355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Белла Ахмадулина » Сборник стихов » Текст книги (страница 3)
Сборник стихов
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:21

Текст книги "Сборник стихов"


Автор книги: Белла Ахмадулина


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

Ручья невзрачное теченье, сосну, понурившую ствол, в иное он вовлек значенье и в драгоценность перевел.

Не потому ль, в красе и тайне, пространство, загрустив о нем, той речи бред и бормотанье имеет в голосе своем.

И в снегопаде, долго бывшем, вдруг, на мгновенье, прервалась меж домом тем и тем кладбищем печали пристальная связь.

СИМОНУ ЧИКОВАНИ

Явиться утром в чистый север сада, в глубокий день зимы и снегопада, когда душа свободна и проста, снегов успокоителен избыток и пресной льдинки маленький напиток так развлекает и смешит уста.

Все нужное тебе – в тебе самом, подумать, и увидеть, что Симон идет один к заснеженной ограде. О, нет, зимой мой ум не так умен, чтобы поверить и спросить: – Симон, как это может быть при снегопаде?

И разве ты не вовсе одинаков с твоей землею, где, навек заплакав от нежности, все плачет тень моя, где над Курой, в объятой богом Мцхете, в садах зимы берут фиалки дети, их называя именем "Иа"?

И, коль ты здесь, кому теперь видна пустая площадь в три больших окна и цирка детский круг кому заметен? О, дома твоего беспечный храм, прилив вина и лепета к губам и пение, что следует за этим!

Меж тем все просто: рядом то и это, и в наше время от зимы до лета полгода жизни, лета два часа. И приникаю я лицом к Симону все тем же летом, того же зимою, когда цветам и снегу нет числа.

Пускай же все само собой идет: сам прилетел по небу самолет, сам самовар нам чай нальет в стаканы. Не будем звать, но сам придет сосед для добрых восклицаний и бесед, и голос сам заговорит стихами.

Я говорю себе: твой гость с тобою, любуйся его милой худобою, возьми себе, не отпускай домой. Но уж звонит во мне звонок испуга: опять нам долго не видать друг друга в честь разницы меж летом и зимой.

Простились, ничего не говоря. Я предалась заботам января, вздохнув во сне легко и сокровенно. И снова я тоскую поутру. И в сад иду, и веточку беру, и на снегу пишу я: Сакартвело.

ГОСТИТЬ У ХУДОЖНИКА

Юрию Васильеву

Итог увяданья подводит октябрь. Природа вокруг тяжела, серьезна. В час осени крайний – так скучно локтям опять ушибаться об угол сиротства. Соседской четы непомерный визит все длится, и я, всей душой утомляясь, ни слова не вымолвлю – в горле висит какая-то глухонемая туманность. В час осени крайний – огонь погасить и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой, что некогда звали тебя погостить в дому у художника, там, за Таганкой. И вот, аспирином задобрив недуг, напялив калоши, – скорее, скорее туда, где, румяные щеки надув, художник умеет играть на свирели. О милое зрелище этих затей! Средь кистей, торчащих из банок и ведер, играет свирель и двух малых детей печальный топочет вокруг хороводик. Два детские личика умудрены улыбкой такою усталой и вечной, как будто они в мирозданье должны нестись и описывать круг бесконечный. Как будто творится века напролет все это: заоблачный лепет свирели и маленьких тел одинокий полет над прочностью мира, во мгле акварели. И я, притаившись в тени голубой, застыв перед тем невесомым весельем, смотрю на суровый их танец, на бой младенческих мышц с тяготеньем вселенным Слабею, впадаю в смятенье невежд, когда, воссияв над трубою подзорной, их в обморок вводит избыток небес, терзая рассудок тоской тошнотворной. Но полно! И я появляюсь в дверях, недаром сюда я брела и спешила. О счастье, что кто-то так радостно рад, рад так беспредельно и так беспричинно! Явленью моих одичавших локтей художник так рад, и свирель его рада, и щедрые ясные лица детей даруют мне синее солнышко взгляда. И входит, подходит та, милая, та, простая, как холст, не насыщенный грунтом.

Но кроткого, смирного лба простота пугает предчувствием сложным и грустным. О скромность холста, пока срок не пришел, невинность курка, пока пальцем не тронешь,. звериный, до времени спящий прыжок, нацеленный в близь, где играет звереныш. Как мускулы в ней высоко взведены, когда первобытным следит исподлобьем три тени родные, во тьму глубины запущенные виражом бесподобным. О девочка цирка, хранящая дом! Все ж выдаст болезненно звездная бледность во что ей обходится маленький вздох над бездной внизу, означающей бедность. Какие клинки покидают ножны, какая неисповедимая доблесть улыбкой ответствует гневу нужды, каменья ее обращая в съедобность? Как странно незрима она на свету, как слабо затылок ее позолочен, но неколебимо хранит прямоту прозрачный, стеклянный ее позвоночник. И радостно мне любоваться опять лицом ее, облаком неочевидным, и рученьку боязно в руку принять, как тронуть скорлупку в гнезде соловьином.

И я говорю: – О, давайте скорей кружиться в одной карусели отвесной, подставив горячие лбы под свирель, под ивовый дождь ее частых отверстий! Художник на бочке высокой сидит, как Пан, в свою хитрую дудку дудит.

Давайте, давайте кружиться всегда, и все, что случится, – еще не беда, ах, господи боже мой, вот вечеринка, проносится около уха звезда, под веко летит золотая соринка, и кто мы такие, и что это вдруг цветет акварели голубенький дух, и глина краснеет, как толстый ребенок, и пыль облетает с холстов погребенных, и дивные рожи румяных картин являются нам, когда мы захотим. Проносимся! И посреди тишины целуется красное с желтым и синим, и все одиночества душ сплочены в созвездье одно притяжением сильным.

Жить в доме художника день или два и дольше, но дому еще не наскучить, случайно узнать, что стоят дерева под тяжестью белой, повисшей на сучьях, с утра втихомолку собраться домой, брести облегченно по улице снежной, жить дома, пока не придет за тобой любви и печали порыв центробежный.

ЗИМНЯЯ ЗАМКНУТОСТЬ

Б. Окуджаве

Странный гость побывал у меня в феврале. Снег занес, мою крышу еще – в январе, предоставив мне замкнутость дум и деяний. Я жила взаперти, как огонь в фонаре или как насекомое, что в янтаре уместилось в простор тесноты идеальной.

Странный гость предо мною внезапно возник, и тем более странен был этот визит, что снега мою дверь охраняли сурово. Например – я зерно моим птицам несла. "Можно ль выйти наружу?" – спросила.

"Нельзя", мне ответила сильная воля сугроба.

Странный гость, говорю вам, неведомый гость. Он прошел через стенку насквозь, словно гвоздь, кем-то вбитый извне для неведомой цели. Впрочем, что же еще оставалось ему, коль в дому, замурованном в снежную тьму, не осталась для входа ни двери, ни щели.

Странный гость он в гостях не гостил, а царил. Он огнем исцелил свой промокший цилиндр, из-за пазухи выпустал свинку морскую и сказал: "О, пардон, я продрог, и притом я ушибся, когда проходил напролом в этот дом, где теперь простудиться рискую".

Я сказала: "Огонь вас утешит, о гость. Горсть орехов, вина быстротечная гроздь

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых. Что касается бедной царевны морей ей давно приготовлен любовью моей плод капусты, взращенный в нездешних заливах".

Странный гость похвалился: "Заметьте, мадам, что я склонен к слезам, но не склонны к следам мои ноги промокшие. Весь я – загадка!" Я ему объяснила, что я не педант и за музыкой я не хожу по пятам, чтобы видеть педаль под ногой музыканта.

Странный гость закричал: "Мне не нравится тон ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон! Очень плохи дела ваших духа и плоти! Потому без стыда я явился, сюда, что мне ведома бедная ваша судьба".. Я спросила его: "Почему вы не пьете?" Странный гость не побрезговал выпить вина. Опрометчивость уст его речи свела лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу: "Протяжение спора угодно душе! Вы – дитя мое, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу. Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел ошибитесь, возьмите счастливый билет! Выбирайте любую утеху мирскую!" Поклонилась я гостю: "Вы очень добры, до поры отвергаю я ваши дары. Но спасите прекрасную свинку морскую!

Не она ль мне по злому сиротству сестра? Как остра эта грусть – озираться со сна средь стихии чужой, а к своей не пробиться. О, как нежно марина, моряна, моря неизбежно манят и минуют меня, оставляя мне детское зренье провидца.

В остальном – благодарна я доброй судьбе. Я живу, как желаю, – сама по себе. Бог ко мне справедлив и любезен издатель. Старый пес мой взмывает к щеке, как щенок. И широк дивный выбор всевышних щедрот: ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.

А вчера колокольчик в полях дребезжал. Это старый товарищ ко мне приезжал. Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет? Говорила: когда тебя вижу, Булат, два зрачка от чрезмерности зренья болят, беспорядок любви в моем разуме свищет". Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу. Не бывало саней в этом сиром снегу. Мой товарищ с товарищем пьет в Ленинграде. И давно уж собака моя умерла стало меньше дыханьем в груди у меня. И чураются руки пера и тетради.

Странный гость подтвердил: "Вы несчастны

теперь". В это время открылась закрытая дверь. Снег все падал и падал, не зная убытка. Сколь вошедшего облик был смел и пригоже И влекла петербургская кожа калош след – лукавый и резвый, как будто улыбка.

Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет, как во мраке лица серебрился зрачок, как был рус африканец и смугл россиянин? Я подумала – скоро конец февралю и сказала вошедшему: "Радость! Люблю! Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!" 23

1 Белла Ахмадуллина "Сны о Грузии"

ВАРФОЛОМЕЕВСКАЯ НОЧЬ

Я думала в уютный час дождя: а вдруг и впрямь, по логике наитья, заведомо безнравственно дитя, рожденное вблизи кровопролитья.

В ту ночь, когда святой Варфоломей на пир созвал всех алчущих, как тонок был плач того, кто между двух огней еще не гугенот и не католик.

Еще птенец, едва поющий вздор, еще в ходьбе не сведущий козленок, он выжил и присвоил первый вздох, изъятый из дыхания казненных.

Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми дитя твое цветочным млеком меда, в его опрятной маленькой крови живет глоток чужого кислорода.

Он лакомка, он хочет пить еще, не знает организм непросвещенный, что ненасытно, сладко, горячо вкушает дух гортани пресеченной.

Повадился дышать! Не виноват в религиях и гибелях далеких. И принимает он кровавый чад за будничную выгоду для легких.

Не знаю я, в тени чьего плеча он спит в уюте детства и злодейства. Но и палач, и жертва палача равно растлят незрячий сон младенца.

Когда глаза откроются – смотреть, какой судьбою в нем взойдет отрава? Отрадой – умертвить? Иль умереть? Или корыстно почернеть от рабства?

Привыкшие к излишеству смертей, вы, люди добрые, бранитесь и боритесь, вы так бесстрашна нянчите детей, что и детей, наверно, не боитесь.

И коль дитя расплачется со сна, не беспокойтесь – малость виновата: немного растревожена десна молочными резцами вурдалака.

А если что-то глянет из ветвей, морозом жути кожу задевая, не бойтесь! Это личики детей, взлелеянных под сенью злодеянья.

Но, может быть, в беспамятстве, в раю, тот плач звучит в честь выбора другого, и хрупкость беззащитную свою оплакивает маленькое горло

всем ужасом, чрезмерным для строки, всей музыкой, не объясненной в нотах. А в общем-то – какие пустяки! Всего лишь – тридцать тысяч гугенотов.

x x x

Последний день живу я в странном доме, чужом, как все дома, где я жила. Загнав зрачки в укрытие ладони, прохлада дня сияет, как жара.

В красе земли – беспечность совершенства. Бела бумага. Знаю, что должна Блаженствовать я в этот час блаженства. Но вновь молчит и бедствует душа.

РИСУНОК

Рисую женщину в лиловом. Какое благо – рисовать и не уметь? А ту тетрадь с полузабытым полусловом я выброшу! Рука вольна томиться нетерпеньем новым. Но эта женщина в лиловом откуда? И зачем она ступает по корням еловым в прекрасном парке давних лет? И там, где парк впадает в лес, лесничий ею очарован. Развязный! Как он смел взглянуть прилежным взором благосклонным? Та, в платье нежном и лиловом, строга и продолжает путь. Что мне до женщины в лиловом? Зачем меня тоска берет, что будет этот детский рот ничтожным кем-то поцелован? Зачем мне жизнь ее грустна? В дому, ей чуждом и суровом, родимая и вся в лиловом, кем мне приходится она? Неужто розовой, в лиловом, столь не желавшей умирать, все ж умереть? А где тетрадь, чтоб грусть мою упрочить словом?

НЕ ПИСАТЬ О ГРОЗЕ

Беспорядок грозы в небесах! Не писать! Даровать ей свободу не воспетою быть, нависать над землей, принимающей воду!

Разве я ей сегодня судья, чтоб хвалить ее: радость! услада! не по чину поставив себя во главе потрясенного сада!

Разве я ее сплетник и враг, чтобы, пристально выследив, наспех, величавые лес и овраг обсуждал фамильярный анапест?

Пусть хоть раз доведется уму быть немым очевидцем природы, не добавив ни слова к тому, что объявлено в сводке погоды.

Что за труд – бег руки вдоль стола? Это отдых, награда за муку, когда темною тяжестью лба упираешься в правую руку.

Пронеслось! Открываю глаза. И рука моя пишет и пишет. Навсегда разминулись – гроза и влюбленный уродец эпитет.

Между тем удается руке детским жестом придвинуть тетрадку и в любви, в беспокойстве, в тоске все, что есть, описать по порядку.

x x x

А. Н. Корсаковой

Весной, весной, в ее Начале, я опечалившись жила. Но там, во мгле моей печали, о, как я счастлива была,

когда в моем дому любимом и меж любимыми людьми, плыл в небеса опасным дымом избыток боли и любви.

Кем приходились мы друг другу, никто не знал, и все равно нам, словно замкнутому кругу, терпеть единство суждено.

И ты, прекрасная собака, ты тоже здесь, твой долг высок в том братстве, где собрат собрата терзал и пестовал, как мог.

Но в этом трагедийном детстве Былых и будущих утрат свершался, словно сон о детстве, спасающий меня антракт,

когда к обеду накрывали, н жизнь моя была проста, и Александры Николавны являлась странность и краса.

Когда я на нее глядела, я думала: не зря, о, нет, а для таинственного дела мы рождены на белый свет.

Не бесполезны наши муки, и выгоды не сосчитать затем, что знают наши руки, как холст и краски сочетать.

Не зря обед, прервавший беды, готов и пахнет, и твердят все губы детские обеты и яства детские едят.

Не зря средь праздника иль казни, то огненны, то вдруг черны, несчастны мы или прекрасны, и к этому обречены.

x x x

Прощай! Прощай! Со лба сотру воспоминанье: нежный, влажный сад, углубленный в красоту, словно в занятье службой важной.

Прощай! Все минет: сад и дом, двух душ таинственные распри, и медленный любовный вздох той жимолости у террасы.

Смотрели, как в огонь костра,до сна в глазах, до муки дымной, и созерцание куста равнялось чтенью книги дивной.

Прощай! Но сколько книг, дерев нам вверили свою сохранность, чтоб нашего прощанья гнев поверг их в смерть и бездыханность.

Прощай! Мы, стало быть, из них, кто губит души книг и леса. Претерпим гибель нас двоих без жалости и интереса.

ПРОЩАНИЕ С КРЫМОМ

Перед тем, как ступить на балкон, я велю тебе, богово чудо: пребывай в отчужденье благом! Не ищи моего пересуда.

Не вперяй в меня рай голубой, постыдись этой детской уловки. Я-то знаю твой кроткий разбой, добывающий слово из глотки.

Мне случалось с тобой говорить, проболтавшийся баловень пыток, смертным выдохом ран горловых я тебе поставляла эпитет.

Но довольно! Всесветлый объем не таращь и предайся блаженству. Хватит рыскать в рассудке моем похвалы твоему совершенству.

Не упорствуй, не шарь в пустоте, выпит мед из таинственных амфор. И по чину ль твоей красоте примерять украшенье метафор?

Знает тот, кто в семь дней сотворил семицветие белого света, как голодным тщеславьем твоим клянчишь ты подаяний поэта?

Прогоняю, стращаю, кляну, выхожу на балкон. Озираюсь. Вижу дерево, море, луну, их беспамятство и безымянность.

Плачу, бедствую, гибну почти, говорю: о, даруй мне пощаду, погуби меня, только прости! И откуда-то слышу: – Прощаю...

x x x

Мне вспоминать сподручней, чем иметь. Когда сей миг и прошлое мгновенье соединятся, будто медь и медь, их общий звук и есть стихотворенье.

Как я люблю минувшую весну, и дом, и сад, чья сильная природа трудом горы держалась на весу поверх земли, но ниже небосвода.

Люблю сейчас, но, подлежа весне, я ощущала только страх и вялость к объему моря, что в ночном окне мерещилось и подразумевалось.

Когда сходились море и луна, студил затылок холодок мгновенный, как будто я, превысив чин ума, посмела фамильярничать с вселенной.

В суть вечности заглядывал балкон не слишком ли? Но оставалась радость, что, возымев во времени былом день нынешний, – за все я отыграюсь.

Не наглость ли – при море и луне их расточать и обмирать от чувства: они живут воочью, как вчерне и набело, навек во мне очнутся.

Что происходит между тем и тем мгновеньями? Как долго длится это в душе крепчает и взрослеет тень оброненного в глушь веков предмета.

Не в этом ли разгадка ремесла, чьи правила: смертельный страх и

доблесть, блеск бытия изжить, спалить дотла и выгадать его бессмертный отблеск?

ВОСПОМИНАНИЕ О ЯЛТЕ

В тот день случился праздник на земле. Для ликованья все ушли из дома, оставив мне два фонаря во мгле по сторонам глухого водоема.

Еще и тем был сон воды храним, что, намертво рожден из алебастра, над ним то ль нетопырь, то ль херувим улыбкой слабоумной улыбался.

Мы были с ним недальняя родня среди насмешек и неодобренья он нежно передразнивал меня значеньем губ и тщетностью паренья.

Внизу, в порту, в ту пору и всегда, неизлечимо и неугасимо пульсировала бледная звезда, чтоб звать суда и пропускать их мимо.

Любовью жегся и любви учил вид полночи. Я заново дивилась неистовству, с которым на мужчин и женщин человечество делилось.

И в час, когда луна во всей красе так припекала, что зрачок слезился, мне так хотелось быть живой, как все, иль вовсе мертвой, как дитя из гипса.

В удобном сходстве с прочими людьми не сводничать чернилам и бумаге, а над великим пустяком любви бесхитростно расплакаться в овраге.

Так я сидела – при звезде в окне, при скорбной лампе, при цветке в стакане. И безутешно ластилось ко мне причастий шелестящих пресмыканье.

СЕМЬЯ И БЫТ

Сперва дитя явилось из потемок небытия. В наш узкий круг щенок был приглашен для счастья. А котенок не столько зван был, сколько одинок.

С небес в окно упал птенец воскресший. В миг волшебства сама зажглась свеча: к нам шел сверчок, влача нежнейший скрежет, словно возок с пожитками сверчка.

Так ширился наш круг непостижимый. Все ль в сборе мы? Не думаю. Едва ль. Где ты, грядущий новичок родимый? Верти крылами! Убыстряй педаль!

Покуда вещи движутся в квартиры по лестнице – мы отойдем и ждем. Но все ж и мы не так наги и сиры, чтоб славной вещью не разжился дом.

Останься с нами, кто-нибудь, вошедший! Ты сам увидишь, как по вечерам мы возжигаем наш фонарь волшебный. О смех! О лай! О скрип! О тарарам!

Старейшина в беспечном хороводе. вполне бесстрашном, если я жива, проговорюсь моей ночной свободе, как мне страшна забота старшинства.

Куда уйти? Уйду лицом в ладони. Стареет пес. Сиротствует тетрадь. И лишь дитя, все больше молодое, все больше хочет жить и сострадать.

Давно уже в ангине, только ожил от жара лоб, так тихо, что почти подумало, дитя сказало: – Ежик, прости меня, за все меня прости.

И впрямь – прости, любая жизнь живая! Твою, в упор глядящую звезду не подведу: смертельно убывая, вернусь, опомнюсь, буду, превзойду.

Витает, вырастая, наша стая, блистая правом жить и ликовать, блаженность и блаженство сочетая, и все это приняв за благодать.

Сверчок и птица остаются дома. Дитя, собака, бледный кот и я идем во двор и там непревзойденно свершаем трюк на ярмарке житья.

Вкривь обходящим лужи и канавы, несущим мысль про хлеб и молоко, что нам пустей, что смехотворней славы? Меж тем она дается нам легко.

Когда сентябрь, тепло, и воздух хлипок, и все бегут с учений и работ, нас осыпает золото улыбок у станции метро "Аэропорт".

ОПИСАНИЕ НОЧИ

Глубокий плюш казенного Эдема, развязный грешник, я взяла себе и хищно н неопытно владела углом стола и лампой на столе.

На каторге таинственного дела о вечности радел петух в селе, и, пристальная, как монгол в седле, всю эту ночь я за столом сидела.

Всю ночь в природе длился плач раздора между луной и душами зверей, впадали в длинный воздух коридора, исторгнутые множеством дверей, течения полуночного вздора, что спит в умах людей и словарей, и пререкались дактиль и хорей кто домовой и правит бредом дома.

Всяк спящий в доме был чему-то автор, но ослабел для совершенья сна, из глуби лбов, как из отверстых амфор, рассеивалась спертость ремесла. Обожествляла влюбчивость метафор простых вещей невзрачные тела. И постояльца прежнего звала его тоска, дичавшая за шкафом.

В чем важный смысл чудовищной затеи: вникать в значенье света на столе, участвовать, словно в насущном деле, в судьбе светил, играющих в окне, и выдержать такую силу в теле, что тень его внушила шрам стене! Не знаю. Но еще зачтется мне бесславный подвиг сотворенья тени.

ОПИСАНИЕ КОМНАТЫ

Ты, населивший мглу вселенной, то явно видный, то едва, огонь невнятный и нетленный материи иль божества, ты – ангелы или природа, спасение или напасть, что ты ни есть, твоя свобода, твоя торжественная власть. Не благодать твою, не почесть, судьба земли, оставь за мной лишь этой комнаты непрочность, ничтожную в судьбе земной. Зачем с разбега бесприютства влюбилась я в ее черты всем разумом-де безрассудства, всем зрением-де слепоты! Кровать, два стула ненадежных, свет лампы, сумерки, графин, и вид на изгородь продолжен красой невидимых равнин. Творилась в этих бедных стенах, оставшись тайною моей, печаль пустых, благословенных, от всех сокрытых зимних дней. Здесь совмещались стол и локоть, тетрадь ждала карандаша, и, провожая мимолетность, беспечно мучилась душа.

ОПИСАНИЕ БОЛИ

В СОЛНЕЧНОМ СПЛЕТЕНИИ

Сплетенье солнечное – чушь? Коварный ляпсус астрономов рассеянных! Мне дик и чужд недуг светил неосторожных. Сплетались бы в сторонней мгле! Но хворым силам мирозданья угодно бедствовать во мне любимом месте их страданья. Вместившись в спину и в живот, вблизи наук, чья суть целебна, болел и бредил небосвод в ничтожном теле пациента. Быть может, сдуру, сгоряча я б умерла в том белом зале, когда бы моего врача Газель Евграфовна не звали. – Газель Евграфовна! – изрек белейший медик. О удача! Улыбки доблестный цветок, возросший из расщелин плача. Покуда стетоскоп глазел на загнанную мышцу страха, она любила Вас, Газель, и Вашего отца Евграфа. Тахикардический буян морзянкою предкатастрофной производил всего лишь ямб, влюбленный ямб четырехстопный. Он с Вашим именем играл! Не зря душа моя, как ваза, изогнута (при чем Евграф!) под сладкой тяжестью Кавказа. Простите мне тоску и жуть, мой хрупкий звездочет, мой лекарь! Я вам вселенной прихожусь чрезмерным множеством молекул. Не утруждайте нежный ум обзором тьмы нечистоплотной! Не стоит бездна скорбных лун печали Вашей мимолетной. Трудов моих туманна цель, но жизнь мою спасет от краха воспоминанье про Газель, дитя добрейшего Евграфа. Судьба моя, за то всегда благодарю твой добрый гений, что смеха детская звезда живет во мгле твоих трагедий. Лишь в этом смысл – марать тетрадь, печалиться в канун веселья, и болью чуждых солнц хворать, и умирать для их спасенья.

x x x

Случилось так, что двадцати семи лет от роду мне выпала отрада жить в замкнутости дома и семьи, расширенной прекрасным кругом сада.

Себя я предоставила добру, с которым справедливая природа следит за увяданием в бору или решает участь огорода.

Мне нравилось забыть печаль и гнев, не ведать мысли, не промолвить слова и в детском неразумии дерев терпеть заботу гения чужого.

Я стала вдруг здорова, как трава, чиста душой, как прочие растенья, не более умна, чем дерева, не более жива, чем до рожденья.

Я улыбалась ночью в потолок, в пустой пробел, где близко и приметно белел во мраке очевидный бог, имевший цель улыбки и привета.

Была так неизбежна благодать и так близка большая ласка бога, что прядь со лба-чтоб легче целовать я убирала и спала глубоко.

Как будто бы надолго, на века, я углублялась в землю и деревья. Никто не знал, как мука велика за дверью моего уединенья.

НОчЬ

Уже рассвет темнеет с трех сторон, а все руке недостает отваги, чтобы пробиться к белизне бумаги сквозь воздух, затвердевший над столом.

Как непреклонно честный разум мой стыдится своего несовершенства, не допускает руку до блаженства затеять ямб в беспечности былой!

Меж тем, когда полна значенья тьма, ожог во лбу от выдумки неточной, мощь кофеина и азарт полночный легко принять за остроту ума.

Но, видно, впрямь велик и невредим рассудок мой в безумье этих бдений, раз возбужденье, жаркое, как гений, он все ж не счел достоинством своим.

Ужель грешно своей беды не знать! Соблазн так сладок, так невинна малость нарушить этой ночи безымянность и все, что в ней, по имени назвать.

Пока руке бездействовать велю, любой предмет глядит с кокетством женским, красуется, следит за каждым жестом, нацеленным ему воздать хвалу.

Уверенный, что мной уже любим, бубнит и клянчит голосок предмета, его душа желает быть воспета, и непременно голосом моим.

Как я хочу благодарить свечу, любимый свет ее предать огласке и предоставить неусыпной ласке эпитетов! Но я опять молчу.

Какая боль – под пыткой немоты все ж не признаться ни единым словом в красе всего, на что зрачком суровым любовь моя глядит из темноты!

Чего стыжусь? Зачем я не вольна в пустом дому, средь снежного разлива, писать не хорошо, но справедливо про дом, про снег, про синеву окна?

Не дай мне бог бесстыдства пред листом бумаги, беззащитной предо мною, пред ясной и бесхитростной свечою, перед моим, плывущим в сон, лицом.

ПЛОХАЯ ВЕСНА

Пока клялись беспечные снега блистать и стыть с прилежностью металла, пока пуховой шали не сняла та девочка, которая мечтала склонить к плечу оранжевый берет,

пустить на волю локти и колени, чтоб не ходить, но совершать балет хожденья по оттаявшей аллее, пока апрель не затевал возни, угодной насекомым и растеньям, взяв на себя несчастный труд весны, безумцем становился неврастеник.

Среди гардин зимы, среди гордынь сугробов, ледоколов, конькобежцев он гнев весны претерпевал один, став жертвою ее причуд и бешенств.

Он так поспешно окна открывал, как будто смерть предпочитал неволе, как будто бинт от кожи отрывал, не устояв перед соблазном боли.

Что было с ним, сорвавшим жалюзи? То ль сильный дух велел искать исхода, то ль слабость щитовидной железы выпрашивала горьких лакомств йода?

Он сам не знал, чьи силы, чьи труды владеют им. Но говорят преданья, что, ринувшись на поиски беды, как выгоды, он возжелал страданья.

Он закричал: – Грешна моя судьба! Не гений я! И, стало быть, впустую, гордясь огромной выпуклостью лба, лелеял я лишь опухоль слепую!

Он стал бояться перьев и чернил. Он говорил в отчаянной отваге: – О господи! Твой худший ученик я никогда не оскверню бумаги.

Он сделался неистов и угрюм. Он все отринул, что грозит блаженством. Желал он мукой обострить свой ум, побрезговав его несовершенством.

В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их красою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный.

И проклял он родимый дом и сад, сказав: – Как страшно просыпаться утром! Как жжется этот раскаленный ад, который именуется уютом!

Он жил в чужом дому, в чужом саду и, тем платил хозяйке любопытной, что, голый и огромный, на виду у всех вершил свой пир кровопролитный.

Ему давали пищи и питья, шептались меж собой, но не корили затем, что жутким будням их бытья он приходился праздником корриды.

Он то в пустой пельменной горевал, то пил коньяк в гостиных полусвета и понимал, что это – гонорар за представленье: странности поэта.

Ему за то и подают обед, который он с охотою съедает, что гостья, умница, искусствовед, имеет право молвить: – Он страдает!

И он страдал. Об острие угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не обрел достоинства ума и не изведал истин непреложность.

Проснувшись ночью в серых простынях, он клял дурного мозга неприличье, и высоко над ним плыл Пастернак в опрятности и простоте величья.

Он снял портрет и тем отверг упрек в проступке суеты и нетерпенья. Виновен ли немой, что он не мог использовать гортань для песнопенья?

Его встречали в чайных и пивных, на площадях и на скамьях вокзала. И, наконец, он головой поник и так сказал (вернее, я сказала):

– Друзья мои, мне минет тридцать лет, увы, итог тридцатилетья скуден. Мой подвиг одиночества нелеп, и суд мой над собою безрассуден.

Бог точно знал, кому какая честь, мне лишь одна, не много и не мало: всегда пребуду только тем, что есть, пока не стану тем, чего не стало.

Так в чем же смысл и польза этих мук, привнесших в кожу белый шрам ожога? Уверен в том, что мимолетный звук мне явится, и я скажу: так много? Затем свечу зажгу, перо возьму, судьбе моей воздам благодаренье, припомню эту бедную весну и напишу о ней стихотворенье.

x x x

Я думаю: как я была глупа, когда стыдилась собственного лба зачем он так от гения свободен? Сегодня, став взрослее и трезвей, хочу обедать посреди друзей. Лишь их привет мне сладок и угоден. Мне снится сон: я мучаюсь и мчусь, лицейскою возвышенностью чувств пылает мозг в честь праздника простого. Друзья мои, что так добры ко мне, должны собраться в маленьком кафе на площади Восстанья в полшестого. Я прихожу и вижу: собрались. Благословляя красоту их лиц, плач нежности стоит в моей гортани. Как встарь, моя кружится голова. Как встарь, звучат прекрасные слова и пенье очарованной гитары. Я просыпаюсь и спешу в кафе, я оставляю шапку в рукаве, не ведая сомнения пустого. Я твердо помню мой недавний сон и стол прошу накрыть на пять персон на площади Восстанья в полшестого. Я долго жду и вижу жизнь людей, которую прибоем площадей выносит вдруг на мой пустынный остров. Так мне пришлось присвоить новость встреча чужие тайны и чужую речь, борьбу локтей неведомых и острых. Вошел убийца в сером пиджаке. Убитый им сидел невдалеке. Я наблюдала странность их общенья. Промолвил первый:

– Вот моя рука, но все ж не пейте столько коньяка И встал второй и попросил прощенья. Я у того, кто встал, спросила:

– Вы однажды не сносили головы, неужто с вами что-нибудь случится? Он мне сказал:

– Я узник прежних уз. Дитя мое, я, как тогда, боюсь, не я ему, он мне ночами снится.

Я поняла: я быть одна боюсь. Друзья .мои, прекрасен наш союз! О, смилуйтесь, хоть вы не обещали. Совсем одна, словно Мальмгрен во льду, заточена, словно мигрень во лбу. Друзья мои, я требую пощады!

И все ж, пока слагать стихи смогу, я вот как вам солгу иль не солгу: они пришли, не ожидая зова, сказали мне: – Спешат твои часы. И были наши помыслы чисты на площади Восстанья в полшестого.

x x x

Так дурно жить, как я вчера жила, в пустом пиру, где все мертвы друг к другу и пошлости нетрезвая жара свистит в мозгу по замкнутому кругу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю