355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Айрис Мердок » Алое и зеленое » Текст книги (страница 12)
Алое и зеленое
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:47

Текст книги "Алое и зеленое"


Автор книги: Айрис Мердок



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

Эндрю слегка отодвинулся. Он полез в карман за платком, чтобы вытереть пальцы после лимонного пирога. Вслед за платком из кармана показалось и упало на ковер кольцо с рубином и бриллиантами.

Заметив это, Милли быстрым движением подняла кольцо, тотчас надела его на палец и, любуясь, стала поворачивать во все стороны.

– Очаровательное колечко! И как раз мне впору. Но это, конечно, обручальное кольцо для Франсис. Как романтично! Его еще никто не видел, я первая? Но зачем ты, глупыш, таскаешь его просто в кармане? Так и потерять недолго. Разве у тебя нет для него футлярчика?

Эндрю начал:

– Футлярчик у меня есть… – и запнулся. Голос его не слушался, и он чувствовал, что если скажет еще хоть слово, то захрипит, а потом расплачется. Он сидел молча, оцепенев, уставясь глазами в ковер.

Через некоторое время он почувствовал, что Милли коснулась его плеча.

– Что-то случилось? Что-то неладно?

Он кивнул.

– Очень неладно?

Он кивнул.

– О Господи. Она тебе отказала.

– Да. – Он закрыл ладонью глаза, внезапно наполнившиеся слезами. Милли рядом с ним уже не было – она рывком встала и отошла к окну.

– Почему? – спросила она. – Почему?

– А почему бы и нет? – сказал Эндрю, вытирая слезы платком. – Если мы всю жизнь считались помолвленными, это еще не значит… вернее, в этом, пожалуй, и дело. Мы были слишком близко знакомы. Она говорит, что мы были как брат и сестра.

– Брат и сестра? – Милли коротко рассмеялась. – А ты не думаешь, что есть какая-то особая причина? Может быть, тут замешан ее отец?

– Нет. Кристофер всегда этого хотел.

– Может, она еще передумает.

– Нет, не передумает. Поэтому я и хочу уехать как можно скорее.

– Мама твоя, наверно, в отчаянии.

– Она еще не знает. Франсис просила пока никому не говорить, она хочет сначала подготовить Кристофера.

– А-а… Ну, не тревожься, я-то буду молчать. Это я умею. Но как же мне не стыдно так тебя расспрашивать! Господи, ребенок плачет! Давай-ка лучше выпьем хересу, а? Тебе это будет полезно. Да и мне, пожалуй, тоже.

А Эндрю торопливые расспросы Милли как будто помогли. Ему стало чуть легче. Он потягивал херес и понемногу согревался, оживал.

Милли опять подсела к нему и взяла его за руку.

– Черт знает, до чего ты похож на моего брата, на своего отца. Ты любил покойного Генри?

– Конечно.

– Это хорошо. Сейчас не все дети любят своих родителей. Я-то очень его любила. Так-так, значит, это все-таки будет не Франсис! Но ты не горюй. Ты молод и до противности красив. Только не вешай голову и можешь выбирать любую красотку – хочешь в Англии, хочешь в Ирландии. Я тебе помогу советом.

Эндрю покачал головой. Он устало глядел на камин, на бледные языки огня от горящего торфа.

– Нет. У меня больше ничего не будет. И вообще я умру молодым. Почему-то мысль эта его подбадривала.

– Этот выход всегда в запасе, так? Чепуха! Я уже предвкушаю, как буду учить твоих детей ездить верхом.

– Мне кажется, я не мог бы жениться ни на ком, кроме Франсис. Может, я просто не гожусь для женитьбы.

– Мальчик мой, ты только посмотри в зеркало! Вот разве что ты этого боишься… У тебя когда-нибудь была женщина?

– Нет, конечно.

– Ну вот, теперь я тебя шокировала. Но неужели правда? Ни разу? А хочется, наверно, до ужаса? Выпей еще хереса.

Эндрю глубже ушел в диван, подтянул колени. Он обнаружил, что все еще держит руку Милли, и выпустил ее. Милли тоже устроилась поуютнее, с ногами, колени их касались. Эндрю был сильно смущен последним поворотом разговора, но то, что вещи вдруг были названы своими именами, развлекло его и даже как-то утешило.

– Да, наверно, я боюсь, боюсь, что…ну, что ничего не выйдет. Но как бы там ни было, этот вопрос больше не возникнет.

– Возникнет, дитя мое. Ты солдат. Ты, черт побери, мужчина, Эндрю. Ты невероятно молод. В ближайшие два-три года с тобой столько всего случится, что ты и вообразить не можешь. Дай мне опять руку. Куда она девалась?

– Ох, Милли, я не знаю. Иногда мне кажется, что я всего боюсь. Мне страшно возвращаться во Францию.

– Это всякому разумному человеку было бы страшно. – Она сжала его руку, ласково помяла ее в ладонях.

– Хорошо с вами поговорить.

– А ты, видно, очень одинок, да? Жаль, что ты уезжаешь, я могла бы много для тебя сделать. Ну, да ты не унывай! Скажи, вот даже сейчас ты не чувствуешь хотя бы малюсенькой радости оттого, что ты свободен, что перед тобой открыт весь широкий мир с его неожиданностями?

– Нет, я только чувствую, как мне скверно.

– Ну конечно, сейчас еще рановато. Но это чувство появится. О Господи, если бы я была молода, как ты, и свободна, а знала бы все, что знаю теперь! Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait![36]36
  Если бы молодость знала, если бы старость могла! (франц.).


[Закрыть]

– Но вы вовсе не vieille,[37]37
  Старая (франц.).


[Закрыть]
Милли, и я уверен, могли бы pouvait все что угодно.

– Ты милый. Дай я тебя поцелую…

Лиловые шелковые колени чуть надвинулись на колени в хаки, и Милли обняла Эндрю за шею. Пригнув к себе его голову, она поцеловала его в щеку. Потом ухватилась за его плечо и, пододвинувшись вплотную, поцеловала в губы.

Эндрю был удивлен, озадачен. До сих пор он воспринимал Милли как нечто расплывчатое, теплое, успокаивающее. Сейчас он четко осознал ее тело, позу этого тела и его близость, и где оно касается его собственного тела, и как к нему подступиться. Торопливым движением, непосредственным и благодарным, он подсунул руку ей за спину и неловко прижался лицом к ее лицу. Потом откинулся назад в страшном смущении.

Минуту они глядели друг на друга. Милли сказала чуть слышно:

– Этого я не ожидала. – Взяла его руку и прислонилась к ней щекой. Вот видишь – широкий мир с его неожиданностями уже взялся за свои проделки.

– Простите меня… – сказал Эндрю.

– За что? Ты меня так утешил. Ведь я – человек, разочарованный в жизни, как и ты. И к тому же в страшном затруднении. Впрочем, не важно. Но то, что ты явился именно сегодня, и это – это сложилось так счастливо, так невинно. Меня ведь ты не боишься?

– Нет.

– Ну так поцелуй меня, моя радость, и теперь уж как следует.

Эндрю глубоко вздохнул и, когда Милли приглашающе наклонилась к нему, крепко ее обнял и, прижав головой к подушкам дивана, стал целовать. Перестать было трудно. Задыхаясь от ужаса и восторга, он оторвался от нее и встал.

– Простите ради Бога, тетя Миллисент.

– Ты опять за свое? Сейчас я тебя нашлепаю. Сядь. Там, в дальнем конце, я тебя не трону. Вот так. Эндрю, милый, ты преобразил для меня весь мир. Когда ты приехал, я себе места не находила от горя. Помнишь, я сказала, какие подснежники голубые. Тогда они были не голубые, а серые. А вот теперь стали голубые. Это ты их такими сделал.

Эндрю был полон стыда и тревоги, но и сквозь стыд он невольно ощущал свою чисто мужскую власть над этой красивой, старше его женщиной.

– И знаешь, Эндрю, знаешь, нельзя нам на этом успокоиться. Это было бы преступлением.

– То есть как?

– Ты сказал, что боишься этого. Что, может быть, ничего не выйдет. Я тебя научу. Со мной все выйдет.

Эндрю не сразу понял. Потом, потрясенный, уставился на нее.

– Опять я тебя шокирую. Но я хочу тебя убедить. В этом нет ничего дурного, никакого греха. У нас с тобой все было бы невинно и чудесно. И все твои страхи как рукой снимет.

Эндрю смотрел на нее, глаза у него были, как у испуганного ребенка.

– Не будь трусом, Эндрю. Это удивительно, это прекрасно. И такой случай. Никто не узнает. А после этого ты действительно будешь свободен. И мне будет такая радость.

– Я не могу…

– Я хочу тебя. А ты меня. Тут-то ошибки быть не может.

– Нет, право же… Милли, я лучше пойду.

– Ты трус и размазня. Но я понимаю, я тебя застигла врасплох. Я и себя-то застигла врасплох! Ну ты еще подумай. Только думай скорее, мой милый, мой мальчик, думай скорее!

Оба уже встали с дивана. Эндрю натягивал плащ.

– Эндрю, голубчик, ты на меня не сердишься?

– Нет. Простите меня. – Он поцеловал ее руку и прижал к глазам, низко склонив голову.

– Ну, теперь иди, я тебя отпускаю. О, а колечко-то я так и не сняла. На, возьми его. Но когда ты придешь, когда ты придешь по-настоящему, ты мне его подаришь. Нет-нет, шучу. Ты и назад поедешь на велосипеде? А то, может, оседлать Оуэна Роу? Ты мог бы оставить его потом в конюшне на Харкорт-стрит.

– Нет, спасибо.

Она проводила его за дверь, в сырой темнеющий вечер. Только что стал накрапывать дождь. Лохматые черноголовые овцы собрались у крыльца – толпа молчащих призраков. Выцветшее небо чуть отдавало желтизной, а пик Киппюр, видный над деревьями, был черный как смоль.

– Люблю, когда животные подходят к самому дому. Ты ведь вернешься, да? Ты все равно возвращайся, хоть поговорить. О Господи, как глупо, мне плакать хочется. Вот как ты меня разволновал, милый… и как я тебе завидую. И сейчас я завидую не молодости твоей и свободе, а твоей невинности.

14

Четыре свечи осталось или восемь, старался вспомнить Барни, чувствуя, что колени у него совсем онемели на каменном полу. Надо бы знать – по номеру псалма. Пятнадцать свечей, зажженных в треугольном подсвечнике, гасили по одной после чтения каждого псалма. Но Барни уже давно сбился со счета. Он только знал, что пробыл здесь довольно долго и что пол очень жесткий и к тому же мокрый от дождевой воды, которая натекла с макинтошей и зонтов окружающих его людей. Пробыл он здесь довольно долго, а до этого был в пивной. Перехода из пивной в церковь он не запомнил. В конце концов он решил-таки сходить к Tenebrae. То есть, по-видимому, решил, раз он здесь.

Церковь, принадлежавшая небольшой доминиканской общине, представляла собой узкую бетонную пещеру, расположенную в закоулке глухого двора на Верхней Гардинер-стрит. Ни с кем из прихожан Барни не был знаком, он набрел на эту церковь случайно, а нравилась она ему аскетической простотой убранства и тем, что мало посещалась. Даже сейчас, в четверг вечером, половина стульев пустовала. Было темно, только в алтаре горел огонь да мерцающие свечи отбрасывали неяркие блики на две линии склоненных черно-белых фигур в капюшонах, уходящие к аналою, над которым туманно обозначалось укутанное пеленой распятие. Посреди церкви тут и там стояли на коленях люди, сгорбившись, покосившись, как бывает, когда долго простоишь на коленях, скинув макинтоши прямо на пол. Пахло мокрой одеждой и мокрым камнем. Tenebrae factae sunt, dum crucifixissent Jesum Judaei; et circa horam nonam Jesus voce magna: «Deus meus, ut quid me dereliquisti?»[38]38
  Тьма была по всей земле до часа девятого, а около девятого часа возопил Иисус громким голосом: «Боже мой, для чего ты меня оставил?» (лат.).


[Закрыть]
Барни чуть приподнял колени и сел на пятки. Подушки он не взял нарочно, чтобы было неудобнее, и теперь ощущал свои колени как две холодные металлические пластинки, плохо прикрепленные к ногам. Ломило бедра, ломило плечи, холодными иголками покалывало в пояснице. Он едва удерживался от искушения сесть на пол. Сощурив глаза, он посмотрел на свечи и решил, что их осталось четыре.

Монахи все читали псалмы – нараспев, монотонно, без всякого выражения. Из людей, поникших на полу, некоторые следили по молитвенникам, большинство же застыло в тупом оцепенении, вызванном духовной скорбью или физическим неудобством. Какой во всем этом смысл, думал Барни. Зачем он пришел сюда? Не все ли ему равно, где быть, здесь или в пивнушке «Маунтджой»? Те же чувства, тот же знакомый круг намерений и обязательств. Все это он мог бы проделать и где-нибудь еще. Даже здесь это всего лишь притворство, всего лишь – несмотря на скучные голоса монахов и боль в коленях, а скорее, именно благодаря этому – поиски уюта. Раскаяние ему не внове. Изо дня в день он горько сожалел о содеянном, горько сожалел о том, что делает, уже в ту минуту, когда что-нибудь делал. А изменить себя хотя бы самую малость – этой способности ему просто не дано. Такая способность если и существует, то в каком-то другом мире, а раз он ее лишен от рождения, значит, она ему не поможет. А значит, нужно положиться на милосердие Божие. Но возможно ли оно, не есть ли оно по самой сути своей противоречие? Может ли совершенное существо быть милосердным к тому, что не совершенно? Если он попадет туда, не будет ли он автоматически предан огню? Ego autem sum vermis et non homo.[39]39
  Я же червь, а не человек (лат.).


[Закрыть]

Барни раздумывал, следует ли ему исповедаться. Да, конечно, следует. Но огромный, суровый и безличный механизм церкви, некогда внушавший ему такое уважение, теперь казался пустой, назойливо-шумной затеей идолопоклонников. Наверно, он так и не привык до конца к таинству исповеди. Можно пойти к любому незнакомому священнику, застать его за чтением «Айриш таймс», стать на колени и шепотом перечислить свои проступки, а он, ни разу тебя не прервав, наложит пустяковую епитимью и рассеянно даст отпущение. Но ведь человека нужно подвергнуть допросу, подвергнуть наказанию. А какой смысл в наказании, когда между карающим и караемым нет личной связи? Ему казалось, что только наказание может снова приобщить его к ордену любви. Придется требовать наказания от самого Бога, на меньшем он не успокоится. Quoniam ego in flagelli paratus sum.[40]40
  Ибо я уже готов к бичеванию (лат.).


[Закрыть]

Как снять с человека вину, как помешать ей тянуть его глубже и глубже, на самое дно? Существует ли искупление, возможно ли оно или это тоже бессмыслица? Как может кто-то другой спасти меня своими страданиями? Если кто-то хороший страдает оттого, что я дурной, а я созерцаю эти страдания, не должно ли это изменить меня и очистить почти автоматически? Но такое созерцание невозможно именно потому, что я дурной. Люди не умеют смотреть на чужие муки чистыми глазами. Если бы, хороший человек, страдая за меня, мог меня этим спасти. Кэтлин была бы орудием моего спасения, а не моей погибели. О vos omnes qui transitis viam, attendite et videte.[41]41
  О вы все, идущие по жизни, вникните и увидьте (лат.).


[Закрыть]
Но, сколько ни смотри, он не способен вникнуть и увидеть. Зрелище распятого Христа ничего не меняет в его сердце.

Почему созерцание безвинно страдающих не обладает спасительной силой? Он вспоминал живых уток и кур на рынке – со связанными ногами, сваленных в пыльные углы. Каждый час, каждую секунду кричит зайчонок в зубах у лисицы, сова бесшумно пролетает в ночи, зажав в клюве полевую мышь. Он знал об этом, страшное это знание жило в нем, как во всяком человеке. Но оттого, что сам он ходил во тьме, все это оборачивалось тьмой, а не светом. Ужасающая нежность и чувство вины, которые он испытывал при виде беспомощной птицы на рынке, заставляли его тут же с проклятием отворачиваться. Страдания безвинных должны бы пробуждать дух к чистому, непреходящему самоотречению. А вместо этого – холодное равнодушие виновного, чувствующего, что вина его неистребима. Он оказался не кающимся разбойником, а злодеем. Me minayit et adduxit in tenebras et non in lucem.[42]42
  Грозил мне и привел меня во тьму, а не к свету (лат.).


[Закрыть]

А может быть, и тот злодей в конце концов был спасен? Но что могло его спасти? Если спасение вообще имеет смысл, спасаться нужно не в чужом, а в своем обличье. Барни видел ясно, словно внутри его зажгли хирургическую лампу, что механизм его благих намерений просто не подключен к животному, которое он собою являет. Ни одно из колесиков этого механизма не задевает того огромного, сильного существа, что живет своей жизнью, невзирая ни на что. Именно сила, жирная сила этого существа приводила его в отчаяние. Он хотел думать о себе как о человеке, которого хоть изредка посещает доброе начало, но эти посещения, оказывается, не более как болотные огоньки его души. Все его «благие решения» даже не лицедейство, а пустая болтовня. Значение слова «благой» ему непонятно. В его устах это всего лишь попугайный крик. Весь он ни на что не годен, кроме как на сожжение. Non est sanitas in carne mea a facie irae tuae, non est pax in ossibus meis a facie peccatorum meorum.[43]43
  Нет здоровья плоти моей перед лицом твоего гнева, нет мира костям моим перед лицом моих прегрешений (лат.).


[Закрыть]

Барни еще не решил, сообщить ли Франсис о планах Кристофера. Сделать это ему ужасно хотелось, хотя бы для того, чтобы как-то приложить руку к ситуации, которая его мучила. Он уверял себя, что его долг – обнародовать правду, чтобы все могли понять, что они делают. Но всегда ли людям следует понимать, что они делают, а главное, таков ли будет в данном случае результат? Ему ли, безнадежно запутавшемуся в собственной жизни, провести грань между добродетельным стремлением к истине и гадкой интрижкой? Франсис огорчится до крайности, но как она поступит? Может быть, отложит свою свадьбу и расстроит женитьбу отца – то и другое желательно. Но как тогда отомстит Милли? Может ли он надеяться остаться у нее в милости? Нет, слишком рискованно. Но до чего же соблазнительно осведомить Франсис и посмотреть, что будет. В сущности, терять ему нечего. Эти рассуждения, начинавшиеся обычно в высоком моральном плане, кончались неубедительно – мелкой сварой между одинаково эгоистичными побуждениями.

Была, разумеется, одна возможность осведомить Франсис и при этом быть более или менее уверенным в благородстве своих мотивов: эта возможность состояла в том, чтобы отказаться от Милли. Даже странно, что он так часто возвращался к этой мысли, странно, если учесть, как глубоко он погрузился в свою преданность ей, погрузился и увяз, как муха в патоке. О том, чтобы отказаться от нее, даже думать смешно. Однако он снова и снова об этом думает, совершенно абстрактно, и будет думать, потому что знает, что по-настоящему отравило ему жизнь его безобразное отношение к Кэтлин. Кэтлин – его жена, она существует как непреложное обязательство, столь глубоко коренящееся в природе вещей, что постоянно требует если не уважения, то внимания со стороны вконец разложившейся воли. Кэтлин нельзя игнорировать, нельзя обречь на незаметные страдания в пыльном углу, как тех несчастных кур на рынке. При всей своей молчаливости она не может страдать незаметно, ибо она человек, с которым он связан нерасторжимыми узами, и он вынужден видеть ее муки, видеть, как он ее мучает.

Нет и не будет предела его вине перед ней до самой смерти. Он весь сплошная вина. Отсюда его отчаяние и его проклятия. Из-за нее он стал причиной собственной гибели. Его мемуары, в которые он вложил столько творческих сил, которые оказались таким утешением, – не более как оружие против Кэтлин. Ему понадобилось убежище, чтобы скрыться от нее, место, где он был бы оправдан, а она судима. В настоящей жизни она была только судьей, даже когда молчала. В мемуарах они менялись местами, и несправедливость жизни оказывалась заглаженной, та страшная животная сила – утоленной. Порой мемуары представлялись Барни единственным, что было в мире чистого и ясного. Но в другие минуты он воспринимал их как грех, может быть, величайший свой грех, полное развращение того, что могло бы остаться незапятнанным, – его ума, его таланта. То, что он писал в мемуарах, было не совсем правдой, и это «не совсем» вырастало в преступную ложь. Vinea mea electa, ego te plantavi. Quomoda conversa es in amaritudinem ut me crucifigeres et Barabbam dimitteres?[44]44
  Лоза моя избранная, я тебя посадил, как же обернулась ты горечью, так что меня распяла, а Варавву отпустила? (лат.).


[Закрыть]

* * *

Барни открыл глаза. Он боком сидел на полу, прислонясь к стулу, который подтянул к себе поближе. Рука и локоть лежали на стуле. Как видно, он уснул.

В церкви было темно, тихо и пусто. Служба кончилась, и все ушли, а его оставили спать. Голые стены казались туннелем, в дальнем конце которого чуть мерцал огонь в алтаре, словно ничего не освещая, – пятнышко света, окруженное темнотой.

Барни смотрел на этот свет. Последнее, что он запомнил, был щемящий упрек – Vinea mea electa… Ему казалось, что это самый убийственный упрек, какой только может быть. А почему? Потому что в нем безошибочно слышался и голос любви. Могут ли укоризна и любовь быть так похожи? Да, ибо таков магнит, которым хорошее притягивает то, что частично дурно, неисповедимыми путями притягивает, может быть, и до конца дурное. Свет, исходящий из совершенного источника, по необходимости обнажает все несовершенное, в этом содержится и укор, и призыв.

Барни снова стал на колени. Он сильно озяб, все тело затекло, голова болела. Наверно, уже очень поздно, может быть, уже наступила Страстная пятница. Он еще раз взглянул на огонь в алтаре и уверенно, почти физически ощутил присутствие совершенного добра. А вместе с этим – ранее не испытанную уверенность в собственном существовании. Он существует, и Бог вон там, перед ним, тоже существует. И если за такое сопоставление он не был мгновенно обращен в прах, значит, Бог есть любовь.

В то же мгновение Барни стало совершенно ясно, что все, что он смутно полагал прекрасным, но недоступным ему, не только возможно, но и легко достижимо. Он может отказаться от Милли, может разорвать свои мемуары, может во всем покаяться Кэтлин и научиться любить ее по-настоящему. Он может сделать так, что все опять станет просто и невинно, и в эту минуту он также знал, что стоит ему шевельнуть пальцем для достижения этой простоты и невинности, как из той области, что казалась вне его и такой далекой, в него вольются новые силы. Он думал, что погиб, ушел астрономически далеко, что нет уже ни «дальше», ни «ближе» и самая мысль о пути обратно бессмысленна. А все это время его обнимали так крепко, что он даже при желании не мог бы уйти. Quoniam sagittae tuae infixae sunt mihi et canfirmasti super me manum tuam.[45]45
  Ибо стрелы твои уже вонзились в меня и утвердил ты надо мной руку свою (лат.).


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю