Текст книги "Есенин глазами женщин"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Почва, вероятно, была готова. Но рассудок еще боролся. Клычковы и пр<очие> для Е. не авторитет. Решительную роль сыграл Распутин, не Григорий Распутин, а Николай Алексеевич Клюев. С Клюевым я встречалась в течение двух-трех месяцев, самое большее. Хитер, одна сплошная хитрость. Но вместе с тем настолько сплошная, что даже и за этот срок (правда, с помощью Кати) мы его раскусили.
С. А. когда-то он любил (быть может, даже влюбленно любил), но, по рассказам самого С. А., тогда же испугался его, старался растлить как поэта, подмять под себя. С. А. неопределенно, но часто говорил о той борьбе, которую пришлось вести с Клюевым за освобождение от его ига (в плане поэзии). В 1923 г. Клюев – неудачник. Слава сорвалась с его удочки и попала к Есенину. Е. для него был баловень счастья, мальчик, перешагнувший через учителя. Сам Клюев за большой славой уж не гнался, но простить С. А. его удачи не мог. И решил подвести мину под него. Клюев старше, хитрее и лучше умеет учитывать последствия. И он учел. После заграницы советская власть приветливо поздоровалась с Е. Даже для нее Е. перестал быть «молодым, талантливым поэтом». Его встретили как взрослого. Еще немного, и он (с точки зрения Клюева) стал бы своим, признанным советским поэтом. И Клюев с его иезуитской тонкостью преподнес Е. пилюлю с «жидами» (ссылаясь на то, что его, мол, Клюева, они тоже загубили). От Клычковых С. А. не принял, а от Клюева взял и проглотил, и опомнился только после санатория, когда, оставшись один, мог разобраться во всей этой истории. Клюев хорошо учел момент и результаты своего плана и, кроме того, то мутное состояние С. А., когда лишь сумей поднести, а остальное как по маслу пойдет. Старое, из деревни царской России, воспоминание о «жидах», личная обида и неумение разобраться в том, «чья вина» («и ничья непонятна вина»), торгашеская Америка с ее коммерсантами («евреи и там»). Добавил Клюев еще историю о себе: «Жиды не дают печататься, посадили в тюрьму». (Клюев только что был выпущен из-под ареста и всем говорил, что сидел за свои политические убеждения. Лишь через год, кажется, его сестра рассказала С. А., что Клюев был комиссаром по отбиранию церковных ценностей, что-то оказалось нечисто… и его посадили.)
Я несколько раз входила в комнату во время таинственных нашептываний Клюева, но, конечно, при мне Клюев сейчас же смолкал. При этом Клюев умел только нашептывать другим, сам же ходил «смиренной отроковицей» (даже не отроком) и вообще был порядочным трусом. Так, однажды с пьяной компанией попал в драку в Союзе поэтов (на Тверской ул.). Его кто-то задел тоже. Ну, видно, и улепетывал он – я открыла ему дверь, так он пять минут отдышаться не мог и стал такие ужасы рассказывать, что все в его повествовании превратилось в грандиозное побоище, я думала, что никто из бывших там в живых не останется, а через десять минут пришли все остальные как ни в чем не бывало.
Ну так вот, эта отроковица и вызвала тот взрыв, последствием которого был еврейский скандал в пивной, бойкот и суд. Вся эта травля у Е. грозила перейти в помешательство. Вспыхнувшее общее негодование он воспринял как организованный поход евреев против него, каждый любопытный взгляд, который он раньше не заметил бы, ему казался враждебным и подозрительным. Мания преследования ясно начала проглядывать из этого кошмарного пьяного бреда. Это бредовое озлобление грозило укрепиться. Помню, как Приблудный читал отрывок из «Гайдамаков» Шевченко. С. А. сидел рядом со мной и говорил: «Слушайте, слушайте. Вот это самое. И я, если на то пойдет, сам отдам своих детей. Они тоже от еврейки. Плакать буду, но отдам, не пожалею». Наутро, протрезвившись и слушая рассказы о вчерашнем, он сам недоумевал, откуда же это бралось в нем. В трезвом состоянии второе понятие о евреях, вытеснившее первое – о жидах, главенствовало: «Ведь ничего во мне нет против них. А когда я пьяный, мне кажется бог знает что». И у пьяного в тот период всегда всплывали эти разговоры. Надо было много ловкости и знания С. А., чтобы перевести или предупредить такой разговор. Надо было затронуть какие-либо другие больные струны и увести подальше от общественных вопросов и литературы.
Одной из тем была З<инаида> Н<иколаевна>[43]43
Райх, жена Есенина в 1917–1921 гг.
[Закрыть].
Ну а после санатория бред прошел, и все это забылось. Рядом с Клюевым вспоминается другой, Алексей Ганин. Каким он был в питерский период, не знаю. С. А. говорил, что он был фельдшером и благодаря встрече с ним, т. е. с Е., соблазнился на стихописание.
Я его знаю опустившимся, обнаглевшим попрошайкой, озлобленным на весь мир неудачником. До приезда в Москву, до 1923 г., он где-то в северных губерниях (Вологодской) торговал сыромятной кожей. Приехал сюда и обозлился, что таких, как он, поэтов, р-р-р-усских «поэтов», не принимают. С его торгашеской психологией он, конечно, ненавидел советскую власть. Приехал и быстро совсем скрутился – пьянствовал (всегда за чужой счет), стал нюхать кокаин и совсем обозлился. Очевидно, больным он был и раньше. Но здесь у него все в психике перемешалось. Черносотенные разглагольствования, мечты о перевороте и списки будущих министров. В один из этих списков он включил и Е. – министром народного просвещения. Но Е., который, как бы ни ругался на советскую власть, все же не мог ее переменить ни на какую, рассердился, послал Ганина к черту и потребовал, чтобы тот сейчас же вычеркнул его фамилию. Ганин вычеркнул и назначил министром народного просвещения Приблудного. Вообще Ганин с его помешательством был почти так же страшен нам (из-за С. А.), как и Клюев. На С. А. он действовал не разглагольствованиями, а своим присутствием. При нем Е. делался очень раздраженным и болезненно подозрительным, каждую минуту назревал скандал. При этом Ганин нагло требовал вина и вина, и при этом требовал, чтобы С. А. тоже пил с ним. Поэтому при Ганине было почти невозможно удержать С. А. от пьянства. Позднее Ганина расстреляли, заподозрив в организации какого-то тайного общества, найдя у него типографский шрифт. Почти наверное можно сказать, что как организатор тайного общества Ганин был абсолютным нулем. Все его списки и разговоры о перевороте так разговорами и оставались. Шрифт он добыл, так как собственноручно печатал книгу своих стихов (он мне сам ее показывал). Но, не зная его ближе, можно было поверить его бреду и решить, что он активный контрреволюционер. Впрочем, надо сказать, что, когда я и Катя узнали о его расстреле, у нас одно слово вырвалось: «Слава богу!» – до того мы боялись, что этот погибший человек утянет за собой и С. А., которого тогда еще можно было спасти и за которого мы с таким отчаянием и остервенением боролись со всей этой «нищенствующей братией», со всеми подонками, которые, как мухи на мед, липли к нему. Эта нищенствующая братия, она, как раки в тело утопленника, вцепилась в Е. Их было много. С. А. не умел отбиваться от них, Катя еще почти ребенок, и у меня было чувство, что меня одну противопоставили им. Надо было огромное сознание своей правоты, чтобы хватало сил бороться с ними. Помню, как, заходя за С. А. в «Стойло Пегаса», чтобы пораньше увести его домой, я проходила сквозь строй враждебных, ненавидящих глаз. Чего только они не делали, чтобы устранить меня. К их величайшей ярости, они никак не могли раскусить наших (моего и С. А.) отношений. Жена. Не жена. Любовница – тоже нет. Друг. Не видали они таких среди себя и не верили в мою дружбу. И потому не знали, с какой стороны задеть С. А. И не понимали, чем же я так приворожила его, что никакими способами не удается поссорить нас.
Первое средство было: «Бабе подчинился». Помню, один раз почти трезвый и сравнительно рано уходил он со мной из этой ямы («Стойла»). Кто-то напрямик сказал ему: «Останься, что ты, ей, что ли, подчиняешься?» У меня все же екнуло сердце, а С. А. обернулся и спокойно, с улыбкой ответил: «Да, ей я подчиняюсь и никак не хочу обижать ее». И пошел со мной домой. Придумали другое: раз я не жена, то надо С. А. внушить подозрение к моей преданности; я оказалась агентом ГПУ, прикомандированным к С. А. Надо сказать, что на одну ночь, пока он <не> протрезвился, это произвело впечатление. Никогда не забуду этого вечера. Привезла я его домой. Обычно укладывала его я, так как он, пьяный, при мне был спокойнее и сдерживал себя. В моем присутствии в течение двух лет произошел только один скандал. Успокаивало его мое спокойствие и моя ровность по отношению к нему; я вскоре изучила до тонкости все его настроения. В отношении его настроения и состояния я была совершенно необычайно для меня чутка. Из постоянной тревоги за него выросла какая-то материнская чуткость и внимательность к нему. Пьяный он ко всем придирался. Иногда пробовал и ко мне, но то, что я никак не реагировала на придирки, его успокаивало, и впоследствии он меня никогда не трогал. Помню, как он говорил, что при мне стесняется ругаться, «но я себя приучу не стесняться вас». Его искренне возмущало подчинение даже в такой форме. Ну так вот, и в этот вечер я зачем-то вышла из комнаты, чтобы уложить его спать. Он лежал одетый на кровати и о чем-то возбужденно шепотом говорил с Катей. «Подождите минуту, Галя», – сказал, когда я вошла. Ждала я очень долго: час или полтора. Потом вышла Катя и позвала меня спать. Мы с ней спали в той же комнате, вдвоем на кушетке. Легли, и вдруг я чувствую, что Катя вся дрожит, и дрожит не от холода, а от какого-то нервного напряжения, ужаса и отвращения. Моментально соображаю, что разговор был обо мне и С. А. чего-нибудь «набредал». Ясно, что она боится меня; в чем и чего боится – еще не понимаю. «О чем тебе Сергей говорил?» Катя что-то неопределенное ответила. Я поняла – если он вселит недоверие ко мне в Катю, тогда надо складывать оружие. Вместо поддержки она будет мешать. Объяснила это ей и долго уговаривала, чтобы она все рассказала мне. Наконец убедила. Что же ей сказал С. А.? Чтобы она была очень осторожна со мной, так как я вовсе не из бескорыстной любви и преданности вожусь с ним – я агент ГПУ и в любой момент могу спровоцировать его и посадить в тюрьму. Но тут же С. А. стал ей говорить, что если с нами – большевиками – будут расправляться, то она <Катя> все же должна спасти меня, так как, несмотря на это, я для него много сделала. «Или правда, что ты из ГПУ, тогда Сергея надо спасать от тебя, и вообще – куда же тогда Сергей попал? Или, если это не так, – то Сергей сумасшедший, и от этого не легче». Вот как объяснила она мне свое состояние. Вот почему ее трясло при одном прикосновении ко мне, как к какому-то чудовищу, которое затянуло своей сетью и ее, и ее брата. К счастью, удалось ей объяснить происхождение этой нелепицы, и она успокоилась.
Теперь еще поход. Штаб был у Дункан. Конечно, Дункан винить абсолютно не в чем. Она любила Е. до безумия. Жизнь без него казалась <ей> немыслимой, и она всеми силами старалась его вернуть. Но во что это выливалось благодаря бесконечным прихлебателям и всей нищенствующей братии, которые не только Е., но и самих себя за стакан вина продавали!
Дело было так.
После заграницы Дункан вскоре уехала на юг (на Кавказ и в Крым); не знаю, обещал ли С. А. приехать к ней туда. Факт то, что почти ежедневно он получал от нее и Шнейдера телеграммы. Она все время ждала и звала его к себе. Телеграммы эти его дергали и нервировали до последней степени, напоминая о неизбежности предстоящих осложнений, объяснений, быть может трагедии. Все придумывал, как бы это кончить сразу. В одно утро проснулся, сел на кровати и написал телеграмму:
«Я говорил еще в Париже что в России я уйду ты меня очень озлобила люблю тебя но жить с тобой не буду сейчас я женат и счастлив тебе желаю того же Есенин».
Дал прочесть мне. Я заметила – если кончать, то лучше не упоминать о любви и т. п. Переделал:
«Я люблю другую женат и счастлив Есенин».
И послал.
Так как телеграммы, адресовавшиеся на Богословский переулок (С. А. жил уже на Брюсовском), не прекращались, то я решила послать телеграмму от своего имени, рассчитывая задеть чисто женские струны и этим прекратить поток телеграмм из Крыма:
«Писем телеграмм Есенину не шлите он со мной к вам не вернется никогда надо считаться Бениславская».
Хохотали мы с С. А. над этой телеграммой целое утро – еще бы, такой вызывающий тон не в моем духе, и если бы Дункан хоть немного знала меня, то, конечно, поняла бы, что это отпугивание, и только. Но, к счастью, она меня никогда не видела и ничего о моем существовании не знала. Поэтому телеграмма, по рассказам, вызвала целую бурю и уничтожающий ответ:
«Получила телеграмму должно быть твоей прислуги Бениславской пишет чтобы писем и телеграмм на Богословский больше не посылать разве переменил адрес прошу объяснить телеграммой очень люблю Изадора».
С. А. сначала смеялся и был доволен, что моя телеграмма произвела такой эффект и вывела окончательно из себя Дункан настолько, что она ругаться стала. Он верно рассчитал, эта последняя телеграмма от нее. Но потом вдруг испугался, что она по приезде в Москву ворвется к нам на Никитскую, устроит скандал и оскорбит меня. «Вы ее не знаете, она на все пойдет», – повторял он. И, несмотря на уверения, что в данном случае добрая половина зависит от моего такта и, кроме того, в квартире на Никитской, если она хотя бы проявит намерение меня тронуть, то ей достанется от всей нашей квартиры и т. п., он все же долго боялся этого.
Близился срок возвращения Дункан. С. А. был в панике, хотел куда-нибудь скрыться, исчезнуть. Как раз в это время получил слезное письмо от Клюева – он, мол, учитель, погибает в Питере. С. А. тотчас укатил туда. Уезжая, просил меня перевезти все его вещи с Богословского ко мне, чтобы Дункан не вздумала перевезти их к себе, вынудить таким образом встретиться с ней. Я сначала не спешила с этим. Но как-то вечером зашла Катя. По обыкновению начав с пустяков, она в середине разговора ввернула, что завтра приезжает в Москву Дункан. Мы решили сейчас же забрать вещи с Богословского, и через час они были здесь. В четверг приехал С. А. с Клюевым и Приблудным из Петрограда. В дальнейшей истории с Дункан немалую роль сыграл тот же Клюев. Поэтому сначала о нем.
О Клюеве от Е. я слышала только самые восторженные отзывы. Ждала, правду сказать, его приезда с нетерпением.
Вошел «смиренный Миколай», тихий, ласковый, в нашу комнату и в жизнь Е. С первой минуты стал закладывать фундамент хороших отношений. Когда я вышла, сообщил С. А. свое впечатление: «Вишневая», «Нежная: войдет – не стукнет, выйдет – не брякнет». Тогда я это за чистую монету принимала. На «Сереженьку» молился и вздыхал, только в отношении к Приблудному вся кротость клюевская мигом исчезала. К Приблудному проникся ревнивой ненавистью. И Приблудный, обычно доверчивый, Клюеву ни одного уклона не спускал, злобно высмеивал и подзуживал его, играя на больных струнах. Спокойно они не могли разговаривать, сейчас же вспыхивала перепалка, до того сильна была какая-то органическая антипатия. А С. А. слушал, стравлял их и покатывался со смеху. Позже я узнала, что одной из причин послужило то, что в первую же ночь в Петрограде Клюев полез к Приблудному, а последний, совершенно не ожидавший ничего подобного, озверев от отвращения и страха, поднял Клюева на воздух и хлопнул что есть мочи об пол; сам сбежал и прошатался всю ночь по улицам Петрограда.
Сначала я и Аня Назарова были очарованы Клюевым. Почва была подготовлена С. А., а Клюев завоевал нас своим необычным говором, меткими, чисто народными выражениями, своеобразной мудростью и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. Впрочем, он всю жизнь убил на совершенствование себя в области обморачивания людей. И нас, тогда еще доверчивых и принимавших все за чистую монету, нетрудно было обворожить. Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим «трубным», как я называла, «гласом». Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда.
Пришла Катя, поздоровалась и вышла в кухню. Я и Аня пошли к ней. «Что это за старик противный, отвратительный такой?» – спросила нас. (Внешность Клюева – лабазник лоснящийся, прилизанный, носил вылинявшую ситцевую синюю рубаху с заплатой во всю спину – прибеднивался для сохранения стиля.) Мы на Катю зашикали, сказали, что она маленькая, еще ничего не понимает, объяснили, что это сам Клюев. Она полюбопытствовала поглядеть его еще, но свое мнение о нем не изменила.
Уже через несколько дней мы убедились, что непосредственное чутье ее не обмануло. Действительно, отвратительным оказался он. Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обуславливаемые всем этим лицемерие и хитрость – вот нравственный облик, вот сущность этого когда-то крупного поэта. Изумительно сказал про него С. А.: «Ты душу выпеснил избе (т. е. земным благам), но в сердце дома не построил».
В чем дело, почему в Клюеве умерло все остальное человеческое (не может быть, чтобы никогда и не было), осталась только эта мерзость и ничего человеческого? Быть может, прав С. А.: «Клюев расчищал нам всем дорогу. Вы, Галя, не знаете, чего это стоит. Клюев пришел первым, и борьба всей тяжестью на его плечи легла». Быть может, потому, несмотря на брезгливое и жалостное отношение, несмотря на отчужденность и даже презрение, С. А. не мог никак обидеть Клюева, не мог сам окончательно избавиться от присосавшегося к нему «смиренного Миколая», хотя и хотел этого. Быть может, из благодарности, что не пришлось ему, Есенину, бороться с этим отвратительным оружием, ханжеством и притворством, в руках; что благодаря Клюеву не испоганилась в конце и его душа, а что эта борьба коверкала душу – это и С. А. сам на себе почувствовал, об этом не раз он с болью вспоминал в последние годы, когда стал подводить итоги, когда понял, что нет ничего дороже, как прожить жизнь «настоящим», «хорошим», когда видел в себе, что все это гнусное для него время все же захлестнуло подлостью душу, и с детской радостью и гордостью говорил: «Я ведь все-таки хороший. Немножечко – хороший и честный». И не случайно в конце сказаны им слова:
Жить нужно легче, жить нужно проще…
Только тогда пришел <он> к сознанию, что все-таки слишком много крутил, слишком много сил отдано на борьбу за «суету сует».
И на самом деле С. А. по существу был хорошим, но его романтизм, его вера в то, что он считал добром, разбивались о бесконечные подлости окружавших и присосавшихся к его славе проходимцев, пройдох и паразитов. Они заслоняли Е. все остальное, и только как сквозь туман, сквозь них виделся ему остальной мир. Иногда благодаря этому туману казалось, что тот остальной мир и не существует. И он с детской обидой считал себя со своими хорошими порывами дураком. И решал не уступать этому окружению <в> хитрости и подлости. И почти до конца в нем шла борьба этих двух начал – ангела и демона. А «повенчать розу белую с черною жабой» он не сумел, для этого надо очень много мудрости – ее не хватило. Помню, как за полгода до смерти С. А., увидав, что Катя сознательно ушла в хитрость, что она наивно считает это главным в жизни, объяснял ей, что надо быть хорошей, что хитрость не цель, а средство, но есть другое – важнее хитрости. «Если есть у тебя что-то за душой – ты можешь, имеешь право хитрить и бороться. А так, ради существования, борется и хитрит только мразь».
Теперь о разрыве с Дункан. Она вернулась в Москву. Начались бесконечные сплетни, которые услужливые прихлебатели С. А. и Дункан передавали им обоим. С. А. это дергало и озлобляло. Тогда «приятели» стали уговаривать его поехать к ней «объясниться и расстаться „по-хорошему“». Несколько дней тянулись эти уговоры. Всегда разговоры начинались в моем отсутствии. С. А. дома рассказывал обо всем этом мне, но я тогда не учла расшатанность его нервов, не придавала этому значения и старалась только перевести разговор с этой больной для него темы. Центром тяжести были слухи, что С. А. разбогател на ее деньгах. Каким он богатым был после заграницы, это знаем я, Аня и Катя. Были одни долги, дико возраставшие благодаря тому, что он сам пил и поил неисчислимое множество поденных и постоянных прихлебателей. Утром сплошь и рядом не на что было не только завтракать, но и хлеба купить. Спасала булочная в нашем доме, где нас давно знали и теперь стали давать в долг. Правда, С. А., из ложного ли самолюбия или, быть может, из правильного расчета <и> знания всей этой братии, пускал пыль в глаза, и о безденежье почти никто не догадывался. С. А. добросовестно менял каждый день костюмы – единственное богатство, привезенное из Парижа. Вот эти-то костюмы и вызвали молву о нажитых миллионах. Кроме того, фигурировали в сплетнях о Дункан и С. А. всякие небылицы о том, что он про нее или она про него в том или ином месте говорили. Кончилось это все плачевно. Однажды днем приходит И. Аксельрод (о нем после), тоже один из этих бессовестных, гнусных «любителей сильных ощущений» (а выходки С. А. всегда вызывали эти «сильные ощущения») и даровой выпивки, не помню сейчас, один или с кем-нибудь, очень уж примелькалась тогда вся эта братия. С. А. в тот день чувствовал себя разбитым и вставать не собирался. Был здесь и Клюев, жаждавший познакомиться со знаменитой Дункан и, как позже нам стало ясно, ничего не имевший против того, чтобы устроиться и… заменить для Дункан Е. (он никак не мог понять, чем же он хуже С. А.: тоже русский, тоже поэт, тоже крестьянский – за чем же дело стало?). Что они говорили, я не знаю; когда я вошла в комнату, С. А. уже одевался с той тщательностью, как это бывало в решительных случаях его жизни. Спрашиваю Аксельрода: «Куда?» Сдержанный, торжествующий ответ: «К Дункан». С. А. взбудораженный и раздраженный. Попробовала отговорить, но С. А. уже сорвался с причал, был чем-то взбешен, ясно, что словами тут не поможешь; по-настоящему надо было выставить Аксельрода и Клюева, но было поздно. С. А. обещал скоро вернуться, и Аксельрод дал честное слово, что через два часа они привезут С. А. сюда, на Брюсовский.
В два часа ночи вернулся один Клюев, без Е. Я уже спала. Накинув платье, открыла ему; вошел, как мне показалось, с приготовленными словами: «Все не спите, тревожитесь. Вот ведь жизнь-то какая. Му́ки-то сколько. А Сереженька-то… Что с ним поделаешь, пропащий он совсем. Разве ж это человек? Да он и не стоит такой любви. Да его и любить-то нельзя. И не мужчина он, как же можно его любить. И любовь-то вашу не видит и не ценит. Я его звал домой, да разве он теперь меня, старика, послушает? Так и пошел домой один, вас хоть успокоить. Да зайдем-ка в комнату, – я стояла в передней, – поговорить». И завел разговор издалека: «И красавица-то такая из-за Сереженьки пропадает, и душу с ним потеряешь, а счастья разве дождешься с таким? Другой бы молился на тебя, а Сереженька что понимает? Вот, малиновая, чей это у тебя портрет на стенке висит? (В задушевных разговорах он иногда для красоты слога говорил «ты».) Очень уж лицо хорошее у него. Это вот человек. С этим счастливой можно быть. Такой и любить, как еще любить сумеет, на руках носить будет». Одним словом, плюнь на С. А., брось его, с Покровским куда выгоднее будет. Слушала я все это с интересом, чувствуя, что тут можно раскусить, куда гнет смиренный старик. Наутро С. А. нет. Поздно вечером иду в «Стойло» за деньгами (было условлено, что деньги Е. будут выдавать только мне, а не ему, так как он их тут же пропивал, а на следующий день – опять ни копейки). В «Стойле» был швейцар Александр, полуграмотный, робкий и забитый жизнью, со всеми безразлично почтительный и безропотный, но надо было видеть, как он любил С. А., с какой он тревогой выглядывал из-за двери и следил глазами за ним в те вечера, когда С. А. сильно пил. Как он старался, чтобы поменьше вина подали и чтобы С. А. поскорей домой уехал. Иногда, бывало, не выдержит и подойдет: «Сергей Александрович, вам уж довольно, поверьте мне, я знаю, что больше не надо» (Александр раньше много пил). Надо было видеть, с какой радостью он одевал С. А. и с какими радостными глазами он провожал нас, когда удавалось наконец вытащить С. А. из этого ада, швейцаром которого был Александр. И сейчас, когда ничего уж для С. А. не нужно, и сейчас, вспоминая Александра, так бескорыстно любившего С. А. и так выделявшегося на фоне этих могильщиков-«друзей», невольно хочется хотя бы мысленно сказать ему хорошее большое спасибо. Ко мне сначала он относился безразлично, – вернее, как и всех приятелей С. А., не особенно жаловал. Через несколько дней понял, зачем я хожу в «Стойло», и с этих пор меня встречал так же радостно, как самого Е. При моем появлении, не дожидаясь вопроса, тотчас же сообщал все подробности: «Идите, идите, С. А. в ложе (угловой диванчик членов правления «Стойла») – сегодня в порядке». Или сокрушенно: «Сергей Александрович волнуются, сегодня уже с приятелями пять бутылок распили».
В этот вечер (когда С. А. пропал у Дункан) Александр как-то растерянно со мной поздоровался. Не понимая, в чем дело, и решив, что С. А. уже ушел, спрашиваю: «Сергей Александрович был?» Александр еще более растерянно: «Да, да, они здесь. Там… б-о-о-льшая компания». Ну, думаю, значит, совсем пьян. И, уже входя в зал, в зеркале на противоположной стене вижу голову С. А., доху и шапку Дункан и еще двоих за этим столом – вот вся большая компания. Как ни в чем не бывало, поздоровавшись кивком головы с С. А., подхожу к кассе – просят подождать, денег сейчас нет. Сажусь на диванчик у кассы почти напротив их столика. Дункан обернулась, внимательно посмотрела. С. А. тоже пристальным долгим взглядом посмотрел, как бы что-то объясняя. Ничего не понимаю. Решила все предоставить естественному ходу вещей. Минут через 15 в кассе появляются деньги. Получаю и собираюсь уходить. С. А. направляется ко мне, здоровается и сдержанным, глухим голосом, как бы стараясь убедить и заставить понять что-то, – то, что сейчас некогда и невозможно объяснять, – говорит полушепотом: «Галя, ничего, понимаете, ничего не изменилось. Так надо. Я скоро приду. И деньги берите здесь, как всегда. И вообще, все по-прежнему». Говорит это, видимо внутри очень волнуясь, напряженно. «Хорошо, только если что-либо изменится – предупредите меня. До предупреждения все будет по-старому». – «Да нет, нет же. Ведь ничего не изменилось. Как вы не понимаете», – опять повторяет С. А. Я поспешила попрощаться и ушла. Смешной С. А. – он тогда не понимал и боялся, что я обозлюсь на его исчезновение, а впоследствии все время восхищался моим тактом. Для меня же это было просто и ясно. Тогда уже я отчетливо знала, что он болен и что для себя я от него ничего не вправе требовать. Решила сделать все, чтобы лечить его. Ни о какой верности, ни о каких обязательствах мне и в голову не приходило. Знала, что если я не помогу, то больше некому подумать о нем. А он уже стоит на краю пропасти.
И на следующий день С. А. тоже не вернулся. Вечером в «Стойле» не был. Я решила спокойно ждать вестей от самого С. А., не обращая внимания ни на какие сплетни, зная, что при уже установившихся между нами правдивых отношениях мне он скажет правду, скажет, в чем дело и чего он хочет дальше. Наконец, на второй день после того, как я встретила его с Дункан, часов в 5–6 захожу в «Стойло». Александр на этот раз радостно сообщает: «Сергей Александрович здесь, сидят в ложе». Но надо было видеть С. А. в этот вечер. Трудно представить себе то кошмарное состояние, в каком я его нашла. Весь дрожит, все время оглядывается, скрежещет зубами. Когда я подошла – сжал до боли мою руку и все время не выпускал, как будто боялся, что я уйду и оставлю его. Все время повторял: «Надо поговорить, не уходите только». Тут же Клюев, Ганин, Аксельрод и Приблудный. Пьют сами и усиленно спаивают С. А. Шепнула С. А., чтобы не пил сейчас. «Да, да, не буду. Надо поговорить. Меня будут тянуть к Изадоре – а вы не пускайте. Ни за что не пускайте, иначе я погиб». И почти тут же Аксельрод начинает: «Сережа, пора ехать». – «Хорошо, хорошо, сейчас, давай еще немного выпьем, закажи еще вина». И дальше – уговоры, а С. А. все оттягивает. Наконец я заявляю, что С. А. никуда не поедет. Он совершенно болен, и ему надо ехать домой. Ох и обозлилась же эта братия. Начинается почти ругань: «Он дал честное слово, он должен ехать. Дункан сказала, что, если сегодня С. А. не приедет, она не сможет завтра выступать (на следующий день был вечер ее школы) – нельзя же портить ей вечер». Меня взорвало: «Да что ж, по-вашему, С. А. должен себя в жертву приносить, что ли? Ну, не будет выступать, тем хуже для нее. Какое ему до этого дело? Результат пребывания на Пречистенке налицо. В три дня живого места на нем не осталось». Аксельрод, со злобой: «Ну да, мы, конечно, понимаем, что вам очень тяжело его отпускать». (Игра на женском самолюбии.) Я, несмотря на весь ужас и все отчаяние за С. А., даже рассмеялась: «Да это меня совершенно не трогает, если бы он вернулся спокойным, я и сейчас не удерживала бы, а потому бросьте такие приемы». Опять Аксельрод, он вообще больше других усердствовал: «Вы как женщина не понимаете вопросов чести. Для С. А. это позор – не сдержать своего слова». Опять начинаю объяснять, что смешно говорить о чести, когда человек болен, когда он невменяем. Чтобы прекратить пререкания, встаю и вызываю С. А. в коридор, поговорить. Компания почти вцепилась в его рукава: «Едем, и никаких!» Отпустили, когда <он> обещал через минуту вернуться. Что с ним творилось, трудно сказать, но состояние его было такое, точно он ждет конца с минуты на минуту. Ему казалось, что все погибло. Торопливо, дрожащими руками, вынимает из кармана какую-то рукопись (боюсь спутать, кажется, из «Москвы кабацкой»): «Вот, спрячьте. Я записал. Только не смотрите, это не мой, это сумасшедший почерк. Я сумасшедшим записывал. Боялся, не запишу – и пропало». Посмотрел еще раз на рукопись: «Видите, ведь это же не мой почерк, совсем сумасшедший». Я взглянула на рукопись и испугалась сама: почерк-то его, но видно, что писал совсем невменяемым. Сама не понимаю, но было что-то жуткое в этих по-есенински расставленных буквах, в каждой из которых было такое нечеловеческое напряжение и дикое мучение мечущегося человека, что даже мне, далекой от таких мистических восприятий, почудилось, что смерть стояла рядом с его плечом, когда он записывал. Спрятав поскорее рукопись, спросила, в чем дело, что с ним случилось. Трудно было понять что-либо из его панически бессвязного рассказа. Сразу же, как приехали к Дункан, его деликатно оставили наедине с ней. Сцены, уговоры и т. д. Все время вино. И в конце концов Клюев заставил его курить гашиш. «Этот подлец, я один только знаю, какой подлец, – Клюев дал мне гашиш. Вы думаете, Клюев не может отравить? Галя, вы еще очень мало знаете, вы не знаете всего. О, он все может. Он никого не любит, и ничто ему не дорого. Ему плохо, не удалось – и он никого не пожалеет. Только спасите, не пускайте меня туда». Сам все время дрожит и бледный как мел. Вдруг что-то вынимает из кармана, со страхом и опаской. Как будто сломанная папироска – мундштук от гильзы. Нагибается и на ухо, с отчаянием – все, мол, кончено – говорит: «Это Аксельрод дал, знаете – кокаин, я уж понюхал один раз, только ничего не почувствовал, не действует». Я от ужаса крикнула: «Сейчас же бросьте! Это еще что такое!» И что есть силы ударила его по руке. А он растерянно, как мальчишка, понявший, что балует чем-то нехорошим и опасным, со страхом растопырил пальцы и уронил. Вид у него был такой: избавился, мол, от опасности. Пробирала я его полчаса, и С. А., дрожащий, напуганный, слушал и дал слово, что не только никогда в жизни в руки не возьмет кокаина, а еще в морду даст тому, кто ему преподнесет.