Текст книги "Земля и люди. Очерки."
Автор книги: авторов Коллектив
Соавторы: Владимир Турунтаев,Анатолий Власов,Юрий Бондаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Когда говорят – Средний Урал, то перед мысленным взором привычно встают заводские корпуса, зарева доменных печей, трубы электростанций, эшелоны с углем и рудой – словом, тяжелая индустрия. Но тут же думаешь, что ведь есть у нас, на Среднем Урале, и хлебные нивы, и гигантские тепличные городки, и животноводческие комплексы. Правда, климат не очень-то благоприятствует развитию сельского хозяйства: то засуха, то мокреть, то поздняя весна, то ранняя осень…
Земледельцам уральского Нечерноземья постоянно приходится прилагать огромные усилия, чтобы вырастить, а затем взять у земли выращенный на ней урожай. Так, в памятную осень 1978 года комбайнеры убирали хлеб буквально из-под снега… И какой хлеб! Кто бы мог подумать еще каких-нибудь лет десять-пятнадцать назад, что у нас, на Среднем Урале, зерновые смогут давать до шестидесяти центнеров с гектара! Что не где-нибудь, а именно в Свердловской области объявится совхоз, на полях которого будет собран урожай зерновых один из самых высоких по всей Нечерноземной зоне России!
А разве легко было наладить бесперебойное – круглый год! – снабжение городов области свежими овощами, картофелем, яйцом? Осуществляя разработанную партией программу интенсивного развития Нечерноземья, колхозы и совхозы нашей области в последние годы добились немалых успехов. И это свидетельствует о тех возможностях, которые таит в себе уральское Нечерноземье. Велики его возможности и резервы, но и проблем стоит перед ним немало. Разные это проблемы – и общие с теми, что стоят перед сельскими тружениками других районов страны, и свои, чисто уральские.
Вот почему наши свердловские литераторы, главной темой творчества которых был и остается рабочий, индустриальный Урал, ныне все чаще обращают свой взор к земле и людям, которые на ней работают.
Среди авторов этого сборника литераторы разных поколений – от старейшего свердловского писателя Климентия Борисова до молодых журналистов Бориса Ефремова и Юрия Бондаренко.
Рассказывая о том, что происходит сегодня в уральской деревне, они – порой в дискуссионной форме – делятся и своими соображениями о путях решения некоторых насущных проблем.
Климентий Борисов
ПОКЛОН ЗЕМЛЕ
Утро
Автобус из города в село Топорики приходит два раза в день. Утром он появляется, когда солнышко поднимется на крыло ветряка и вся металлическая башня ветродвигателя при этом вдруг станет ажурнее и тоньше, словно оплавившись под его лучами. Вечерний автобус подкатывает к конторе совхоза, когда солнце стоит совсем в другой стороне, над широким золотистым плёсом хлебов. Конечно, позднее, осенью и в начале зимы, все выглядит иначе. Тогда и само солнышко начнет запаздывать к утреннему автобусу, и только длинные пальцы его приподымут вдали облачную парусину.
Топорики – большое село, и автобус делает в нем две остановки. Первая – против совхозной конторы, вторая называется по некоему местному признаку: «У тетки Ляны». И водитель автобуса, прежде чем оторвать билет от своего рулончика, обычно спрашивает пассажиров: «А куда именно в Топорики – до совхоза или до тетки Ляны?» Потому что тут есть разница в цене.
Остановка «У тетки Ляны» – последняя на этом маршруте. И пассажиры на последних перегонах остаются все только свои, сельские, в большинстве женщины, ездившие в город по делам мелкой коммерции. О своих женщины знают не только, кто по какой надобности побывал в городе, но и приметят, кто в каком кураже возвращается. Другое дело с чужими. К тем приходится пристально приглядываться, чтобы угадать, с какой надобностью пожаловал человек в село. За дорогу женщины успевали без расспросов решить эти насущные вопросы. И почти не ошибались никогда.
С этим утренним автобусом чужой приехал один.
Молодой этот парень, ехавший до совхозной конторы, загадки не составлял: какой-нибудь командированный, а если накоротко, на два-три дня, то и никому в селе не интересный человек. Другое дело, если это длительная командировка.
А молодой человек и сам не знал, надолго или накоротко он едет в село. Звали парня Костя Шуклин.
Автобус замедлил ход перед поворотом с большака, качнулся справа налево, переваливаясь через рытвину, прошел под высоко поднятым жердяным шлагбаумом. На верхнем конце шлагбаума была подвешена мертвая галка. Ветром высушило, мумифицировало ее. Еще Костя отметил, что ветровое стекло у автобуса стало уже стареть, пошло кое-где радужными пятнами, начало расслаиваться по краям.
Все эти мелочи необъяснимо, но настойчиво напоминали парню, что до ближайшей станции железной дороги отсюда километров семьдесят. И что, живя в Топориках, для поездки в областной город к маме и друзьям за сутки не обернешься.
Между тем сквозь мутное лобовое стекло машины стало видать село вдали. Пока только можно было различить белые пятна строений на усадьбе совхоза, но приезжий уже как бы видел село в сильный зрительный прибор с широким полем зрения. Россыпь домов на дальнем косогоре, исполосованный колеями широкий двор перед мастерскими, городского типа двухэтажные дома при въезде с цветочными ящиками на балконах, рубленую бревенчатую, но тоже в два этажа, мельницу внизу возле речки, бывшую церковь со снесенным куполом, издали похожую на сарай с голубятней, – сельский очаг культуры.
Конечно, одно село не похоже на другое, у каждого свое лицо. Но чтобы уловить это различие, надо пожить в разных селениях некоторое время, и не по два-три дня в каждом. А он за последние два года бывал во многих селах области, но как раз в качестве командированного по всяким небольшим надобностям. Поэтому сейчас, едучи в Топорики, он представлял его себе скучно похожим на другие, уже виденные.
Шуклин знал, что о его приезде нужные люди предупреждены. При нем кадровик из управления имел телефонный разговор с совхозом. «Больше нас не корите, что забываем вашу заявку. Посылаем вам молодого специалиста…»
А какой он уж ныне молодой специалист… Даже формально, по закону, все льготы, положенные молодым специалистам, ему могут дать, а могут и не дать. Все-таки после института прошло почти два года.
Останется ли он в Топориках жить и работать, этого Костя Шуклин и сам не знал. Ехал пока только присмотреться, как тут и что. Даже диплом сначала не хотел брать, чтобы не пришлось здесь никому показывать. Не любил этого, не раз испытанного, когда кто-нибудь начальственный прочитает в его корочках эти слова: «ученый агроном», потом пытливо глянет, сопоставляя это звание с его мальчишеской внешностью. А находились такие, что и усмехнутся.
Если сказать по чести, то не очень его тянуло определяться на работу в такую глухомань, как эти Топорики. Но и оставаться дальше на той должности в управлении, где он отсидел свой безотрадный послух целых полтора года после института, тоже не светило. И он с досадой думал теперь, что лучше было, как все другие его однокурсники, сразу, как в ледяную воду, нырнуть в прямое производство. В управлении была не работа, а канцелярщина. Хотя из ребят, окончивших институт вместе с ним, кое-кто и завидовал ему.
Все думали, что это влиятельный отец пересадил его прямо с институтской скамьи в управление. А отец его как раз не пересаживал. Знали бы ребята его отца… У старика никогда не добьешься, чтобы он прямо высказал свое суждение о сыновьих делах. И его работу в управлении он, похоже, не одобрял, и теперь, когда сын поехал примеряться к работе в совхозе, он тоже только похмыкал. Определенней он высказался лишь однажды, когда Косте помаячила работа в НИИ, и он спросил отца, как тот посоветует. Но старик был, наверное, как раз не в духе.
– А сколько тебе лет? – в упор спросил он сына. Как будто сам не знал. Конечно, он хотел этим сказать, что в таком возрасте пора самому принимать жизненные решения, никого не спрашивая. Часом позднее он все же высказал свое мнение:
– А кем ты там будешь? Мальчиком на посылках.
Годы пройдут, пока дадут тебе в руки какую-нибудь узкоспециальную самостоятельную работу…
Костя знал, что в совхозе в эту летнюю пору мало надежды сразу найти кого-нибудь нужного. И верно, только секретарь парткома Жителев оказался на своем месте.
В два открытых окна комнаты солнце еще не пришло, прохладно и как-то казенно в ней. Сидят на проводах против окна ласточки, одна из них, мило пригибая головку, разглаживает передничек на груди. Во дворе, видать через окно, возле машинного сарая какой-то работяга вырубает зубилом днище у пустой железной бочки. Двор так велик, что кажется, только через некоторое время после того, как опустится молоток, сюда доходит певучий гул.
Вид у Жителева самый простецкий, рабочий. Сидит пожилой человек, читает какую-то слепо написанную на машинке бумагу. Прищуривается, отклоняясь от слова. Видать, пристигает старческая дальнозоркость, но бодрится, очками еще не пользуется. Когда Шуклин вошел в комнату, Жителев сразу перестал читать. Только положил линейку на ту строку, где остановился.
– Вы Алексею Иванычу Шуклину не сынок? – спросил он, когда Костя изложил ему причину своего приезда.
– Сын, – коротко сказал Шуклин.
Самое слово «сынок» ему не понравилось, показалось обидно-снисходительным. Неужели в самом деле не знает? Костя остро глянул на секретаря. Да нет, действительно не знает. Смотрит так просто и добродушно.
– Ну, если так…
– И что, если так? – все еще с вызовом спросил Костя.
– Да ничего. Просто кое-что вспомнилось свое. Мы ведь с родителем вашим жить начинали вместе.
– То есть как?
– А вот так: вы слыхали такое имя – Иван Дмитрич Кабаков? Было это в начале тридцатых годов. Мы только что в своем районе худо-бедно сорганизовали колхозы. И я в одном из них стал партийным секретарем. Почти такой же крупной шишкой, каким сижу сейчас перед вами. И вот вообрази себе: зима, нетопленая, прокуренная комнатушка моя в правлении колхоза. На окнах настыль в два пальца. И я сам в полушубке, в растоптанных валенках, неустроенный в жизни и самое тяжкое – до лютой тоски не уверенный в себе. И входит человек, которого я вам назвал. Забыл его лицо, помню одни глаза, пронзительные и разной окраски. Спрашивает: «Ну что, секретарь, тоскливо тебе живется?» Вот поймите: это и есть святое человеческое качество – вовремя заметить, что товарищ нуждается в поддержке, и что-нибудь для него сделать. А что для меня мог сделать в том положении хоть бы и тот же Кабаков? Мог меня начать куда-то выдвигать. И это было бы самое ненужное. А я через три дня после того получил им подписанную путевку в партийную школу, и это было мне нужнее всего. Там встретился с Алексеем Иванычем Шуклиным. Спали с ним в общежитии на соседних койках. Мне-то после того повезло: я так и свековал на рядовой работе, а Алеше Шуклину досталось взять на себя груз больших должностей. И он не изварначился при этом… Ну не зазнался, другими словами.
– А с вами занятно разговаривать, – сказал Костя.
– Почему?
Но Костя не стал пояснять, что занятного он в этом нашел. Вместо этого он спросил о чем-то маловажном, и Жителев ответил, а потом сам спросил Костю о чем-то, вроде бы к разговору не относящемся. Но разговоры о пустяках при первой встрече людям затем и нужны, чтобы иметь время понять, что в этом человеке есть, – в этом, сидящем напротив.
Костя подумал про Жителева: рядовой. Принципиально рядовой. Вот состарился на низовой партийной работе. Так ненавидит всякий карьеризм, что, наверное, не раз отказывался даже от следуемого ему по праву.
Жителев подумал: парню за двадцать лет. Пора бы обо всем судить зрело. А у него вот не получается. Он и настроен и не настроен приехать в село жить и работать. Есть такие ребята – пребывают в подростковом состоянии, когда давно бы пора выйти из него. Про них говорят: еще не нашел себя. Вот и этот… А если останется у нас, то еще вопрос: прибавится в селе еще один пижон, или это будет работник, нужный человек.
– А вы зачем, между прочим, эту притчу рассказали? Ну о том, как Кабаков вам помог, – спросил Костя. – Считаете, что ли, себя обязанным чем-то мне помочь?
– Это-то я всегда считаю себя обязанным. Но с вами – случай особенный. Вам, пожалуй, и не надо ничем помогать. Тут вам придется решать самому. Когда городской парень идет работать в сельское хозяйство…
– Я уже работаю в нем второй год.
– Нет, это было еще не то. Понимаешь, к нашему делу надо как-то прирасти душой. Дело это на редкость деликатное. Мы до сих пор еще только учимся строить свои отношения с природой. Учимся, понимаешь?..
Когда Шуклин вышел на крыльцо совхозной конторы, автобус, оказалось, ушел. Теперь приходилось ждать вечернего.
А Жителев, проводив парня взглядом, вспомнил, как сам приехал сюда, в Топорики.
Человек, которому нужен сельский воздух
Ожидали, что собрание затянется надолго, и его назначили на два часа дня.
Секретарь парткома Клыков, кажется, самый старый из коммунистов в Топориках, пока еще один сидел за столом, приготовленным для президиума, и ставил крыжики в списке против имени каждого входящего в зал. Никто к нему не подходил, чтобы назвать фамилию. А на собрание съехались люди из всех отделений, из деревень, расположенных километров за тридцать.
И Яков Демидыч Жителев подумал: велик же дом, велика же партийная семья бывает у таких людей, как Клыков, проживших свой век оседло, в одном селении.
В открытое окно тянуло теплым сквозняком, легкий седой чуб у Клыкова колыхался, как метелка ковыля. Зал в новом клубе был просторен, вместил бы втрое больше, чем съехалось на собрание. По привычке не вылезать вперед людей большинство входивших в зал старались устроиться где-нибудь в задних рядах, передние стулья до конца остались пустыми. Многие из пришедших были в рабочей одежде. Сразу видать – рабочие из мастерских, которым пришлось ради собрания уйти из цехов на два часа раньше. А коммунистам из дальних отделений пришлось выехать чуть ли не с утра, у этих рабочий день вообще пропал. Если Якову Демидычу придется здесь работать, хорошо бы с этим как-то упорядочить. Но он в общем-то знал, что тут не сделаешь никак иначе. Все останется так же и при нем. Тут надо думать о том, чтобы толковее прошло собрание, и тогда потерянное время возместится.
Что-то небудничное, освежающее ум есть в таких собраниях, если они происходят не слишком часто. Словно оказался в атмосфере подтянутого армейского коллективизма. Приятно в перерывах выходить на крыльцо клуба, постоять среди людей под большой фанерной доской показателей, и даже папироска-гвоздик, которой угостил рядом стоящий незнакомый человек, имеет особенный вкус. Все небогато и просто, все доброжелательно. И в самом деле похоже на армию тем, что в ней есть самого лучшего. И настроение у людей доброе, где к месту – шуточное, где надо – задорное, неуступчивое. Большое дело – человеческая спайка.
Дошло наконец и до выборов. Клыков предоставил самому собранию называть имена в список для голосования и никому заранее не поручал вносить уже обговоренные кандидатуры. И все шло чередом, пока председатель рабочкома не поднялся, назвав фамилию его, Жителева.
Очень круто, без малейшей паузы, из задних рядов спросили:
– А кто это такой? Пусть хоть покажется.
Спросили задиристо, по-местному, с запинкой на глухих согласных. Получилось: «А хто эт-т-акой?»
Конечно, люди сразу поняли: если вводят в партбюро приезжего человека, значит, куда-то прочат его. И прочат, скорее всего, в секретари.
Жителев встал, чтобы показаться. Попросили рассказать биографию.
Рассказывать о себе в таких обстоятельствах ему приходилось сто один раз. Можно бы и привыкнуть. Но как это каждый раз не просто… Пока не разошелся, он говорил так, точно у него лежал небольшой камушек под языком. Поведал собранию, что родился и вырос в большом дальнем селе этого же района.
– Каких же ты Жителевых? Не Родиона ли Павлыча сын? – вдруг спросил его пожилой с нерасчесанной волосней на голове.
Жителев ответил: нет, его ведь зовут Яков Демидыч. А названного Родиона он помнит, был такой в их селе. Но эта неожиданная заминка помогла настроиться на дальнейший рассказ.
Поведал, что когда пришла пора и надобность, райком «турнул его в военно-политическое училище». (Жителев заметил, что собранию понравилось простецкое слово «турнул».) К началу войны он служил в армии в звании политрука. Ко второму году войны был в дивизии, рейдировавшей по тылам противника.
Рассказывать об этом многословно было бы еще и сейчас тяжело. Как расскажешь о том, что весной ели лошадей, убитых еще с осени и вытаивающих из-под снега. Но хуже этого было то, что там, в глухом окружении, некоторые теряли веру… Он покосился на графин на столе, просвеченный косыми лучами солнца, и крайний товарищ из президиума тотчас же подал ему стакан воды. Но Жителев не притронулся к воде. Только сказал: если не обязательно, разрешите опустить подробности. Из зала великодушно сказали:
– Ладно. Не надо подробностей. Катай дальше.
А дальше было то, что ранили в сорок четвертом году. Политические звания к тому времени в армии были упразднены, он носил уже погоны с майорской звездой. Ранили ночью в ближнем бою пулей из пистолета. Она пробила погон и ушла в ключичную впадину. В армии он оказался больше не служака; рана зажила скоро, но открылся туберкулезный процесс.
А после войны работал в партийных органах. За исключением того времени, когда тоскливо благоденствовал по больницам и санаториям. Несколько раз – по семь, по восемь месяцев. За свое законное, за жизнь человеку тоже приходится порой тяжко бороться. И что еще уважаемому собранию может быть интересно?
Его спросили о семейном положении.
Вот и это получится клочковато, если начнешь рассказывать по душе. В сорок третьем он прожил несколько дней в небольшом белорусском городке, только что отвоеванном у немца. Вместе с другими жителями из лесов вернулась одна девушка. Была она из давно обрусевшей еврейской семьи, но старики у нее не вынесли той скитальческой жизни. Что в ней привлекло Жителева? Только ли косы, примечательные из тысячи кос?
Привлекла скромность, робость, беззащитность перед всем грубым, перед той нетерпимостью, которую развязала в людях война. Он помог ей поступить в военный госпиталь на самую простейшую работу. Так невестой она и оставалась ему до той поры, когда удалось им соединиться навсегда.
А сейчас у них два взрослых сына, внуки уже подрастают.
Его грубовато, но с самой незлобивой интонацией спросили еще только об одном: на чем он погорел, что из большого города, где работал раньше, ему пришлось ехать жить в их благословенные Топорики? Жителев спокойно ответил: ни на чем он не «погорел». Все-таки он родился и вырос в деревне, а юношеское влечет к себе. Да и жена настояла пожить на сельском воздухе.
Это объяснение сразу засекли, запомнили. Когда утверждали список, председатель собрания так и спросил: – Как, оставим в списке товарища, которому надо пожить на нашем сельском воздухе? – И кому-то усмехнувшемуся добавил: – Не ухмыляйтесь, воздух для человека – великое дело. Может, первее хлеба, только мы не замечаем этого, потому что он не купленный.
Несколько людских биографий
Тетка Ляна доила корову. Уж и к вечеру было, но дневной жар не смягчило, еще вились, не угомонились слепни, налетевшие в село с лугов вслед за стадом. Корова стояла неспокойно, охлестывалась хвостом, который от репейных шишек стал тугим, как скалка. Ляна поругивала корову, беззлобно, впрочем.
Почувствовав, что кто-то стоит у ней за спиной, доильщица обернулась. Там стоял детдомовский мальчишка из самых маленьких.
Детский дом, вывезенный откуда-то из западных областей, в селе разместили в сорок втором году. Ему отдали несколько самых просторных, бывших кулацких домов.
Детдомовский парнишка стоял смешно: носки вместе, пятки врозь, склонив голову, чтобы лучше видеть, попутно зажевав уголок воротника своей полосатой фланелевой курточки. Ляна подумала: наверное, городской парнишка еще ни разу близко не видал, как доят корову… Молоко падало в подойник с аппетитным храповитым звоном, когда она останавливалась, переходя на другой сосок, в летней тишине ясно слышалось потрескивание пены в посудине. Если это видишь и слышишь в первый раз, то, может, правда любопытно.
Кончив дойку, женщина поманила парнишку за собой, налила ему кружку теплого молока. Пока пил, мальчик не отрываясь серьезно смотрел на тетку Ляну. «Спасибо» сказать он забыл или не был этому обучен. Ляна тоже не спросила его, не успела спросить ни о чем, даже об имени. Парнишка оказался неразговорчивым, а она и сама была такова.
Тетке Ляне уж к тем годам было около сорока. Детишки у ней смолоду рождались, но как-то не жили, умирали в самом раннем детстве. Мужа ее, Михайлу, в самом начале войны, как она выразилась однажды, «взяли, а обратно не отдали даже оторонков от него».
Держать корову для одной себя тетке Ляне было, собственно, незачем. Заготавливать корм для нее, собирая по охапке, по клочку, притаскивая по дороге с работы, накашивая по межникам и перелескам, было не просто. Но сильных волей женщин часто поддерживает и несет вперед именно такая привычная, повседневная забота и хлопоты, хотя бы уж и необязательные.
Детдомовский парнишка после той первой кружки парного молока пришел и на другой день, и потом стал приходить каждый вечер. Потчевать, прикармливать его у тетки Ляны было особенно-то нечем. Иногда она ставила перед ним на стол щербатую тарелку с пригоршней конопляного семени, иногда сготавливала морковную запеканку с яйцом. У себя в детдоме мальчишка получал еду не хуже. Но тут было, видно, что-то другое, раз мальчишка так скоро привык приходить к ней уверенно и без стеснения.
Село – не город. Тут люди скоро узнают друг друга, скоро завязываются приятельские отношения. Нашлись у Ляны такие приятельницы и среди нянюшек детского дома. Скрытно от заведующей они стали позволять мальчишке оставаться у ней на ночевку. Спать она укладывала его с собой на кровати: другой постели в доме не водилось. Мальчик спал беспокойно, очень брыкался во сне.
Когда к концу войны детский дом стали переводить из Топориков, тетка Ляна начала хлопотать об усыновлении. Добилась, что мальчика отдали ей в сыновья. Стал он называться Геннадием Заправкиным. Ребята в улице изобрели ему свое прозвание: Гендо.
Тетке Ляне хотелось, чтобы Геннадий сразу стал называть ее мамой. Очень чутко женщины ее характера различают оттенки этого слова. И мальчишка с первых дней стал выговаривать его очень чисто и безыскусственно.
А у тетки Ляны от этого жизнь обрела смысл. Окна ее избы, три окна с почерневшими, промозглыми рамами выходили на запад, на ту сторону, откуда чаще всего дуют ветра. Летом в избе стоял зеленоватый свет от кустов сирени в палисаднике. Зимой, когда кусты оголялись и оконницы залепляло снегом, несущимся всю зиму в лоб избе, свет всегда был снеговитым, белесым, как просеянным сквозь белый коленкор. И тогда ей порой думалось: зачем бы нужен ей был этот свет в избе, хоть летний, хоть зимний, не будь мальчишки. Зачем бы тогда все ее труды, зачем корова во дворе, умно посматривающая через перекладины в открытой двери низенькой стоялки, из ее вонючего тепла. И понемногу мальчишка стал ей настолько же нужным и родным, как мог быть кровный, не приемный сынишка.
Он подрастал, и она ни разу не пыталась угадывать, кем он станет. Кем-нибудь да станет, если имеет здоровый, практический ум. Из парней в Топориках мало кто оставался жить на постоянно. Уходили – учиться ли, в армию ли. Если возвращались, то уж потом, повзрослев, испытав какую-то иную жизнь. Уйдет и ее Генашка, это она понимала. И легко примирилась с тем, что он, подросши, уехал учиться на шофера.
Пока учился и позднее, когда начал шоферить, Геннадий домой приезжал нечасто и на малое время, на день, на два. Но тетке Ляне и того было достаточно. Одно то отрадно, что он где-то есть, живет, взрослеет, превращаясь в заправского мужика. Обстирывала его, обихоживала, когда приезжал домой, и снова провожала в люди.
В селе тем временем многое изменилось. Образовался совхоз. Тетка Ляна как-то осторожно сказала Геннадию: прибивался бы обратно к дому, в совхозе теперь шоферов надо стало много. Он только усмехнулся. Работал в ту пору в недальнем леспромхозе на тяжелой машине, на МАЗе, и заработок там был не то что тут.
А в ноябре того же года к ней прибежали с рассказом: Геннадий разбился со своей машиной на лесовозной дороге. Рассказал совхозный шофер, сам он на месте происшествия не был, но слышал от приятеля, который все видал самолично.
Поздним вечером тетка Ляна наладилась пойти в город, в больницу. До утра ей не терпелось. По тракту шла пешком, скромно поднимая руку пролетающим грузовикам, дерзко ее освещавшим на одну-две минуты. Стороной прошли волки, штук шесть. Она видела их смутно, цепочку серых фигур среди ночной серости, но отчетливо различила, как они плыли легкой хищной трусцой. Она даже испуга не почувствовала.
В больнице упросила, чтобы ее допустили к Генашке. Он оказался не так плох, как она ожидала. Сам откинул одеяло, чтобы показать, как его заковали в гипсовый панцирь. На нем оказалось что-то вроде трусиков из белой глины с одной штаниной короче другой. И широкий, подпирающий под мышки, тоже гипсовый, корсет. Все, по его словам, обошлось еще хорошо. Только вот если ему поставят в начет ремонт поврежденной машины…
Иван Зотеич Укладников занемог.
Сам вызвался в парткоме проверить в соседнем отделении, как там поставили на зимнее хранение уборочную технику. Обратно пошел пешком. Прямиком по размокшим межам, по проселку, петляющему в бурых перелесках. На полдороге начало залеплять глаза мокрым Снегом, в полях стало сумрачно, незнакомо. И он сбился с пути. Очень нагрелся, пока шел, тяжело увязая на раскисшем проселке. А на тракту через угор пришлось идти встреть ветру, сипевшему в придорожных кустах. Еще не по-зимнему, а как-то звонко, бубенчато и непрестанно гудели провода. Сыпавшая мокреть разбивалась о них в мозглую пыльцу, и самих проводов не было видать, а только будто висела между столбами бесконечная холстинковая лента. С этого он и заболел, казалось, даже не от переохлаждения, а от этого сипенья, от этого перезвона проводов, сверлящего уши, назойливого.
Своя сельская фельдшерица определила у него воспаление легких, пневмонию.
– Спасибо, что еще односторонняя, – озабоченно сказала она.
– Не на чем спасибо. Чем богат, тем и рад, – отшутился Иван Зотеич.
Фельдшерица предложила отвезти его сегодня же в больницу в город. Машину в совхозе дадут без единого слова, и она сама поедет его сопроводить. Иван Зотеич твердо отказался.
– Лечите здесь, – коротко сказал он.
Ночью старик лежал в жару, не спал. Все старался вспомнить, на что когда-то слышанное похож этот вдруг возникающий и сразу гаснущий гул в ушах. Потом вспомнил.
Так эховито и грозно гудел лед. Впереди был обрезанный гранитной причальной стеной Кронштадт, позади – уходящий в туманную бесконечность лед. Они двигались ночью разомкнуто, видя только двух-трех товарищей в цепи слева и не дальше того справа. Но знали, что по всему заливу на мятежный город идут и идут, как тени, наши люди. Ждали, что с минуты на минуту с фортов начнет гвоздить крепостная тяжелая артиллерия. И она начала рокотать в свой срок, и тогда ледяная кора моря стала гудеть, как бубен очень низкого тона. Иван Зотеич к тому времени был уже обстрелянным солдатом, рык тяжелой артиллерии слыхивал. Но то бывало на твердой земле…
Ранило Ивана Зотеича под первой линией колючей проволочной путанки. Грозного туманного Кронштадта так и не довелось повидать. Зато видал революционный Петроград. Зато видал Ленина. И если вдолге ли, вкоротке ли придется задохнуться в этой чертовой пневмонии…
Он минуту-две лежит в забытьи. Даже думать, вспоминать, когда болен, составляет тяжелый труд. Между этим воспоминанием о давнем и самом заветном и сегодняшней картиной полей и перелесков, которые сек дождь со снегом, словно ничего и не было.
В двадцатых годах партия послала его в деревню. Там тогда глухо и скрыто кипели страсти, назревали большие перемены. Деревня была как огромный котел, накопивший под большим давлением большую силу…
Подумать только, что с тех пор прошло полвека. Теперь в Топориках не найдется и трех человек, которые знали бы, помнили бы, что Иван Зотеич не коренной местный человек. И еще меньше знают о том, что он служил в охране Кремля при Ленине и участвовал в подавлении кронштадтского мятежа. Зато все помнят, что он два десятка лет проработал тут председателем колхоза, а позднее – управляющим отделением. Бывал и полеводом – стало быть, не обучаясь ни на каких курсах, ни в каких школах, накопил достаточно опыта в сельском хозяйстве, чтобы сделаться вроде агронома в колхозе.
Большинство людей в селе вполне уважали Ивана Зотеича за его двадцать лет работы председателем. Но имелись и такие, которые при встрече все еще поглядывали недружелюбно. Из тех, кому он в свое время не давал спуску. Без этого не проживешь…
Ночью, лежа со своей пневмонией, Иван Зотеич развлекался тем, что отыскивал в пережитом то, что вспоминать приятнее. Хорошо думать о людях, о друзьях, с кем складно, союзно поработалось. Перед войной у него появилась своя страстишка – разводить добрых коней. Их конеферма славилась по всему Предуралью. Какие кони бывали в колхозе, боже мой, какие кони! А потом эту его гордость, его страсть пришлось отдать воюющей армии. Еще и сейчас его пронзает боль, как вспомнишь тот день, когда на лугу за селом они из рук в руки передавали поводья военным.
Игорь Алексеевич Рыжиков, старший зоотехник, – человек с чудачествами.
А село, любое село – не такое место, где странности характера могут долго оставаться не замеченными людьми. Заметили и в Топориках с первых дней его работы в совхозе, что он человек медлительный в решениях. И уж кто-то укорил его однажды:
– Не рабатывали вы, Игорь Алексеевич, в отсталых колхозах, где приходилось из дерьма свистульки лепить.
В этом была только половина правды. В отсталых колхозах Рыжикову действительно не приходилось работать, как-то все больше его мотало по совхозам в разных областях страны. Но в крутых переплетах случалось бывать и ему.
Перед самой войной, сразу после техникума, из родных подмосковных мест его послали в большой совхоз на Среднем Урале. Известное дело – работа начинающего специалиста: делай – что скажут, иди – куда пошлют. Когда ехал с направлением на новое место, думалось сделать что-то большое, полезное, умное. А там работали люди и до него, дело крутилось, как тяжелый маховик машины, и ни замедлить, ни ускорить движение маховика было не в его силах.