Текст книги "Венгрия за границами Венгрии"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
В ближайшем к дому кафе, хозяин которого был большим другом Д., мы заняли столик, чтоб не пропустить важное олимпийское событие – матч по водному поло между Хорватией и Венгрией. Мы сидели тихо, но вовремя спросили, не будем ли мешать своими победными кличами. Опьяненная победой, я тоже пропустила стаканчик, за который заплатил великодушный и уважающий спорт хозяин.
Позже, сидя на террасе, мы решили, что ничего лучше произойти с нами не могло, мне было прощено и то, что поездка была назначена на время олимпиады, ведь мы пережили нечто такое, из-за чего Адриатику можно и полюбить.
Д. меньше всех любит Адриатику. Он не выходит на солнце, не любит плавать, и из-за этого совершенно не понимает, что мы делали десять дней на море. Я ему пообещала, что в Сараеве можно поесть чеванчичи, только поэтому он согласился. И еще, чтобы поесть мидии, раков и другие дары моря, о которых он много читал. Когда мы наконец набрели на торговца рыбой, у Д. пропало настроение.
Мой муж совершенно не любит воду. Морскую воду он тоже не любит, он просто говорит, что читать можно везде. Я ему сказала, что в общей кухне есть телевизор и можно посмотреть олимпиаду.
Сын, конечно, в восторге от всего, хотя все же больше от мороженого. Он знает только хорватский прибрежный выговор и долго тянет мягкий «йот». Услышав, что придется десять часов сидеть в машине, он заколебался, не остаться ли дома.
После того, как я всех убедила, еще несколько недель я все устраивала.
Через Боснию к морю.
Сплошная показуха.
Геза Чат был в этом мастер. Без сомнения шедеврален, единственный и неповторимый.
Остаться там, на границе, уйти головой в песок.
При всей моей слабости, макао остается на берегу Адриатики, под пальмой.
Это, наверное, счастье, что я ничего не чувствую – только солнце пригревает.
Перевод: Майя Калмыкова
Какао дел мастер
Продажа какао приносила значительный доход государству, больше миллиона. Только десятая часть продаж кофе была легальной, хоть многих и трясли. Особенно живущих на границах продавцов какао. Что-то надо было придумать.
Героя нашей истории зовут Игнац Вайба, родился он в 1883, в том самом году, когда пошлину на кофе и какао уровняли. Для его отца, Якоба Вайбы, которому принадлежала городская кондитерская «Цветок», это стало ощутимым ударом. Но не потому, что без какао нельзя было делать пирожные, всем и так понятно, что какао и шоколад было легко достать через оптовиков, «Цветок» славился не своими пирожными, а своими девушками.
Этим девушкам находиться здесь не полагалось, а там, где полагалось, родив ребенка, оставаться они не могли. Потому что в домах особого назначения жизнь детей могла превратиться в разврат. Оттого и работали падшие девушки (далее матери) в «Цветке», без всякой справки от врача, и целомудренно воспитывали детей, которые дни напролет просиживали в кондитерской, всем на зависть поглощая пирожные – даже в Америке столько не едят.
«Цветок» не мог прославиться своими пирожными (сколько бы их ни впихивали в себя целомудренно воспитанные школяры), потому что, выжав масло из (высоко налогооблагаемых) какао бобов, Якоб Вайба не готовил из него какао и шоколад, а перемешивал его с почечным жиром, снова взбивал и только после этого на маленькой мануфактуре приступали к изготовлению шоколада и какао. Получалось, конечно, постно. Так что пирожные выходили и по вкусу, и по жирности не ахти. Ошибались злые языки, утверждая, что дети из кондитерской страдают туберкулезом, а потому не толстеют от бесконечных пирожных. (Я слышала, что «детьми цветов» участников движения хиппи назвал именно воспитанник кондитерской «Цветок», который потом эмигрировал, но не будем отклоняться от темы).
Из-за потерь от продаж какао Якобу Вайбе пришлось отказаться от строительства многоквартирного дома, уже спроектированного небезызвестным теперь Эдёном Лехнером[24]. Мануфактура продолжала работать, Вайба расширял свой дом, но разбитые мечты не давали ему покоя, они могли умереть только с ним.
Игнацу Вайбе, по праву первородства, в шестнадцать лет пришлось принять маленький заводик, где два выдающихся мастера изготовляли какао-масло и подмешивали к нему почечный жир. Двое кондитеров пекли безвкусные пирожные, дети их ели, девушки сияли, магазин процветал. На пороге было новое столетие – двадцатое.
В двадцатом столетии женщины взяли себе в голову, что от жизни им надо больше и жить им надо лучше. Всё больше какао-масла пропадало. Капиталистический бум создал зажиточного и состоятельного собственника. Тем, кто остался, было все равно, они уже не могли путешествовать в Риеку, Опатию, им не нужно было какао-масло. А если кому и нужно, то только качественное. Как будто чем больше состояние, тем бледнее женская кожа и тем невыносимее для нее солнце.
Непростое это дело. Чтоб загорать на морском берегу, женщинам нужно много какао-масла. А для его производства еще больше – высоко налогооблагаемых – какао-бобов. Игнац Вайба попробовал продолжать в духе отца, но женщины стали краснеть, как раки, а с некоторых кожа слезала до мяса, в дело вмешался Свободный лицей. Под давлением борющихся за (пляжные) права женщин Городской совет учредил Комитет по контролю за какао-маслом. Фальсификация была остановлена.
Перевод: Майя Калмыкова
Запах Суботицы
Эрвин сбавил шаг: на рынке появляться было слишком рано, между пахнущими молоком женщинами, между разрумянившимися после сбора грибов девушками, между угрюмыми корзинщиками и скорняками он протиснулся за прилавок, в спину упирался взгляд Анны, торговки рыбой. Эти два глаза смотрели так, будто она стояла не в пяти шагах позади него, а перед церковью святой Терезы и оттуда оцепенело таращилась на Эрвина, в ее глазах тонули улицы, люди, трехколесные велосипеды, мотоциклы и беседующие гимназисты. Там, в этих глазах стояла жизнь. Без движения. Эрвина с самого начала привлекала эта безжизненная глубина. Она отвечала его мятущейся душе, его внутреннему мятежному желанию перемен. Приглушала, оберегала, взглядом заключала его в колдовские объятия спокойствия. Утро в базарные дни: вторник, четверг, и субботу, – было прекрасным, и даже дни, их перемежающие, казались вполне сносными. Эрвин очутился рядом с круговоротом, перед входом на рынок. Желудок перестал беспокоить его, как только он взглянул на здание гимназии. Он был признателен Анне. «Может быть, эта женщина спасла мне жизнь», – думал или хотел думать он, начиная замечать, что становилось все тяжелее выносить этот ее рыбный запах. «Ты, ты знаешь, что женщина там, внизу пахнет рыбой?» – спрашивали они друг друга еще так недавно на большой перемене во дворе гимназии, тогда он и женщину (как таковую) себе толком представить не мог, какие уж тут вкусы и ароматы. С тех пор не прошло и месяца, а его самого, его сердце переполнял этот запах, этим он жил. В хорошем настроении он не сомневался, что за один такой вдох его друзья отдали бы все, в плохом ему казалось, что слишком высока цена за «познание чувственной стороны жизни», из-за нее пришлось бросить гимназию. Когда силы принуждать свой нос вдыхать этот рыбный запах его окончательно покинули, он уселся в ближайшей к рынку корчме, в самом дальнем углу, выпил почти литр вина и решил, что больше на Анну не посмотрит. Пять дней, двенадцатилитровая бутыль и даже большее количество блевотины – столько ему нужно было, чтобы сказать, что обладание Анной все-таки не было причиной его ухода из гимназии. И на мгновение Эрвин замер. Вот почему ему так хотелось оттянуть момент своего появления на рынке, вот почему он боялся смотреть в холодные рыбьи глаза, в которых топталась на месте и не двигалась с места жизнь. Казалось, она ждала Эрвина, чтоб втянуть в себя, выдернуть, не отпускать никогда, привязать к прилавку между корзинщиком и скорняком – прямо перед глазами – перед рыбной палаткой, чтоб со временем они объединили прилавок и палатку и большими буквами вывели: покупайте рыбу и специи.
Эрвин попал в круговорот. Две сумки, набитые специями, глубоко врезались в ладони, монотонно били по коленям, сердце стучало в ушах, нашептывало: «Кровоток, кровоток», – покалывало ступни и макушку, было преддверие лета, конец мая этим ранним утром радостно раскачивался на шестиконечной звезде синагоги, со своей высоты проповедуя о незначительности их крохотной жизни, их мук, войн, смертей. И о ценности каждой крохотной жизни, Эрвин усвоил это еще в гимназии, в его памяти отпечатались несколько часов с рассказами о смерти таких несомненно выдающихся умов, как Нильс Абель – от болезни легких, Георг Кантор – в нищете, Эварист Галуа – на дуэли из-за одной шлюхи, впрочем нет, скажем лучше, что пал жертвой политического противостояния. И ни один из них при жизни не был известен. А Эрвину невмоготу было внимать этой беззастенчивой радости утра, назидательности жизненных перипетий, потому что был конец мая – для кого-то просто базарный день, а для гимназистов день последнего звонка. Открытые настежь стояли двери желтого здания, их створки были усеяны майскими розами, крылышками маргариток, бархатными на ощупь бордовыми пионами, приосанившимися гвоздиками и девушками, их аромат окутывал его. Девушки – виновницы торжества, они станут преподавательницами и врачами, инженерами и ветеринарами, потому что «в этом новом мире женщины – равноправные партнеры мужчин, и никто больше не принудит их к половнику или к трем месяцам отпуска по уходу за ребенком». И хотя подобные речи по-мужски державшейся преподавательницы с маленькими усиками не убедили ни Эрвина, ни остальных гимназистов, противоречить никто не решился, потому что шел слух, что эта преподавательница, когда пришли партизаны или русские, точно не говорят, отрезала половые члены у трех трактирщиков, хотя перед этим – it fama per urbes[25] – ко всем трем питала нежные чувства, как бы там ни было, новая власть принесла новую работу и новую любовь, и за все это нужно было отчитаться. Когда вершится история, такая по мирным временам жестокость, как лишение пениса, становится оправданной. Эрвина сейчас не очень волновали эти девушки, их аромат – духи, сберегаемые матерями на случай похорон, свадьбы и (дай бог бы дожить) выпускного еще с 38-го – при любых обстоятельствах они обдавали дряхлостью захолустного городишки – в этом новом мире, где не существует классовых различий, никто больше не перекинется с ним и словом, как будто бы существовала какая-то связь между тем, насколько серьезное образование получила девушка или женщина, и тем, что она покупает у него необходимый для воскресного обеда чабрец или что другое, чтоб добавить в соус и мясо; его не сильно волновало то, что вокруг девушек спотыкались «полные надежд строители нового мира», которые были пусть и не глупее, но и не умнее, чем он, одноклассники, которые в любой момент могут заметить его, бывшего гимназиста, остановившегося посреди круговорота, настоящего рыночного продавца; смешанное же чувство страха вызывало в нем даже сейчас, три месяца спустя после того, как за его спиной захлопнулись школьные двери (был конец февраля и метель бешенно хлестала в створки входа), жгучее желание, которое он чувствовал, оставив позади столько тайн и возможностей – они появлялись с преподавателями, входящими в класс, но не от начала нового мира, а много раньше, когда еще с преподавателями приходили действительные знания, а не цветистые речи – их Эрвин наслушался и от своего взбалмошного папаши. Потому Эрвин знал очень хорошо, что если бы не «освобождение», не быть бы ему гимназистом, разве что радованоцким «хозяином двойного земельного надела» (как выругивался отец, появляющийся у них время от времени человек в кожаном пальто – пальто длиной ниже колен! – его вспоминали мужчины, просившие счет), а для этого зачем школа, «там тебе только башку забьют всякой ерундой, жизнь да земля – вот наши учителя, сынок», как говаривал дед Игнац, развалившись среди овец, в то же время, не отбирали бы земли (им что, нужно было еще больше кожаных плащей?), папа не сказал бы ему, чтоб шел учиться, стал хорошим специалистом, стал ветеринаром, чтоб показал им, что и так, и этак, а Земани свое возьмут, с Земанями шутки плохи; но в то же время, папа бы не начал пить, а если бы он не начал пить, то не пришла бы эта дрянь белобрысая Ица, на которую папа записал их дом, «тебе его чего оставлять, – сказал он, – только беду на вас навлечет, как земля, как другие четыре дома, как часть леса, вездеход с красными и черными кожаными сиденьями, пусть его возьмет Ица, у нее все равно ничего нет, не тому что ль учат эти порядки, чтоб делиться тем, что у тебя есть, в бога душу мать…» Не запиши он дом на другого, тут и деду Игнацу бы не умирать на поле среди овец, и ему не пришлось бы оставить полные секретов, внемлющие стены гимназии, не нужно было бы идти торговать, чтобы заработать денег для матери и двух сестер. Эрвина волновало эта неразрешимая проблема, противоречие, нестыковка, где он и обидчик, и обиженный, получивший шанс, шанс хотя бы три с половиной года ходить в гимназию и впитывать знания, факты, слушать всевозможные лекции. Глаза, которые вмещают только пару улиц, красные, как сосиски, пальцы, пересчитывающие деньги, рот невежественной знахарки и удушливый запах. Эрвин в двух руках тащил набитые специями мешки, бывшие одноклассники давно вошли под своды триумфальной арки знаний, в увитые цветами ворота, а он просто стоял среди круговорота, который не пересекали повозки, автомобили, велосипеды, мотоциклы, велосипедисты (по корзине с каждой стороны), поток шел вокруг него, гудящий поток субботнего базарного дня. Как будто муравьи, подумал Эрвин, эти люди, будто муравьи, если посмотреть на них сверху, с крыши гимназии или из окошечка под крышей синагоги, они ползут тут по кругу и не видят, что между тем никуда не движутся, а только шаркают по серой бетонной полосе замкнутого круга. Этот круговорот как лента Мёбиуса – ты идешь по одной стороне и начинаешь верить, что их две, старательно, как муравей, шагаешь и возвращаешься туда, откуда начал. По единственной стороне ты проделал путь, по крайней мере, два раза. А это уже порождает бессчетное или бесконечное количество возможностей. «Давайте возьмем бумажную ленту и обозначим диагонали, А, В, С, D, соединим соответственно А и С, В и D, в результате получаем ленту Мёбиуса, проведем карандашом линию до самого упора, и, как видите, в конце концов мы вернулись к отправной точке. Заметьте, карандаш прочертил везде, по всей поверхности, но вы ведь думали, что это кольцо такое же нормальное, двустороннее, как, например, цилиндр. Я хочу, чтобы это гениальное открытие вы связали с именем Мёбиуса» – говорил учитель математики Аладар Лебл, но Эрвин только сейчас понял заговорщическую улыбку, с которой он вел лекцию, теперь он понял, что эта улыбка относилась не к нему, а к жизни, к этому круговороту. И если всё так, то эту единственную сторону только и нужно наполнять смыслом, те пятьдесят-шестьдесят лет, которые мы здесь проведем, не нужно бежать на край света, потому что путь только один, и шаги наши одинаковы, разница может быть только в том, как мы ставим ноги. И эту проклятую гимназию не нужно превращать в вечернюю школу, и в Швецию не нужно ехать за Андришем, нужно просто смотреть под ноги. А вот тут уже не все равно, с кем ты гуляешь, шевелил своими восемнадцатилетними мозгами Эрвин, он развеселился – это надо понять и Анне, что мне радостно от ее немигающего восхищенного взгляда, от желания вместе считать, пересчитать, как это она говорит, дневную выручку. Видеть, видеть я хочу, показать им, что это не мой отец был плохим, это они сделали его последней сволочью, забрали имущество, а с ним веру, семью, забрали Бога, я обдурю их по их же правилам, наступлю на пальто, волочащееся по земле, чиновничье пальто, которое, кто знает, не сделано ли из человеческой кожи, и плюну в них. И слюна моя будет течь по ним так же, как текли слезы моей мамы по папиной рубашке. «Не делай этого с нами, Пишта, побойся Бога». Но он сделал, потому что мы должны делиться всем, что у нас есть.
Эрвин уже не чувствовал той безграничной Мировой скорби, под гнетом которой отправился на рынок, его не тяготило то, что он должен смотреть в глаза Анне, торговке рыбой, его мысли были заняты объяснениями учителя Лебла и его заговорщической улыбкой, он не думал и о том, что сидение на одном месте может отразиться на его же потомках, о том, что причина вечной привязанности к Суботице – отнюдь не ностальгия по владениям Земаней, но, скорее в этой самой ленте Мёбиуса, в сапогах-скороходах мыслителя, жившего в пятнадцатом веке, отмахивающих по миле за шаг. Но всего этого Эрвин не знал, ему было только восемнадцать, он весело вышел из круговорота и отправился на рынок. Вот и пусть.
Перевод: Майя Калмыкова
Лайош Грендел
Лайош Грендел родился 6 апреля 1948 г. в словацком городе Левице (венг. – Лева). После окончания братиславского Университета имени Яна Коменского работал в издательстве «Мадач». Позднее, в 1991 г. и сам стал основателем, а затем главным редактором «Каллиграма» – крупнейшего издательства венгерской литературы за пределами Венгрии. Венгерские и словацкие критики единодушно называют Лайоша Грендела одним из крупнейших современных писателей.
Публиковаться Грендел начал с 1970 г. Действие его первых трех романов «Стрельба боевыми» (1981), «Галери» (1982) и «Трансмиссии» (1985) связано с давним и недавним прошлым. Несмотря на явное присутствие автобиографических деталей, писателю удалось представить исторические события и их последствия с самых разных сторон, возвысив (по словам критика Андраша Гёрёмбеи) «лирические элементы личной судьбы до мифа».
«Можно взять на себя ответственность за прошлое, или громко откреститься от него. Только вот уклониться от прошлого нельзя. Оно в нас – в наших рефлексах, в нашем подсознании… И чем эта история стала для меня? Бременем. Тот факт, что я венгр, да еще и венгр – представитель национального меньшинства, означает, что я принимаю его, мы все, сколько нас есть, шестьсот тысяч человек, взваливаем прошлое на себя, глядя на него критически, но понимая его непрерывность как в юридическом, так и в духовном смысле», – признается сам автор.
Интересы Грендела, однако, не ограничиваются прошлым и его проекцией в настоящее. В его прозе отчетливо видна связь как с венгерской литературной традицией, так и с центральноевропейской (Грабал) и американской (Фолкнер). Писатель не ограничивает себя географическими или этническими рамками. «Я сам мог решать, с чем себя ассоциировать, а с чем – нет: никакую идеологию мне никто навязать не хотел», – эти слова Грендела лучше всего описывают его писательскую и человеческую позицию.
Тексты Лайоша Грендела поражают отточенностью стиля и совершенством формы. Отношения с постоянно меняющейся властью, дурная бесконечность постоянно возвращающихся исторических ситуаций, национальные комплексы и обиды – для обсуждения всех этих болезненных вопросов центральноевропейской жизни автор использует самые разные жанры и формы: от постмодернистского романа в духе Умберто Эко до симбиоза документальной прозы и романа-эссе. Произведения Грендела пронизаны иронией и сознанием гротескной абсурдности окружающей жизни. Российский читатель знаком с Гренделом-романистом по переводу одного из его лучших романов «Тесей и черная вдова» (1991)[26]. Возможность множественного прочтения, параллельное присутствие нескольких рассказчиков, стилистические и жанровые эксперименты роднят произведения Грендела с романами другого знаменитого венгерского писателя Петера Эстерхази.
В авторской остраненности проглядывает порой даже что-то безжалостное, то, чего часто лишена ностальгическая или гневная рефлексия у писателей с похожими «исходными данными» (современников и соплеменников).
Лайош Грендел – не только выдающийся прозаик, но и блестящий публицист[27]. Сборники статей и эссе «Изоляция или универсализация» (1991) и «Родина моя, Абсурдистан» (1998) считаются классикой венгерской публицистики. Серьезным вкладом в венгерскую словесность стали и литературоведческие работы Грендела, в особенности его «История современной венгерской литературы» (2010) – попытка создать новый литературный канон, адекватный современному читателю.
В антологии Лайош Грендел представлен как мастер короткого рассказа, ироничный автор новелл о жизни венгров в Чехословакии.
Вступление: Оксана Якименко
Будто в отпуске
Ранним утром, где-то около шести, ко мне зашёл соседский мальчик и сообщил одну-единственную новость: город заняли военные. Я сразу понял, что это значит. Мы весь июль ждали русских солдат, точнее молились, чтобы они не пришли. Затем наступил август, и все вздохнули свободно. Русские будто бы смирились, будто бы позволили Чехословакии идти своим путём. По крайней мере, все жители города, включая меня, считали, что всё в порядке… И вот, пожалуйста! За несколько часов страна была оккупирована, Чехословакия ведь государство маленькое, нескольких часов вполне хватит, чтобы ее оккупировать. Слова застряли у меня в горле. Думаю, я долго не мог ничего сказать.
Затем, без особой на то причины, мы отправились в город. Первый сюрприз ждал меня на рыночной площади. Солдаты оказались венграми, а поскольку я сам венгр, я не знал, радоваться мне или возмущённо кричать. Остальные венгры тоже не знали, как реагировать. В ста метрах отсюда, на ратуше был установлен венгерский флаг. С юга дул лёгкий ветерок, и поэтому флаг развевался. Главную площадь было видно отовсюду, можно сказать, она господствовала над городом, даже с примыкающих улиц легко было ее рассмотреть – они были спланированы так, чтобы создавалось впечатление, будто ратуша и примыкающие к ней улицы образуют единое целое. Я уже сказал, что дул ветер, он немного взъерошил волосы моего друга, но не так, чтобы совсем взлохматил их, потому что волосы у него были довольно длинные, каштановые, прям как у битлов, потому что они были нашей любимой группой. Конечно, друг мой тоже удивился, на мгновение ему показалось, будто всё это ему снится. «Не может это быть правдой», – повторял он. Было утро, но люди не собирались на работу, они толпились на улице, одна часть взволнованно обсуждала происходящее, другая – терпеливо ждала. Около полудня я встретил Боднара, хорошего приятеля, который был старше меня лет на десять. В тот момент он восторженно объяснял что-то группе из восьми или десяти человек. Мой друг уже подошёл к ним, а поскольку мне всё равно делать было нечего, я тоже присоединился к зевакам, толпившимся вокруг Боднара.
– Я видел пограничные столбы. Точнее, не я, а мой знакомый, он готов был поклясться, что границу передвигают, – внушал он собравшимся вокруг него зевакам. У нескольких молодых людей заблестели глаза, на лицах остальных, по большей части пожилых людей, читалась сдержанность, если не сказать скептицизм.
– Венгерские солдаты пришли не для того, чтобы с бухты-барахты отступить, – продолжил убеждать людей Боднар.
– Но ведь русские тоже здесь. И главным образом те…
Движением руки Боднар остановил говорящего.
– Да вы подумайте! Чехи и словаки их предали.
– А мы? Нам-то что делать?
Сейчас это кажется смешным, но тогда, в 1968 году было не до смеха. Время лечит, мало-помалу вылечит оно и меня, город наш вырос вдвое, и словацкое население увеличилось, было построено множество новых жилых кварталов, постепенно начинаешь ходить по старому городу, как незнакомец, которого сюда случайно забросила судьба, но на самом деле тебя ничто не связывает с этим местом. И конечно, мы состарились, но было бы преувеличением сказать, что мы перестали жить. Всё у нас хорошо, спасибо, всё хорошо.
Боднар тогда вовсе не тронулся умом, просто вскрылись его старые раны. Отец его не был коммунистом, но принадлежал к левым, однажды жандармы Хорти хорошенько его избили, потому что у него был бунтарский нрав, вечно он был недоволен другими, да и собой, собственно, тоже. Что и говорить, начальство его не любило. Но настоящее разочарование наступило после сорок пятого года. Несмотря на принадлежность к левым, его лишили гражданства и выслали в Чехию. Этого он никак не мог им простить, даже несмотря на то, что через четыре года снова получил гражданство. Он подхватил туберкулёз и вскоре скончался. Боднар остался без отца, они жили с матерью в ужасной нищете, этого Боднар тоже не мог им простить. В первый день венгерской оккупации он сплюнул и смачно выругался перед домом Сабо. Но внутрь не зашёл.
Семья Сабо жила в двадцати метрах от нас. Когда стемнело, Пети Сабо зашёл ко мне, сказать точнее, прокрался. Это был крупный, сонливый ребёнок, на три года младше меня. Он сказал:
– Мы люди простые. Если здесь будет Венгрия, нас отправят на север.
– Это пока неизвестно. Может, всё ещё останется как прежде. – Я его не успокаивал, а просто перечислял возможные варианты.
– Похоже, что…
– Да ничего ещё не похоже!
– Подождём! Но если завтра ничего не изменится, мы собираем вещи.
Меня поразило, что они так суетятся. В конце концов, можно было бы спокойно остаться, ведь их никто не преследует. Однако Пети запаниковал, и принялся рассказывать такое, о чем я никогда бы не узнал, умей он хорошенько молчать. Он сказал:
– Мой папа был нилашистом. Слава богу, мама у меня словачка. Так что мы пошли куда глаза глядят. По правде говоря, мы могли идти только в одном направлении. На север. Мы стали словаками. Хотя папа говорит по-словацки плохо.
Что я мог сказать? Утешить его или выругаться. Но мне ничего не приходило в голову. Немного помолчав, Пети продолжил:
– Или может, это уже не считается? Может, его там уже простили?
– Может, – сказал я.
– Папа боится на улицу выйти. Честно говоря, это полный бред. Ведь мы словаки. Разве нет?
По правде сказать, мы действительно были дураками. Потому как у Петиного отца вполне себе могла быть причина, по которой он, днями и ночами скрываясь в своей спальне, в ожидании кары за совершенные и несовершенные грехи, молился в ожидании судного дня. Но он так и не настал! Однако, в двадцать лет человек ещё верит в то, что наступит судный день, и только потом, получив двухлетний военный опыт, познав женский обман и многое другое, я начал понимать, что судный день никогда не придёт.
Той же ночью умер Боднар. Собственно говоря, его смерть была загадкой. Ну хорошо, вечером он напился. Но он и раньше напивался, это не могло стать причиной смерти. Быть может, причина кроется в душе, как и в большинстве случаев? Душа внезапно освобождается и убивает тело? Могло так быть? Смерть рациональна, но преждевременная кончина в возрасте тридцати лет нерациональна. Неужели он не смог вынести мысли, что получил свободу? Его жена и двухлетний ребёнок просто стояли и не знали, что и думать. Ещё пять минут назад муж и отец был совершенно здоров. И вдруг умер. К тому же венгры пришли вовсе не затем, чтобы его освободить. На второй, на третий день папа Пети тоже начал понимать, что давным-давно уже позабыты те зверства, которые он совершил двадцать четыре года назад. Время идёт, и прошлое остаётся позади. Медленно начал это понимать и я.
На следующий день около полудня я околачивался около католической церкви, лучшего слова и подобрать нельзя для этого дьявольского ничегонеделания. Потому что в такие периоды время останавливается, работа прекращается, люди разгуливают по улицам, никуда не торопясь, будто они в отпуске. Слева от католической церкви стоял видавший виды танк, но он был таким древним, что даже немцы во Вторую мировую войну решили его задействовать в последнюю очередь. Ствол танка был направлен на здание комитета партии, а не на католическую церковь. От этого всего создавалось впечатление, будто «реакция» оживилась и решила расстрелять партию. Было жарко. Солдат залез на танк, уселся на крышку люка и ни с того ни с сего начал есть сало. Я уже знал, что офицеры запретили солдатам вступать в разговоры с гражданским населением. Солдаты были венграми, но нарушить приказ не смели. Это был плохой знак. Рядом с солдатом неподвижно сидел сокол, только по беспокойным глазам можно было понять, что это не театральный реквизит, а живая птица. Я уже сказал, что солдатам было запрещено вступать в разговор с гражданским населением. И по-венгерски тоже. Это даже не обсуждалось. Я понял это, когда обратился на венгерском к солдату, возившемуся с пулемётом, направленным на здание комитета партии. Сначала он подумал, что ослышался. Я спросил, зачем они пришли. Он только покачал головой. В конце концов, он выговорил:
– Откуда Вы знаете венгерский?
– У нас в городе каждый второй житель – венгр.
Он только покачал головой, это у него в голове не укладывалось, а может, он принял меня за шпиона. В любом случае, я показался ему подозрительным. Солдат отвернулся, как бы завершая наше знакомство. Теперь он занимался только соколом. Я видел профиль его лица. Он напряженно размышлял о том, что ему теперь делать. Не скажу, что я струсил, но всё-таки мне показалось более целесообразным уйти. Я сделал это из гордости. Я ненавидел этого солдата. По крайней мере две или три минуты.
Перевод: Людмила Кулагова
Скромный отчет о середине одного сна
Не так давно я был вызван в Т., чтобы помочь установить личность одного своего старого друга, который влип в какое-то чуть ли не уголовное дело. Поскольку я живу исключительно ради семьи и работы, я выполнил это требование без особого желания. Но я знаю, что от властей нельзя скрыться. Если надо, они тебя из-под земли достанут. У меня не было выбора, пришлось ехать в Т.
Т. находится почти на краю света, в начале семидесятых годов из большого села он развился в маленький город. Городского прошлого у него никогда не было, история и культурные традиции Т. могли бы поместиться на одном листке бумаги. Имена местных знаменитостей не говорят ни о чём даже жителям соседних селений. Самое старое здание – бывшее сельское управление – было построено в середине прошлого века, назвать его памятником мог бы только какой-нибудь местный патриот. В гостинице уже знали о моём прибытии. Но было ещё утро (в это время в номерах убираются), портье, надеясь получить на чай, распорядился, чтобы, вопреки этому правилу, меня тотчас же заселили. Как уже бывало много раз в подобных случаях, я снова убедился, что миром управляют не столько нормы, сколько система привычек и неписанных законов, и разом, по желанию революционеров и моралистов, его не изменить. В номере я принял душ, за несколько минут распаковал чемодан, надел пижаму, занял горизонтальное положение и стал ждать, когда сон закроет горящие от недосыпания глаза, а невидимая рука толкнет в глубокую черную пропасть. Мой сон начался с того, что я зашёл в аккуратное, по новой архитектурной моде несимметричное учреждение, где мне надо было подтвердить честность и благонадёжность своего друга. Меня направили на второй этаж, в просторную, почти не обставленную мебелью комнату, окна которой выходили на южную, солнечную сторону, так что даже суровой, туманной зимой после полудня здесь не надо было зажигать свет. В зале находились двое: служащий и машинистка. Служащий только глянул в письмо и движением руки пригласил меня сесть. Он пошёл с моим письмом в другое помещение. Я сел в мягкое, по старой моде удобное кресло с потёртой обивкой рядом с круглым стеклянным столиком на трёх ножках. На столике валялось несколько ежедневных газет и иллюстрированных журналов. Машинистка сидела ко мне спиной и перепечатывала какой-то текст. Она была в парике; поскольку женщина была так увлечена работой, что ни разу не повернулась ко мне, я попробовал представить, какое у неё может быть лицо. И всё-таки я знал, что это сон, и как это всегда бывает во сне, моё любопытство не было удовлетворено.