Текст книги "Русская жизнь. Сокровенный человек (апрель 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
IV.
"Еще пятьдесят метров, и мы остановились у края тротуара, лицом к малюсенькой церкви Троицы, почти затерявшейся на дне ущелья из стекла и бетона. Джулия медленно запрокинула голову, поднимая взгляд все выше, выше, к вершинам башен, которые попросту задавили здание, когда-то самое высокое на всем Манхэттене – Манхэттене, каким она его знала.
– Мне не нравится, Сай! – наконец сказала она. – Не нравится видеть Троицу такой".
Но время склонило к земле не одну колокольню. Подле церкви сохранилось и крошечное, времен отцов основателей, кладбище. Вросшие в землю могилы со всех сторон окружены небоскребами, и сама церковь Троицы скрыта тенями. Все ушло невозвратно: люди умерли, их могилы осели, дома снесены, бизнес-башни поставлены. Клерк бежит по Бродвею, глотая вовсе не исторический бутерброд, – чтобы избежать столкновения с русским зевакой, он быстро качается вместе с портфелем. Давешний трактир разыграл меня: хода в прошлое нет, Третьяковский проезд победил, если сказано – "Бентли", то нужно смириться, и все тут.
Еще один, куда менее расторопный прохожий натыкается на меня у церковной ограды. Что за манера стоять телеграфным столбом в буржуазном районе.
Я приехал домой и через неделю застрял на Лубянке в навязанной пробке: четыре немыслимо длинных машины никак не могли выбрать, которой из них припарковаться. Из одной выбрался краснолицый разгневанный господин. Он забарабанил по стеклам соседней – мол, проваливай, смерд, не то позвоню в ФСБ, и тебя под асфальт закатают. Церковь Троицы в Старых Полях, даже если б ее не снесли, было бы не разглядеть из-за фэшн-салона, парикмахерской, двух ресторанов, торгового центра и прущих авто. Неврастеникам вечно мешает прогресс – и дурные советы по части прочтения фантастических книг.
Я любовно, как мог, поглядел на кричавшего (в то же время к нему подбегала на помощь охрана). Пусть себе злится. Он такое же чудо творения, как и повар-малаец, несносная Евдокия Петровна, карибский таможенник, клерк, "Гелендваген", миллионщик, швейцар, Кац, московский охранник и девица из Денвера, раздраженная тем, как я чуть не упал без сознания, первый раз в жизни увидев Манхэттен.
Современность – не грех.
* ХУДОЖЕСТВО *
Борис Кузьминский
Звездолет, шампур, Россия
«Что почитать серьезного про современность?» Как правило, об этом спрашивает девушка из числа знакомых. И как правило, девушка имеет в виду родную продукцию, она генетически в восторге от русской прозы, на ней воспитана; Гоголь, Лесков, Анатолий Алексин и т. д. Подобные вопросы загоняют меня в тупик; если они навязчивы, могут стать серьезным поводом для ссоры. Я знаю, что почти всегда хороша британская словесность в любом, даже топорном переводе; российская, как правило, выполнена щеголевато-гладенько, однако, советуя что-либо из отечественного, я смущаюсь. Это вроде как впаривать домохозяйке нарядный, но маломощный пылесос.
Казалось бы, мерилом веса и качества книги может служить признание критики и собратьев по перу, выражающееся в аналитических рецензиях, престижных наградах и том коконе почтительной тишины, который мгновенно окружает автора, когда тот снисходительно выбирается на презентацию или премиальный фуршет. Таковы у нас Владимир Маканин, Андрей Битов и Владимир Войнович, Людмила Улицкая, Юрий Арабов и Алексей Слаповский. Таков 50-летний Андрей Дмитриев – в своем роде эталон писательской харизматичности: исключительно благообразен на вид, говорит мало и веско, новыми сочинениями радует скупо, удостоен стипендии фонда А. Тепфера и Большой премии Аполлона Григорьева, фигурант авторитетных шорт-листов. Амплуа: "виртуозный стилист".
В свежем романе Дмитриева "Бухта Радости" предпринята попытка масштабной панорамы нынешнего дня. Множество эпизодических персонажей разных возрастов, из разных пластов общества, от престарелого экс-вертухая до олигарха, от циничного спецназовца до трепетной прямодушной юницы; все они в летний солнечный выходной собрались на подмосковном Пироговском водохранилище, дабы искупаться, порыбачить и поесть шашлыков. На шашлыки настроен и главный герой, человек по фамилии Стремухин. Уже эта деталь порядочно коробит: в жизни подобные фамилии встречаются очень редко, зато в плохих, пахнущих пылью романах – рядом и сплошь.
Далее я представляю себе, как гипотетическая лесковская девушка, вняв моему совету, открывает книгу и читает описание поездки (точнее, поплывки) Стремухина в Бухту Радости. "Река плыла, не уплывая; она стремилась вдаль, на месте оставаясь, кружа немного голову. Корона солнца опадала на воду и с плеском разбивалась об нее. Пух перистых на нижних и тяжелых небесах слегка тревожил, поскольку был приметой непогоды, но сонные отары кучевых – там, высоко, на верхних легких небесах, ее, похоже, не сулили. Несильный ветер гладил реку против шерсти и обещал попридержать жару… Стремухин сделал вдох. Сперва его лицо обдало, будто сальной ветошью, горелым маслом выхлопа, но вот вода в броске из-под кормы отбила дизельный вонючий дым; прокашлявшись, Стремухин наконец дождался удара ветра по лицу. Он молча ликовал, разинув ветру рот, раскрыв рубашку на груди и выпучив глаза. Минуты не прошло, как ветер вышиб слезы; казалось бы, они должны были иссякнуть все, не выплаканные, нет – такого, чтоб он плакал, ни разу не было с ним в этот черный год, – но высушенные тупостью души и ежедневною усталостью без края, сменившей ужас первых дней болезни матери, и все еще, через полгода после похорон, не отпустившей душу до конца".
Девушка закрывает книгу. Она тщетно пыталась приискать безжалостно эллиптированное существительное к "перистым", напрасно тщилась вообразить, как ветер раскрывает ветру рот и безнадежно запуталась в фиоритурах последней фразы, в которую автор мастерской рукой впрыснул элементы предыстории. Полстраницы, а у девушки уже слипаются глаза. Дальше будет только хуже: проза, вязкая, точно позабытая неделю назад на конфорке овсяная каша, возжаждет сорганизоваться в стихи, да силенок не хватит: завяжется криминальный сюжет, но в середине рассосется, как всхлип; судьбы персонажей, вяло перекрещиваясь, не дадут ассонанса, кто-то неуклюже набьет кому-то морду, кто-то с кем-то бессмысленно переспит, и закончится роман беззубым хеппи-эндом, точно позаимствованным из подростковых повестей конца 70-х.
Целиком оттуда, из 70-х, и фигура, и поэтика Дмитриева. "Несильный ветер" так же "гладил реку против шерсти" и при Ельцине, и при Андропове, и при Брежневе. В "Бухте Радости" мы не чувствуем ни сегодняшних лиц, ни грязного пресного пляжа, ни силовых линий времени, его специфических атрибутов, – они старательноназваны, но не выболены всей нервной кроной, изнутри. Манера мешает – высокоразвитая манера интеллигентской советской литературы, инерционная и комфортная, точно ватин, в который автор замотан по самое темечко и бродит теперь вдоль шумных улиц 2007-го, как слепоглухонемой увалень Винни Пух, отгороженный от столкновений с зазубринами реальности.
Выбирая себе чтение, бойся прежде всего эффектных, парадоксальных метафор, хочется посоветовать гоголевской девушке. Увидишь у А. Дмитриева: "Пустой живот затрясся и затрепетал, как стяг, и зазвенели крылья на свету, и хобот комара, весь изогнувшись, заныл, как тетива"; увидишь у О. Славниковой участкового, "который краснеет от выданных денег, как краснеет сытый нетребовательный комарик", – знай, что перед тобою распростертая на сотни страниц грациозного шрифта ложь. Вроде бы, мелкая блескучая лингвистическая бижутерия, безобидные сравнения человеческого с насекомым, живого с неживым, но каждое такое сравненьице – часть миражного покрова, заставляющего воспринимать действительность так, словно за минувшие тридцать лет она ни на йоту не изменилась ни в целом, ни в частностях. Поверишь, что брюхо комара похоже на стяг, – и тебе, как Стремухину, чего доброго придет в голову обратиться к отдыхающим в Бухте Радости с комически истероидным внутренним монологом – призывом выключить магнитолы и MP3плееры.
"Вам станет страшно. Не сразу, нет. Сперва вам станет пусто. И в этой пустоте, и в самом деле поначалу скучноватой, как будто ниоткуда, будто пылинки в солнечных лучах, возникнут и зависнут, задрожат – еще не мысли и не чувства, но предчувствия неведомой тревоги. Пробьют часы, еще пробьют, и столб пылинок в солнечных лучах начнет загустевать, предчувствия нальются тяжестью еще неясных страхов… Влетят, дразня несбывшимся, сухими листьями кружась, куда-то прожитые годы; придет огромная и гулкая, как Вий, мысль о грядущей смерти; откуда-то опустится и легкая, и клейкая, как паутинка, мысль о Боге, а там и совесть подоспеет…"
Ни дать ни взять маленькое привидение из Вазастана; поразительная наивность. Потенциальные адресаты не задрожат от ужаса, "клейкая, как паутинка" (опять насекомые!) мысль о Боге им чужда, как пингвину спасательный круг; истинный, первобытный страх здесь испытывает сам говорящий, панически трепеща красно знаменным брюшком, перекрывая децибелы пляжной попсы децибелами надрывного анахроничного морализаторства. С какой Луны ты свалился, дяденька? Сколько десятилетий в затворе провел?
У тех, кто бестревожно вращается в кругу литбомонда и изредка ездит в "творческие командировки" на Пироговское водохранилище или там в Оптину Пустынь, впрямь может сложиться уверенность, что плоть времени по существу неизменна и вполне по плечу старой доброй стилистике образца 70-х. Но вот на декабрьской non/fiction давний приятель подарил мне свою новую книгу. Городской роман как роман, с жидковатой лобовой мистикой и серенькими персонажами. Но одна сюжетная линия (к сожалению, более чем пунктирная) по-настоящему захватывает.
"Пробежав пальцами по клавиатуре, Евгений снова вышел на Forexworld. И начал, как всегда, с правила Элдера, с правила трех мониторов. Просмотрел парные котировки, прямые и обратные, по отношению к доллару. И снова взял иену, подчиняясь тайной игре предчувствий. Взглянул на бессмысленные осцилляции цены и почувствовал все то же тупое, поднимающееся из глубины замешательство. На пятнадцатиминутном по-прежнему висел коричневый шум… В какой-то момент ему показалось, что бессмысленный боковой тренд постепенно сходит на нет и в основании намечается разворот. Он почувствовал легкую дрожь и стал подбирать фигуры. Та из них, что легла легче других, называлась "Просвет в облаках". Он усмехнулся. При нисходящем тренде за длинной красной свечой был ясно виден разрыв, и падение вниз на открытии следующей сессии казалось неоспоримым. И даже эта сессия завершалась сильной зеленой свечой с ценой закрытия выше середины тела предыдущей красной".
Похоже на цитату из "Сердца пармы" Алексея Иванова: без всяких объяснений, вплотную описан слой реальности, где действуют специфические законы, чуждые разумению А. Дмитриева. При этом "Форекс" размещается даже не на сонных подмосковных пляжах, а рядом, под боком, лишь протяни руку к мышке; он не игрушечный.
Подобных карманов, пазух, наполненных экзотической фактурой, в яви пруд пруди: по сути, она вся состоит из таких пазух, точно маасдам из дыр. Чтобы нырнуть в них, не надо покупать заокеанский тур. Мы каждый день проходим мимо сотен лазеек, ведущих в эти пазухи, но зрение, убаюканное литературной инерцией, устроено так, что их не замечаешь.
Зрение, убаюканное инерцией, и руки, убаюканные праздностью. Дмитриевский Стремухин по роду занятий редактор; однако, удачно продав квартиру умершей матери, мечтает, как теперь сладко пробездельничает три года, а то и пять. Слишком многие герои текущей отечественной прозы (особенно "толстожурнальной", "среднего поколения") уже предаются far niente или всеми фибрами устремлены к нему: неожиданное наследство, мгновенное обогащение, мешок купюр, свалившийся с "верхних легких небес". Об их профессиональной деятельности повествуется вскользь, с брезгливой гримасой: тут-де муза помалкивает, вдохновение чахнет на корню. Между тем, простите за вульгарную параллель, послереволюционный литературный расцвет был обеспечен прежде всего теснейшим, наждачным соприкосновением творческого сознания с циклопическими механизмами и практиками изуверски рабского труда; Платонов навсегда останется Платоновым, Шаламов Шаламовым, но и роман Федора Гладкова с некуртуазным названием "Цемент" явился не только данью официозу, но и художественным прорывом. Да, возможно, то были цветы зла – но доселе невиданные цветы, конгениальные доселе невиданному злу. А не розовые прекраснодушные проповеди: "Совесть подоспеет…"
Неудивительно, что у публики пользуются заметным успехом, с одной стороны, рублевские хроники Оксаны Робски, с другой – криминально-тюремные мемуары Андрея Рубанова. Ни там, ни там настоящая словесность, даже на уровне двоечника, не ночевала, однако хоть событийно-предметный ряд похож не на сон золотой, а на жесткую правдоподоб ную явь. В рамках одного литературного конкурса мне попалась автобиографическая рукопись матерого колымского бичары, работавшего в геологоразведке, грузчиком в порту, бетонщиком, рыбаком; по манере изложения – блатной жестокий романс, по материалу – ад кромешный. "Визжа и грохоча, длинный стальной винт, как в гигантской мясорубке, гнал цемент. Серо-синюю струйку с края лотка подхватывал бесшумный транспортер, в формочках, схожих с хлебными, быстро уносил наверх, в бункер. Противно скрипя каменной пылью, пятидесятикилограммовые бумажные мешки с бегущим на них черным оленем скользили меж брезентовыми верхонками. Вместе с потом из Бармина выходил трехдневный хмель. Первый вспоротый мешок он высыпал себе под ноги… На зубах хрустела каменная пыль. Бармин на пол выхаркивал ошметки мокрой грязи, из ноздрей выковыривал едкие пробки". Это вам не пикник на пляжу. Но повесть непубликабельна, нынешняя книжная отрасль, как черт ладана чурающаяся бытовой, повседневной "чернухи", ее отторгла бы.
Пожалуй, есть лишь один сегмент книжного рынка, в котором нестандартная фактура подчас соединяется с высококачественной стилистикой, – science fiction и фэнтези. Беда лишь, что и стилистика тяготеет к иконографическому канону, и фактура почти целиком вымышленная: к настоящей или грехи не пускают, или та же лень-матушка. Однако это не отменяет факта, что самый формально и содержательно новаторский русский роман последних лет – не "Номер Один" Людмилы Петрушевской и даже не "Мифогенная любовь каст" Павла Пепперштейна, а томик Сергея Жарковского "Я, Хобо", выпущенный маленьким волгоградским издательством и отсутствующий в столичных магазинах. А на звание героя нашего времени с наибольшим правом мог бы претендовать заскорузлый оперативник Лузгин из "Ночного смотрящего" Олега Дивова, этакий Грязный Гарри российской провинции начала XXI века:
"Хорошо писателям – сидят и пишут, сидят и пишут… Когда я гляжу на бесконечные ряды книг в магазинах, мне иногда кажется, что наши писатели вообще ничего больше не делают, не едят, не пьют, не занимаются любовью, только пишут и пишут. Круглосуточно. Гонят вал, дают стране текст. Может, писателем заделаться?… Увы и ах… Оказалось, что писатель – это прежде всего крепкая задница, железная сила воли и умение концентрироваться. А ты, Андрюха, терпеть не можешь сосредотачиваться на одной проблеме. Тебе надо, чтобы сегодня одно, завтра другое, послезавтра третье, иначе скучно… Ты молод, здоров, полон сил, в любую секунду можешь освободиться ото всех обязательств – лишь слово нужно сказать, короткое слово "прощай". И целый мир вокруг". Читайте фантастику, о гоголевско-лесковская мадемуазель.
Я далек от призыва посылать начинающих авторов в творческие командировки на заводы и стройки по семидесятнической традиции; тем более что авторы у нас плодятся как дрозофилы, а заводов и строек все меньше и меньше. Но и пребывать внутри собственного мозга уважающий себя писатель не вправе. Он постепенно выест свой мозг изнутри, выглянет на свет божий – глядь, а всю глазницу, как кромку воды в Бухте Радости, обсели заплывшие жирком крепкозадые Стремухины, год напролет с зубовным цокотом пожирающие сочащийся соком и кровью шашлык.
Дмитрий Быков
Уродов и людей прибыло
В Москве и Петербурге проходят закрытые показы фильма «Груз 200»
Алексей Балабанов снял одиннадцать картин и приступил к двенадцатой – пора, вероятно, озаботиться поиском некоей художественной доминанты его мира. Большинство российских кинокритиков обрадовались его последней работе – «Грузу 200», и это в какой-то степени объяснимо: люди так же изголодались по мрачной правде, как и в середине восьмидесятых. Тогда, на фоне позднее-советского гламура (хотя слова такого еще не было), чернуха тоже воспринималась на ура. В случае Балабанова, однако, я поостерегся бы отождествлять мрачность и правду: Балабанов принадлежит к немногочисленным, но неизменно мощным художникам, которых волнует не художественная достоверность, а собственный внутренний ад. С ним он и пытается справиться, используя в качестве предлога то проблемы русского национального самосознания (оба «Брата»), то мотивы русского модерна («Про уродов и людей», «Трофим»), то классику абсурда («Счастливые дни» по Беккету и «Замок» по Кафке).
Таким художником, кстати, был и Пазолини – не называть же "Сало, или 120 дней Содома" антифашистской картиной. Там, впрочем, случай более откровенный – автор явно удовлетворяет собственные страсти, далеко не эстетического свойства, используя антифашистский пафос в качестве прикрытия, этически довольно сомнительного. Можно сколько угодно философствовать о том, что Пазолини в своей драме анализирует природу насилия, – но, как заметил Толстой по поводу купринской "Ямы", "сколько бы он ни возмущался, видно, что описывая – он наслаждается, и от человека со вкусом скрыть это нельзя". Балабанов, конечно, не наслаждается – если в "Сало" полно красиво снятого насилия, то у Балабанова оно почти всегда омерзительно, грубо, отталкивающе. В "Жмурках" есть чуть не пятиминутный эпизод с извлечением пули – эпизод подозрительно серьезный, выламывающийся даже из стилистики черной комедии: Алексей Панин предлагал режиссеру изобразить все требуемое страдание лицом, но тот настоял на долгой, натуралистической, кровавой сцене. Балабанов – подобно, скажем, Ханеке в "Забавных играх" – испытывает зрителя на выносливость и попутно делает соучастником зла, потому что всю жизнь, кажется, ищет ответ на единственный вопрос: где предел насилия и где та сила, которая его остановит? Есть ли на свете что– нибудь, способное выдержать столкновение с абсолютным злом и противостоять ему? Пока Балабанов ничего такого не обнаружил и не выдумал. В общем, ему не позавидуешь. Только в "Грузе 200" забрезжила как будто надежда.
Драматургически вся эта история очень уж слаба и запутанна – но в шедевре (пусть довольно неровном – ровных шедевров не бывает) минусы обращаются в плюсы. Так даже таинственнее. Мы ничего толком не знаем о персонаже Алексея Серебрякова, который живет под Питером с подругой Антониной и прислуживающим ему вьетнамцем по кличке Сунька. Знаем только, что герой отсидел, что признался в убийстве, дабы не оговорили невиновного, и много думает о механизмах совести, которая кажется ему приметой бытия Божия. Но вот какие отношения связывают этого мечтателя, желающего построить между Ленинградом и Ленинском Город Солнца, и маньяка, блистательно и страшно сыгранного Алексеем Полуяном, – мы понятия не имеем, и Балабанов нам тут не помощник. Мы узнаем только, что мечтатель что-то должен менту, какие-то у них были свои тайные договоренности и давние дела, – и поэтому герой Серебрякова берет на себя убийство, хотя совершил его маньяк. При этом бывший зэк, много размышляющий о совести, не может не знать, что ему светит вышка (что и происходит – причем показан и сам расстрел во всей его чудовищной будничности; не очень понимаю, зачем в картине эта сцена, – то ли Балабанову просто нравятся такие эпизоды, то ли он намекает, что убивают на свете сплошь и рядом, а потому его маньяк не такое уж исключение). Но вот герой берет на себя убийство – что больше похоже на самоубийство, – и его сожительница Антонина, тоже чрезвычайно загадочная, осуществляет акт возмездия. Антонина и есть самое интересное в фильме – поскольку Балабанов любит по-настоящему всего двух героев. Маньяка – как абсолютное воплощение зла. И Антонину – как воплощение хмурого, немногословного, неприветливого добра.
Ее сыграла Наталья Акимова (вы можете ее помнить по "Зеркалу для героя", периодически она мелькала в сериалах – в частности, в "Ментах"). Это очень сильная петербургская актриса, а в "Грузе" она творит чудеса – особенно заметные на фоне довольно слабой игры прочих полуэпизодических персонажей. Их очень мало, кстати. Балабанов издевательски называет "Груз" картиной о любовном треугольнике – сильно сказано, ежели учесть, что в качестве одной из вершин этого треугольника выступает труп, мертвый десантник, прилетевший из Афгана в цинковом гробу (здесь воспроизводится класический миф о мертвом женихе – у картины Балабанова вообще добротные мифологические корни). Есть еще пришитый к сценарию на живую нитку профессор из Ленинграда Артем, которого все случившееся так потрясло, что он отрекся от научного коммунизма и пожелал креститься. В финале есть хороший диалог: Артем приходит в храм и интересуется, где тут проводится обряд крещения. "Это не обряд, это таинство", – важно поправляет его старушка, продающая свечи. Таким образом Балабанов заодно снимает любые вопросы насчет того, как его профессор пришел к вере: таинство, и нечего туда лезть. Согласимся. Однако нельзя не заметить, что и эволюция профессора, и мотивы действий прочих героев (зачастую совершенно необязательных, как профессорский брат) для нас темны и непринципиальны. А вот с Антониной все понятно – воплощает справедливость. Справедливость не бывает особо привлекательной, и Акимова играет свою героиню честно, жестко, без тени слащавости. Но вся надежда – только на нее, потому что остальные бессильны. Пожалуй, именно на таких, как Антонина, и держится балабановский мир: прочие либо маньяки, либо алкоголики, либо сволочи.
Я не склонен думать, что Алексей Балабанов действительно умеет любоваться только насилием, чувствует себя в своей тарелке, только работая в эстетике безобразного. Это было бы слишком просто. Один отличный кинокритик так и сказал после просмотра: удивительно, мол, как человек с настолько помраченным сознанием способен оставаться профессионалом столь высокого класса. В том-то и дело: я не думаю, что балабановское сознание помрачено. Оно, мне кажется, вполне адекватно воспринимает мир – просто интересует его в этом мире по-настоящему только то, что Даниил Хармс назвал "чистотой порядка". Это можно назвать беспримесностью, последовательностью, цельностью – так или иначе Балабанова интересует только до конца выраженный, внятный тип. Это позиция абсолютно эстетская, но по-своему достойная уважения: согласимся ли мы, что Данила Богров однозначно прекрасен? Не думаю. Но есть ли у нас основания считать его цельным и законченным художественным типом, подсмотренным вдобавок в нашей с вами реальности? Несомненно. "Не знаю, герой ли это нашего времени, но это герой", – буркнул Балабанов в одном из телеинтервью, когда его спросили, равняться ли на "брата" или погодить. Та же цельность и последовательность, та же готовность идти до конца – во всех его героях, в том числе и в красавице из легкой комедии "Мне не больно", и в отважной якутке из "Реки", и в обитателях "Замка". Так вот, маньяк и Антонина – именно абсолютно цельные, идеально законченные персонажи, и судьба их сводит не просто так: они полярны и потому обязаны взаимно уничтожиться.
Вспомним: ведь в надрывножалостном, хотя и жестоком с виду фильме "Про уродов и людей" мелкому бесу Иоганну никто так и не смог ничего противопоставить. В нем все было омерзительно до предела – все, вплоть до постоянного поедания морковки со сметаной; он не был даже похотлив – им ничто не двигало, кроме тупой и гнусной алчности да еще подспудной страсти к разрушению чужих судеб. Только природа, кажется, умудрилась что-то сделать с этой дрянью – вряд ли он уцелеет, уплывая на льдине. Люди перед ним расступались, как масло под ножом. И "брата" никто не сумел остановить, вся Америка спасовала. И мальчик Иван из "Войны" всех чеченцев перепобеждал. Что может остановить человека, у которого ничего нет внутри – совершенная, идеальная пустота, как в том знаменитом пустом трамвае, который бегал по рельсам в первом "Брате", четко сигнализируя об истинном авторском отношении к герою? Что вообще есть прочного в этом тотально сгнившем мире, который Балабанов изображает всю жизнь, беря в качестве модели то поздний СССР, то девяностые годы, то серебряный век? В "Грузе 200" вдруг забрезжила надежда: правда, там есть и еще один Хороший Человек. Мертвый десантник. Но этот хороший мертвый десантник никакого маньяка, к сожалению, не остановит. Остается надежда на таинственную Антонину из одинокого дома под Ленинградом.
Откуда она взялась? Как поняла, что мент подставил ее возлюбленного? Что она знает о темных отношениях, связывающих этого возлюбленного с ментом? Почему она терпела запои и придури своего бывшего зэка, мечтающего о новой утопии? Что заставляет ее спасать чиновничью дочку, случайно оказавшуюся в ее доме по прихоти пьяного "мажора"-ухажера? Все темно, и все понятно. В критические минуты вдруг невесть из каких глубин поднимается спаситель – чтобы потом так же таинственно кануть. Но только он способен положить конец извращенному мучительству – потому что у него-то рука не дрогнет. Балабанов любит людей, которые метко стреляют, не особо задумываясь. Случай Антонины – тот самый. "Я стреляю, и нет справедливости справедливее пули моей". Многие, конечно, напишут о том, что фильм Балабанова мрачен и страшен. Не знаю. Мне в нем впервые померещилась надежда – хотя претензий к этой картине у меня множество, и главная связана с концепцией. Она, как всегда у Балабанова, довольно искусственна: вот, был абсолютно фальшивый мир, в котором слащавое сюсюканье попсы и тошнотворное шамканье генсеков сочетались с корневой тайной злобой и мерзостью, которая уже перла во всещели, росла как на дрожжах и подпитывалась всеобщей ложью. У меня как раз такое чувство, что сегодняшняя Россия – это все то же самое, образца 1984 года, минус все то хорошее, что в СССР все-таки было. Но об этом спорить бессмысленно – Балабанов наверняка ответит, что мне в 1984 году жилось хорошо, а он знает, как все было. Будем считать, что знает. За Антонину ему все прощается.