355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Белла Ахмадулина » Сборник стихов » Текст книги (страница 5)
Сборник стихов
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:21

Текст книги "Сборник стихов"


Автор книги: Белла Ахмадулина


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Просто утром подуло с небес и соринкою, втянутой глазом, залетела в рассеянный разум эта строчка про дом и про лес...

Истощился в дому домовой, участь лешего – воля и нега. Лес – ничей, только почвы и неба. Этот дом – на мгновение – мой.

Любо мне возвратиться сюда и отпраздновать нежно и скорбно дивный миг, когда живы мы оба: я – на время, а лес – навсегда.

x x x

Я завидую ей – молодой и худой, как рабы на галере: горячей, чем рабыни в гареме, возжигала зрачок золотой

и глядела, как вместе горели две зари по-над невской водой. Это имя, каким назвалась, потому что сама захотела, нарушенье черты и предела и востока незваная власть, так – на северный край чистотела вдруг – персидской сирени напасть.

Но ее и мое имена были схожи основой кромешнойлишь однажды взглянула с усмешкойкак метелью лицо обмела. Что же было мне делать – посмевшей зваться так, как назвали меня?

Я завидую ей – молодой до печали, но до упаданья головою в ладонь, до страданья я завидую ей же – седой в час, когда не прервали свиданья две зари по-над невской водой.

Да, как колокол, грузной, седой, с вещим слухом, окликнутым зовом: то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излученным звездой и звездой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной.

Я завидую ей – меж корней, нищей пленнице рая иль ада. О, когда б я была так богата, что мне прелесть оставшихся дней? Но я знаю, какая расплата за судьбу быть не мною, а ей.

ИЗ ЦИКЛА "ЖЕНЩИНЫ И ПОЭТЫ"

Так, значит, как вы делаете, друга? Пораньше встав, пока темно-светло, открыв тетрадь, перо берете в руки и пишете? Как, только и всего?

Нет, у меня – все хуже, все иначе. Свечу истрачу, взор сошлю в окно, как второгодник, не решив задачи. Меж тем в окне уже светло-темно.

Сначала – ночь отчаянья и бденья, потом (вдруг нет?) – неуловимый звук. Тут, впрочем, надо начинать с рожденья, а мне сегодня лень и недосуг.

Теперь о тех, чьи детские портреты вперяют в нас неукротимый взгляд: как в рекруты забритые поэты, те стриженые девочки сидят.

У, чудища, в которых все нечетко! Указка им – лишь наущенье звезд. Не верьте им, что кружева и челка. Под челкой – лоб. Под кружевами – хвост.

И не хотят, а притворятся ловко. Простак любви влюбиться норовит. Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка. Тать мглы ночной, "мне страшно!" говорит.

Муж несравненный! Удели ей ада. Терзай, покинь, всю жизнь себя кори. Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо: дай ей страдать – и хлебом не корми!

Твоя измена ей сподручней ласки. Не позабудь, прижав ее к груди: все, что ты есть, она предаст огласке на столько лет, сколь есть их впереди.

Кто жил на белом свете и мужского был пола, знает, как судьба прочна в нас по утрам: иссохло в горле слово, жить надо снова, ибо ночь прошла.

А та, что спит, смыкая пуще веки, что ей твой ад, когда она в раю? Летит, минуя там, в надзвездном верхе, твой труд, твой долг, твой грех, твою семью.

А все ж – пора. Стыдясь, озябнув, мучась, надела прах вчерашнего пера и – прочь, одна, в бесхитростную участь, жить, где жила, где жить опять пора.

Те, о которых речь, совсем иначе встречают день. В его начальной тьме, о, их глаза – как рысий фосфор, зрячи, и слышно: бьется сильный пульс в уме.

Отважно смотрит! Влюблена в сегодня! Вчерашний день ей не в науку. Ты здесь щи при чем. Ее душа свободна. Ей весело, что листья так желты.

Ей важно, что тоскует звук о звуке. Что ты о ней – ей это все равно. О муке речь. Но в степень этой муки тебе вовек проникнуть не дано.

Ты мучил женщин, ты был смел и волен, вчера шутил – не помнишь нынче, с кем. Отныне будешь, славный муж и воин, там, где Лаура, Беатриче, Керн.

По октябрю, по болдинской аллее уходит вдаль, слезы не уронив, нежнее женщин и мужчин вольнее, чтоб заплатить за тех и за других.

НОЧЬ ПЕРЕД ВЫСТУПЛЕНИЕМ

Сегодня, покуда вы спали, надеюсь, как всадник в дозоре, во тьму я глядела. Я знала, что поздно, куда же я денусь от смерти на сцене, от бренного дела!

Безгрешно рукою водить вдоль бумаги. Писать – это втайне молиться о ком-то. Запеть напоказ – провиниться в обмане, а мне не дано это и неохота.

И все же для вас я удобство обмана. Я знак, я намек на былое, на Сороть, как будто сохранны Марина и Анна и нерасторжимы словесность и совесть.

В гортани моей, неумелой да чистой, жил призвук старинного русского слова. Я призрак двусмысленный и неказистый поэтов, чья жизнь не затеется снова.

За это мне выпало нежности столько, что будет смертельней, коль пуще и больше. Сама по себе я немногого стою. Я старый глагол в современной обложке.

О, только за то, что душа не лукава и бодрствует, благословляя и мучась, не выбирая, где милость, где кара, на время мне посланы жизнь и живучесть.

Но что-то творится меж вами и мною, меж мною и вами, меж всеми, кто живы. Не проще ли нам обойтись тишиною, чтоб губы остались свежи и не лживы?

Но коль невозможно, коль вам так угодно, возьмите мой голос, мой голос последний! Вовеки я буду добра и свободна, пока не уйду от вас сколько-то-летней...

x x x

Ни слова о любви! Но я о ней ни слова, не водятся давно в гортани соловьи. Там пламя посреди пустого небосклона, но даже в ночь луны ни слова о любви!

Луну над головой держать я притерпелась для пущего труда, для возбужденья дум. Но в нынешней луне – бессмысленная прелесть, и стелется Арбат пустыней белых дюн.

Лепечет о любви сестра-поэт-певунья вполглаза покошусь и усмехнусь вполрта. Как зримо возведен из толщи полнолунья чертог для божества, а дверь не заперта.

Как бедный Гоголь худ там, во главе бульвара, и одинок вблизи вселенской полыньи. Столь длительной луны над миром не бывало, сейчас она пройдет. Ни слова о любви!

Так долго я жила, что сердце притупилось, но выжило в бою с невзгодой бытия, и вновь свежим-свежа в нем чья-то власть и милость. Те двое под луной – неужто ты и я?

ОТРЫВОК ИЗ МАЛЕНЬКОЙ ПОЭМЫ

О ПУШКИНЕ

1. ОН И ОНА

Каков? – Таков: как в Африке, курчав и рус, как здесь, где вы и я, где север. Когда влюблен – опасен, зол в речах. Когда весна – хмур, нездоров, рассеян.

Ужасен, если оскорблен. Ревнив. Рожден в Москве. Истоки крови – родом из чуждых пекл, где закипает Нил. Пульс – бешеный. Куда там нильским водам!

Гневить не следует: настигнет и убьет. Когда разгневан – страшно смугл и бледен. Когда железом ранен в жизнь, в живот но стонет, не страшится, кротко бредит.

В глазах – та странность, что белок белей, чем нужно для зрачка, который светел. Негр ремесла, а рыщет вдоль аллей, как вольный франт. Вот так ее и встретил

в пустой аллее. Какова она? Божественна! Он смотрит (злой, опасный). Собаньская (Ржевусской рождена, но рано вышла замуж, муж – Собаньский,

бесхитростен, ничем не знаменит, тих, неказист и надобен для виду. Его собой затмить и заманить со временем случится графу Витту.

Об этом после). Двадцать третий год. Одесса. Разом – ссылка и свобода. Раб, обезумев, так бывает горд, как он. Ему – двадцать четыре года.

Звать – Каролиной. О, из чаровниц! В ней все темно и сильно, как в природе. Но вот письма французский черновик в моем, почти дословном, переводе.

2. ОН – Ей

(Ноябрь 1823 года, Одесса)

Я не хочу Вас оскорбить письмом. Я глуп (зачеркнуто)... Я так неловок (зачеркнуто)... Кокетство Вам к лицу Не молод я (зачеркнуто)... Я молод, но Ваш отъезд к печальному концу судьбы приравниваю. Сердцу тесно (зачеркнуто)... Кокетство Вам к лицу (зачеркнуто)... Вам не к лицу кокетство. Когда я вижу Вас, я всякий раз смешон, подавлен, неумен, но верьте тому, что я (зачеркнуто)... что Вас, о, как я Вас (зачеркнуто навеки)...

ВЗОЙТИ НА СЦЕНУ

Пришла и говорю: как нынешнему снегу легко лететь с небес в угоду февралю, так мне в угоду вам легко взойти на сцену. Не верьте мне, когда я это говорю.

О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз. Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги, и он умрет, как снег, и обратится в грязь.

Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь явиться на помост с больничной простыни. Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас! О, кто-нибудь, приди и время растяни!

По грани роковой, по острию канатаплясунья, так пляши, пока не сорвалась. Я знаю, что умру, но я очнусь, раз надо. Так было всякий раз. Так будет в этот раз.

Исчерпана до дна пытливыми глазами, на сведенье .ушей я трачу жизнь свою. Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале Себя не сохраню, его не посрамлю.

Измучена гортань кровотеченьем речи, но весел мой прыжок из темноты кулис. В одно лицо людей, все явственней и резче, сливаются черты прекрасных ваших лиц.

Я обращу в поклон нерасторопность жеста. Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих. Достанет ли их вам для малого блаженства? Не навсегда прошу – пускай на миг, на миг...

x x x

Потом я вспомню, что была жива, зима была, и падал снег, жара стесняла сердце, влюблена была в кого? во что? Был дом на Поварской (теперь зовут иначе)... День-деньской, ночь напролет я влюблена была в кого? во что? В тот дом на Поварской, в пространство, что зовется мастерской художника. Художника дела влекли наружу, в стужу. Я ждала его шагов. Сморкался день в окне. Потом я вспомню, что казался мне труд ожиданья целью бытия, но и тогда соотносила я насущность чудной нежности – с тоской грядущею... А дом на Поварской с немыслимым и неизбежным днем, когда я буду вспоминать о нем...

ДОМ

Я вам клянусь: я здесь бывала! Бежала, позабыв дышать. Завидев снежного болвана, вздыхала, замедляла шаг.

Непрочный памятник мгновенью, снег рукотворный на снегу, как ты, жива на миг, а верю, что жар весны превозмогу.

Бесхитростный прилив народа к витринам – празднество сулил. Уже Никитские ворота разверсты были, снег валил.

Какой полет великолепный, как сердце бедное неслось вдоль Мерзляковского – и в Хлебный, сквозняк – навылет, двор – насквозь.

В жару предчувствия плохого поступка до скончанья лет в подъезд, где ветхий лак плафона так трогателен и нелеп.

Как опрометчиво, как пылко я в дом влюбилась! Этот дом набит, как детская копилка, судьбой людей, добром и злом.

Его жильцов разнообразных, которым не было числа, подвыпивших, поскольку праздник, я близко к сердцу приняла. Какой разгадки разум страждал, подглядывая с добротой неистовую жизнь сограждан, их сложный смысл, их быт простой? Пока таинственная бытность моя в том доме длилась, я его старухам полюбилась по милости житья-бытья.

В печальном лифте престарелом мы поднимались, говоря о том, как тяжко старым телом терпеть погоду декабря.

В том декабре и в том пространстве душа моя отвергла зло, и все казались мне прекрасны, и быть иначе не могло.

Любовь к любимому есть нежность ко всем вблизи и вдалеке. Пульсировала бесконечность в груди, в запястье и в виске.

Я шла, ущелья коридоров меня заманивали в глубь чужих печалей, свадеб, вздоров, в плач кошек, в лепет детских губ.

Мне – выше, мне – туда, где должен пришелец взмыть под крайний свод, где я была, где жил художник, где ныне я, где он живет.

Его диковинные вещи воспитаны, как существа. Глаголет их немое вече о чистой тайне волшебства.

Тот, кто собрал их воедино, был не корыстен, не богат. Возвышенная вещь родима душе, как верный пес иль брат.

Со свалки времени былого возвращены и спасены, они печально и беззлобно глядят на спешку новизны.

О, для раската громового так широко открыт раструба Четыре вещих граммофона во тьме причудливо растут,

Я им родня, я погибаю от нежности, когда вхожу,. я так же шею выгибаю и так же голову держу.

Я, как они, витиевата, и горла обнажен проем. Звук незапамятного вальса сохранен в голосе моем.

Не их ли зов меня окликнул, и не они ль меня влекли очнуться в грозном и великом недоумении любви?

Как добр, кто любит, как огромен, как зряч к значенью красоты! Мой город, словно новый город, мне предъявил свои черты.

Смуглей великого арапа восходит ночь. За что мне честь в окно увидеть два Арбата: и тот, что был, и тот, что есть?

Лиловой гроздью виснет сумрак. Вот стул-капризник и чудак. Художник мой портрет рисует и смотрит остро, как чужак.

Уже считая катастрофой уют, столь полный и смешной, ямб примеряю пятистопный к лицу, что так любимо мной.

Я знаю истину простую: любить – вот верный путь к тому, чтоб человечество вплотную приблизить к сердцу и уму.

Всегда быть не хитрей, чем дети, не злей, чем дерево в саду, благословляя жизнь на свете заботливей, чем жизнь свою.

Так я жила былой зимою. Ночь разрасталась, как сирень, и все играла надо мною печали сильная свирель.

Был дом на берегу бульвара. Не только был, но ныне есть. Зачем твержу: я здесь бывала, а не твержу: я ныне здесь?

Еще жива, еще любима, все это мне сейчас дано, а кажется, что это было и кончилось давным-давно...

ДВА ГЕПАРДА

Этот ад, этот сад, этот зоо там, где лебеди и зоосад, на прицеле всеобщего взора два гепарда, обнявшись, лежат.

Шерстью в шерсть, плотью в плоть проникая, сердцем втиснувшись в сердце – века два гепарда лежат. О, какая, два гепарда, какая тоска!

Смотрит глаз в золотой, безвоздушный, равный глаз безысходной любви. На потеху толпе простодушной обнялись и лежат, как легли.

Прихожу ли я к ним, ухожу ли не слабее с той давней поры их объятье густое, как джунгли, и сплошное, как камень горы.

Обнялись – остальное неправда, ни утрат, ни оград, ни преград. Только так, только так, два гепарда, я-то знаю, гепард и гепард.

x x x

Какое блаженство, что блещут снега, что холод окреп, а с утра моросило, что дико и нежно сверкает фольга на каждом углу и в окне магазина.

Пока серпантин, мишура, канитель восходят над скукою прочих имуществ, томительность предновогодних недель терпеть и сносить – что за дивная участь!

Какая удача, что тени легли вкруг елок и елей, цветущих повсюду, и вечнозеленая новость любви душе внушена и прибавлена к чуду.

Откуда нагрянули нежность и ель, где прежде таились и как сговорились! Как дети, что ждут у заветных дверей, я ждать позабыла, а двери открылись.

Какое блаженство, что надо решать, где краше затеплится шарик стеклянный, и только любить, только ель наряжать и созерцать этот мир несказанный...

x x x

Прохожий, мальчик, что ты? Мимо иди и не смотри мне вслед. Мной тот любим, кем я любима! К тому же знай: мне много лет.

Зрачков горячую угрюмость вперять в меня повремени: то смех любви, сверкнув, как юность, позолотил черты мои.

Иду... февраль прохладой лечит жар щек... и снегу намело так много... и нескромно блещет красой любви лицо мое.

ВОСПОМИНАНИЕ

Мне говорят: который год в твоем дому идет ремонт, и, говорят, спешит народ взглянуть на бодрый ход работ.

Какая вновь взята Казань и в честь каких побед и ран встает мучительный глазам цветастый азиатский храм? Неужто столько мастеров ты утруждаешь лишь затем, созвав их из чужих сторон, чтоб тень мою свести со стен?

Да не любезничай, чудак! Ату ее, гони взашей из вечной нежности собак, из краткой памяти вещей!

Не надо храма на крови! Тень кротко прянет за карниз а ты ей лакомство скорми, которым угощают крыс.

А если в книжный переплетпусть книги кто-нибудь сожжет. Она опять за свой полет а ты опять за свой сачок.

Не позабудь про дрожь перил: дуб изведи, расплавь металл ам локоть столько говорил, покуда вверх и вниз летал.

А если чья-нибудь душа вдруг обо мне тайком всплакнетпусть в устье снега и дождя вспорхнет сквозь белый потолок.

И главное – чтоб ни одной свечи, чтоб ли одной свеча: умеет обернуться мной свеча, горящая в ночи.

Не дай, чтоб пялилась свеча в твои зрачки своим зрачком. Вот что еще: убей сверчка! Мне доводилось быть сверчком. Все делай так, как говорю, пока не поздно, говорю, не то устанешь к декабрю и обратишь свой дом в зарю.

ФЕВРАЛЬ БЕЗ СНЕГА

Не сани летели – телега скрипела, и маленький лес просил подаяния снега у жадных иль нищих небес.

Я утром в окно посмотрела: какая невзрачная рань! Мы оба тоскуем смертельно, не выжить нам, брат мой февраль.

Бесснежье голодной природы, измучив поля и сады, обычную скудость невзгоды возводит в значенье беды.

Зияли надземные недра, светало, а солнце не шло. Взамен плодородного неба висело пустое ничто.

Ни жизни иной, ни наживы не надо, и поздно уже. Лишь бедная прибыль снежинки угодна корыстной душе.

Вожак беззащитного стада, я знала морщинами лба, что я в эту зиму устала скитаться по пастбищу льда.

Звонила начальнику книги, искала окольных путей узнать про возможные сдвиги в судьбе, моих слов и детей.

Там – кто-то томился и бегал, твердил: его нет! его нет! Смеркалось, а он все обедал, вкушал свой огромный обед.

Да что мне в той книге? Бог с нею! Мой почерк мне скупки и нем. Писать, как хочу, не умею, писать, как умею, – зачем?

Стекло голубело, и дивность из пекла антенн и реле проистекала, и длилась, и зримо сбывалась в стекле.

Не страшно ли, девочка диктор, над бездной земли и воды одной в мироздании диком нестись, словно лучик звезды?

Пока ты скиталась, витала меж башней и зреньем людей, открылась небесная тайна и стала добычей твоей.

Явилась в глаза, уцелела, и доблестный твой голосок неоспоримо и смело падение снега предрек.

Сказала: грядущею ночью начнется в Москве снегопад. Свою драгоценную ношу на нас облака расточат.

Забудет короткая память о муке бесснежной зимы, а снег будет падать и падать, висеть от небес до земли.

Он станет счастливым избытком, чрезмерной любовью судьбы, усладою губ и напитком, весною пьянящим сады.

Он даст исцеленье болевшим, богатством снабдит бедняка, и в этом блаженстве белейшем сойдутся тетрадь и рука.

Простит всех живущих на свете метели вседобрая власть, и будем мы – баловни, дети природы, влюбившейся в нас.

Да, именно так все и было. Снег падал и долго был жив. А я – влюблена и любима, и вот моя книга лежит.

x x x

Андрею Вознесенскому

За что мне все это? Февральской теплыни подарки, поблажки небес: то прилив, то отлив снегопада. То гляну в окно: белизна без единой помарки, то сумерки выросли, словно растения сада.

Как этого мало, и входит мой гость ненаглядный. Какой ты нарядный, а мог оборванцем скитаться. Ты сердцу приходишься братом, а зренью – наградой. О, дай мне бедою с твоею звездой расквитаться.

Я – баловень чей-то, и не остается оружья ума, когда в дар принимаю твой дар драгоценный. Входи, моя радость. Ну, что же ты медлишь, Андрюша, в прихожей, как будто в последних потемках за сценой?

Стекло о стекло, лоб о губы, а ложки – о плошки. Не слишком ли это? Нельзя ли поменьше, поплоше? Боюсь, что так много. Ненадобно больше, о, боже. Но ты расточитель, вот книга в зеленой обложке.

Собрат досточтимый, люблю твою новую книгу, еще не читая, лаская ладонями глянец. Я в нежную зелень проникну и в суть ее вникну. Как все зеленеет куда ни шагнешь и ни глянешь.

Люблю, что живу, что сиденье на ветхом диване гостей неизбывных его обрекло на разруху. Люблю всех, кто жив. Только не расставаться давайте, сквозь слезы смотреть и нижайше дивиться друг другу.

x x x

Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет. – Вам сколько лет? – Ответила:

– Осьмнадцать. Многоугольник скул, локтей, колен. Надменность, угловатость и косматость.

Все чудно в ней: и доблесть худобы, и рыцарский какой-то блеск во взгляде, и смуглый лоб... Я знаю эти лбы: ночь напролет при лампе и тетради.

Так и сказала: – Мне осьмнадцать лет. Меня никто не понимает в доме. И пусть! И пусть! Я знаю, что поэт! И плачет, не убрав лицо в ладони.

Люблю, как смотрит гневно и темно, и как добра, и как жадна до боли. Я улыбаюсь. Знаю, что – давно, а думаю: давно ль и я, давно ли?..

Прощается. Ей надобно – скорей, не расточив из времени ни часа, робеть, не зная прелести своей, печалиться, не узнавая счастья...

x x x

Сад еще не облетал, только береза желтела. "Вот уж и август настал", я написать захотела.

"Вот уж и август настал", много ль ума в этой строчке, мне ль разобраться? На сад осень влияла все строже.

И самодержец души там, где исток звездопада, повелевал: – Не пиши! Августу славы не надо.

Слитком последней жары сыщешь эпитет не ты ли, коль золотые шары, видишь, и впрямь золотые.

Так моя осень текла. Плод упадал переспелый. Возле меня и стола день угасал не воспетый.

В прелести действий земных лишь тишина что-то значит. Слишком развязно о них бренное слово судачит.

Судя по хладу светил, по багрецу перелеска, Пушкин, октябрь наступил. Сколько прохлады и блеска!

Лед поутру обметал ночью налитые лужи. "Вот уж и август настал", ах, не дописывать лучше.

Бедствую и не могу следовать вещим капризам. Но золотится в снегу августа маленький призрак.

Затвердевает декабрь. Весело при снегопаде слышать, как вечный диктант вдруг достигает тетради...

x x x

Завидна мне извечная привычка быть женщиной и мужнею женою, но уж таков присмотр небес за мною, что ничего из этого не вышло.

Храни меня, прищур неумолимый, в сохранности от всех благополучий, но обойди твоей опекой жгучей двух девочек, замаранных малиной.

Еще смеются, рыщут в листьях ягод и вдруг, как я, глядят с такой же грустью. Как все, хотела, и поила грудью, хотела – медом, а вспоила – ядом.

Непоправима и невероятна в их лицах мета нашего единства. Уж коль ворона белой уродится, не дай ей бог, чтоб были воронята.

Белеть – нелепо, а чернеть – не ново, чернеть – недолго, а белеть – безбрежно. Все более я пред людьми безгрешна, все более я пред детьми виновна.

x x x

Я школу Гнесиных люблю, пока влечет меня прогулка по снегу, от угла к углу, вдоль Скатертного переулка.

Дорожка – скатертью, богат крахмал порфироносной прачки. Моих две тени по бокамдве хилых пристяжных в упряжке.

Я школу Гнесиных люблю за песнь, за превышенье прозы, за желтый цвет, что ноябрю предъявлен, словно гроздь мимозы.

Когда смеркается досуг за толщей желтой штукатурки, что делает согбенный звук внутри захлопнутой шкатулки?

Сподвижник музыки ушел где музыка? Душа погасла для сна, но сон творим душой, и музыка не есть огласка.

Не потревожена смычком и не доказана нимало, что делает тайком, молчком ее материя немая?

В тигриных мышцах тишины она растет прыжком подспудным, и сны ее совершены сокрытым от людей поступком.

Я школу Гнесиных люблю в ночи, но более при свете, скользя по утреннему льду, ловить еду в худые сети.

Влеку суму житья-бытья иному подлежа влеченью, возвышенно бредет дитя с огромною виолончелью.

И в две слезы, словно в бинокль, с недоуменьем обнаружу, что безбоязненный бемоль порхнул в губительную стужу.

Чтобы душа была чиста, и надобно доверье к храму, где чьи-то детские уста вовеки распевают гамму,

и крошка-музыкант таков, что, бодрствуя в наш час дремотный, один вдоль улиц и веков всегда бредет он с папкой нотной.

Я школу Гнесиных люблю, когда бела ее ограда и сладкозвучную ладью колышут волны снегопада.

Люблю ее, когда весна велит, чтоб вылезли летуньи и в даль открытого окна доверчиво глядят певуньи.

Зачем я около стою? Мы слух на слух не обменяем: мой – обращен во глубь мою, к сторонним звукам невменяем.

Прислушаюсь – лишь боль и резь, а кажется – легко, легко ведь... Сначала – музыка. Но речь вольна о музыке глаголить.

x x x

У тысячи мужчин, влекомых вдоль Арбата заботами или бездельем дня, спросила я: – Скажите, нет ли брата, меж всеми вами брата для меня? – Нет брата, – отвечали, – не взыщите. Тот пил вино, тот даму провожал. И каждый прибегал к моей защите и моему прощенью подлежал.

СТИХОТВОРЕНИЕ,

НАПИСАННОЕ ДАВНЫМ-ДАВНО

Пятнадцать мальчиков, а может быть, и больше, а может быть, и меньше, чем пятнадцать, испуганными голосами мне говорили: "Пойдем в кино или в музей

изобразительных искусств". Я отвечала им примерно вот что: "Мне некогда".

Пятнадцать мальчиков дарили мне подснежники. Пятнадцать мальчиков мне говорили: "Я никогда тебя не разлюблю". Я отвечала им примерно вот что: "Посмотрим".

Пятнадцать мальчиков теперь живут спокойно. Они исполнили тяжелую повинность подснежников, отчаянья и писем. Их любят девушки – иные красивее, чем я, иные некрасивей. Пятнадцать мальчиков

преувеличенно свободно, а подчас злорадно приветствуют меня при встрече, приветствуют во мне при встрече свое освобождение,

нормальный сон и пищу... Напрасно ты идешь, последний мальчик. Поставлю я твои подснежники в стакан, и коренастые их стебли обрастут серебряными пузырьками. Но, видишь ли, и ты меня разлюбишь, и, победив себя, ты будешь говорить

со мной надменно, как будто победил меня, а я пойду по улице, по улице...

x x x

Моя машинка – не моя. Мне подарил ее коллега, которому она мала, а мне как раз, но я жалела ее за то, что человек обрек ее своим повадкам, и, сделавшись живей, чем вещь, она страдала, став подарком. Скучал и бунтовал зверек, неприрученный нрав насупив, и отвергал как лишний слог высокопарнейший мой суффикс. Пришелец из судьбы чужой переиначивал мой почерк, меня неведомой душой отяготив, но и упрочив. Снесла я произвол благой и сделаюсь судьбой моею

всегда желать, чтоб мой глагол был проще, чем сказать умею. Пока в себе не ощутишь последней простоты насущность, слова твои – пустая тишь, зачем ее слагать и слушать? Какое слово предпочесть словам, их грешному излишку не знаю, но всего, что есть, упор и понуканье слышу.

МОСКВА

НОЧЬЮ ПРИ СНЕГОПАДЕ

(Отрывок)

Родитель-хранитель-ревнитель души, что ластишься чудом и чадом? Усни, не таращь на луну этажи, не мучь Александровским садом.

Москву ли дразнить белизною Афин в ночь первого сильного снега? (Мой друг, твое имя окликнет с афиш из отчужденья, как с неба.

То ль скареда-лампа жалеет огня, то ль так непроглядна погода, мой друг, твое имя читает меня и не узнает пешехода.)

Эй, чудище, храмище, больно смотреть, орды угомон и поминки, блаженная пестрядь, родимая речь всей кровью из губ без запинки.

Деньга за щекою, раскосый башмак в садочке, в калине-малине. И вдруг ни с того ни с сего, просто так, в ресницах – слеза по Марине...

x x x

Стихотворения чудный театр, нежься и кутайся в бархат дремотный. Я ни при чем, это занят работой чуждых божеств несравненный талант.

Я лишь простак, что извне приглашен для сотворенья стороннего действа. Я не хочу! Но меж звездами где-то грозную палочку взял дирижер.

Стихотворения чудный театр, нам ли решать, что сегодня сыграем? Глух к наставленьям и недосягаем в музыку нашу влюбленный тиран.

Что он диктует? И есть ли навес нас упасти от любви его лютой? Как помыкает безграмотной лютней безукоризненный гений небес!

Стихотворения чудный театр, некого спрашивать: вместо ответа мука, когда раздирают отверстья труб – для рыданья и губ – для тирад.

Кончено! Лампы огня не таят. Вольно! Прощаюсь с божественным игом. Вкратце – всей жизнью и смертью – разыгран стихотворения чудный театр.

ПОБЕДА

В день празднества, в час майского дождя, в миг соловьиных просьб и повелений, когда давно уж выросло дитя, рожденное порой послевоенной, когда разросся в небе фейерверк, как взрыв сирени бел, лилов и розов, вдруг поглядит в былое человек и взгляд его становится серьезен. Есть взгляд такой, такая тень чела чем дальше смотришь, тем зрачок влажнее. То память о войне, величина раздумья и догадка – неужели я видела тот май, что превзошел иные маи и доныне прочен? Крик радости в уста, слезу в зрачок вписал его неимоверный почерк. На площади, чья древняя краса краснеет без изъяна и пробела, исторгнув думу, прянул в небеса вздох всей земли и всех людей – Победа! 51

24 Белла Ахмадуллина "Сны о Грузии"

АННЕ КАЛАНДАДЗЕ

Как мило все было, как странно. Луна восходила, и Анна печалилась и говорила: – Как странно все это, как мило. В деревьях вблизи ипподрома случайная сень ресторана. Веселье людей. И природа: луна, и деревья, и Анна. Вот мы – соучастники сборищ. Вот Анна – сообщник природы, всего, с чем вовеки не споришь, лишь смотришь – мгновенья и годы. У трав, у луны, у тумана и малого нет недостатка. И я понимаю, что Анна явленье того же порядка. Но, если вблизи ипподрома, но, если в саду ресторана, и Анна, хотя и продрогла, смеется так мило и странно, я стану резвей и развязней и вымолвлю тост неизбежный: – Ах, Анна, я прелести вашей такой почитатель прилежный. Позвольте спросить вас: а разве ваш стих – не такая ж загадка, как встреча Куры и Арагвы близ Мцхета во время заката? Как эти прекрасные реки слились для иного значенья, так вашей единственной речи нерасторжимы теченья. В ней чудно слова уцелели, сколь есть их у Грузии милой, и раньше – до Свети-Цховели, и дальше – за нашей могилой. Но, Анна, вот сад ресторана, веселье вблизи ипподрома, и слышно, как ржет неустанно коней неусыпная дрема. Вы, Анна, – ребенок и витязь, вы – маленький стебель бесстрашный, но, Анна, клянитесь, клянитесь, что прежде вы не были в хашной! И Анна клялась и смеялась, смеялась и клятву давала: – Зарей, затевающей алость, клянусь, что еще не бывала! О жизнь, я люблю твою сущность: луну, и деревья, и Анну, и Анны смятенье и ужас, когда подступали к духану. Слагала душа потаенно свой шелест, в награду за это присутствие Галактиона равнялось избытку рассвета, не то, чтобы видимо зренью, но очевидно для сердца, и слышалось: – Есмь я и рею вот здесь, у открытого среза скалы и домов, что нависли над бездной Куры близ Метехи. Люблю ваши детские мысли и ваши простые утехи. И я помышляла: покуда соседом той тени не стану, дай, жизнь, отслужить твое чудо, ту ночь, и то утро, и Анну...

x x x

Я столько раз была мертва иль думала, что умираю, что я безгрешный лист мараю, когда пишу на нем слова.

Меня терзали жизнь, нужда, страх поутру, что все сначала. Но Грузия меня всегда звала к себе и выручала.

До чудных слез любви в зрачках и по причине неизвестной, о, как, когда б вы знали, – как меня любил тот край прелестный.

Тифлис, не знаю, невдомек каким родителем суровым я брошена на твой порог подкидышем большеголовым?

Тифлис, ты мне не объяснял и я ни разу не спросила: за что дарами осыпал и мне же говорил "спасибо"?

Какую жизнь ни сотворю из дней грядущих, из тумана, чтоб отслужить любовь твою, все будет тщетно или мало...

x x x

Помню – как вижу, зрачки затемню веками, вижу: о, как загорело все, что растет, и, как песнь, затяну имя земли и любви: Сакартвело.

Чуждое чудо, грузинская речь, Тереком буйствуй в теснине гортани, ах, я не выговорю – без предтеч крови, воспитанной теми горами.

Вас ли, о, вас ли, Шота и Важа, в предки не взять и родство опровергнуть? Ваше – во мне, если в почву вошла косточка, – выйдет она на поверхность.

Слепы уста мои, где поводырь, чтобы мой голос впотьмах порезвился? Леса ли оклик услышу, воды ль кажется: вот говорят по-грузински.

Как я люблю, славянин и простак, недосягаемость скороговорки, помнишь: лягушки в болоте... О, как мучают горло предгорья, пригорки

грамоты той, чьи вершины в снегу Ушбы надменней. О, вздор альпенштока! Гмерто, ужель никогда не смогу высказать то – несказанное что-то?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю