя иноязычие друг друга. Два мрачных исподлобья сведены в неразрешимой и враждебной встрече: рояль и ты – две сильных тишины, два слабых горла музыки и речи. Но твоего сиротства перевес решает дело. Что рояль? Он узник безгласности, покуда в до-диез мизинец свой не окунет союзник. А ты – одна. Тебе – подмоги нет. И музыке трудна твоя наука не утруждая ранящий предмет, открыть в себе кровотеченье звука. Марина, до! До – детства, до – судьбы, до – ре, до – речи, до – всего, что после, равно, как вместе мы склоняли лбы в той общедетской предрояльной позе, как ты, как ты, вцепившись в табурет, о карусель и Гедике ненужность! раскручивать сорвавшую берет, свистящую вкруг головы окружность. Марина, это все – для красоты придумано, в расчете на удачу раз накричаться: я – как ты, как ты! И с радостью бы крикнула, да – плачу.

x x x

Четверть века, Марина, тому, как Елабуга ластится раем к отдохнувшему лбу твоему, но и рай ему мал и неравен.

Неужели к всеведенью мук, что тебе удалось как удача, я добавлю бесформенный звук дважды мною пропетого плача.

Две бессмыслицы – мертв и мертва, две пустынности, два ударенья царскосельских садов дерева, переделкинских рощиц деревья.

И усильем двух этих кончин так исчерпана будущность слова. Не осталось ни уст, ни причин, чтобы нам затевать его снова.

Впрочем, в этой утрате суда есть свобода и есть безмятежность: перед кем пламенеть от стыда, оскорбляя страниц белоснежность?

Как любила! Возможно ли злей? Без прощения, без обещанья имена их любовью твоей были сосланы в даль обожанья.

Среди всех твоих бед и – плетей только два тебе есть утешенья: что не знала двух этих смертей и воспела два этих рожденья.

СВЕЧА

Всего-то – чтоб была свеча, свеча простая, восковая, и старомодность вековая так станет в памяти свежа.

И поспешит твое перо к той грамоте витиеватой, разумной и замысловатой, и ляжет на душу добро.

Уже ты мыслишь о друзьях все чаще, способом старинным, и сталактитом стеаринным займешься с нежностью в глазах.

И Пушкин ласково глядит, и ночь прошла, и гаснут свечи, и нежный вкус родимой речи так чисто губы холодит.

СНЕГОПАД

Снегопад свое действие начал и еще до свершения тьмы Переделкино переиначил в безымянную прелесть зимы.

Дома творчества дикую кличку он отринул и вытер с доски и возвысил в полях электричку до всемирного звука тоски.

Обманувши сады, огороды, их ничтожный размер одолев, возымела значенье природы невеликая сумма дерев.

На горе, в тишине совершенной, голос древнего пенья возник, и уже не села, а вселенной ты участник и бедный должник.

Вдалеке, меж звездой и дорогой, сам дивясь, что он здесь и таков, пролетел лучезарно здоровый и ликующий лыжник снегов.

Вездесущая сила движенья, этот лыжник, земля и луна лишь причина для стихосложенья, для мгновенной удачи ума.

Но, пока в снегопаданье строгом ясен разум и воля свежа, в промежутке меж звуком и словом опрометчиво медлит душа.

МЕТЕЛЬ

Февраль – любовь и гнев погоды. И, странно воссияв окрест, великим севером природы очнулась скудость дачных мест.

И улица в четыре дома, открыв длину и ширину, берет себе непринужденно весь снег вселенной, всю луну.

Как сильно вьюжит! Не иначе метель посвящена тому, кто эти дерева и дачи так близко принимал к уму.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю