Текст книги "Есенин глазами женщин"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Декабрь двадцать первого года. Как и все вокруг, я наслышана об этой бурной и мгновенно возникшей связи: стареющая всемирно прославленная танцовщица и молодой русский, советский поэт, еще не так уж знаменитый, но очень известный, недавно ходивший в «крестьянствующих», а сегодня предъявивший права на всенародное признание. Изадора (буду звать ее как она сама себя звала) громогласно провозглашает свое сочувствие русской и чуть ли не мировой революции (не слишком ли дешевое? но по-своему искренное). Добряк Анатолий Васильевич[20]20
Анатолий Васильевич Луначарский.
[Закрыть] наобещал ей в Стране Советов такое, что был невластен дать. Под ее руководством все дети будут у нас приобщены к занятиям пластикой! Для нее самой – гастроли по всей стране перед новым, едва вкусившим от европейской культуры зрителем… А пока… утешайся полученной в подарок от республики роскошной норковой шубой! Артистка не сразу осознала, как обманута ее наивная доверчивость. Но вот среди всех ее горестей – счастье: поздняя и как будто взаимная любовь.
Полвека спустя Валентин Катаев, вспоминая вызванное скандальной этой связью – Дункан – Есенин – дружное осуждение поэта в литературно-театральной среде, воскликнет: «А ведь она была еще женщина хоть куда!» Что же так возмущало людей?
В страстную искреннюю любовь Изадоры я поверила безоглядно. А в чувство к ней Есенина? Сильное сексуальное влечение? Да, возможно. Но любовью его не назовешь. К тому же мне, как и многим, оно казалось далеко не бескорыстным. Есенин, думается, сам себе представлялся Иванушкой-дурачком, покоряющим заморскую царицу. Если и был он влюблен, то не так в нее, как во весь антураж: тут и увядающая, но готовая воскреснуть слава, и мнимое огромное богатство Дункан (он получает о нем изрядно перевранный отчет!), и эти чуть не ежевечерние банкеты на Пречистенке для всей театрально-литературной братии… море разливанное вина… И шумные романы в ее недавнем прошлом. И мужественно переносимая гибель (насильственная, если верить молве) двух ее детей… Если и живет в нем чувство к этой стареющей женщине, по-своему великолепной, то очень уж опосредствованное… И еще добавлю: не последним было здесь и то, что Есенин ценил в Изадоре Дункан яркую, сильную личность. Думая так, я вспоминала еще весной двадцатого года сказанные мне Сергеем слова: «Ведь там, где нет личности, там невозможно искусство».
С такими представлениями, с такими думами вошла я в тот зимний вечер в «Стойло Пегаса». Уже с порога увидела ее. Женщина красивая, величественная одиноко сидела в левом углу, в «ложе имажинистов». Видно, что рост у нее немалый. На длинной полной шее (нет, не лебяжьей – скорее башня колокольни), как на колокольне луковка купола, подана зрителю маленькая, в ореоле медных волос голова. Мелкие правильные черты; если что и выражают, то разве что недовольство и растерянность. Шнейдер, ее импресарио и переводчик, запаздывает… И нет почему-то Есенина!.. Прочие поэты жмутся в проходе по правую сторону эстрады. За гостьей, однако, зорко наблюдают. И ехидно пересмеиваются. Втянули в их толпу и меня: «Смотрите, смотрите! Дункан!»
Женщина открыла сумочку, перед карманным зеркалом (ух ты, какое большое!) подкрашивает губы. Молодые зрители-поэты хихикают: «Смотрите, смотрите, губки красит!»
Мне их смех поначалу непонятен. Ну и что? И Map, и я, и Стырская – мы же все вот так же открыто наносим помаду, когда ее смыло вино или кофе…
Но вдруг мне стало ясно: смешит не то, что красит, а эта деловитость: актриса не косметику наводит, а грим! И какой грим! На деле ей сорок четыре. Выглядит она отнюдь не моложе своих лет. По личному ее (и деловому) счету ей тридцать восемь – и публика щедро отпускает ей все сорок восемь! У тебя, небось, косметика не нашей чета. Ну, молодись на тридцать пять! Так нет же: Изадора рисует себе наивные губки бантиком, строит личико юной семнадцатилетней девчушки! И от этих ее потуг поблекшие в страстях и горестях тускло-голубые глаза кажутся совсем уж старушечьими… Я тогда определила «семидесятилетними» – а сегодня надбавила бы еще два десятка лет: не просто старыми, а мертвенными показались мне вблизи глаза Дункан.
Во всей толпе молодых поэтов ни один, оказалось, не может объясниться ни на одном иностранном языке – а ведь гостья владеет не только английским, но и немецким и французским. Сразу вспомнили, как я недавно справилась с переводом для Коненкова, и кинулись ко мне: «Выручайте». Меня приводят в тот угол. Сразу присоединились поэты, актеры… А гостья еще недовольна.
– But you speak American with English accent[21]21
Но вы говорите по-американски с английским акцентом (англ.).
[Закрыть], – обиженно роняет она.
– Вы мне льстите, – ответила я. Мой акцент вернее было бы назвать нижегородским – что ж, перейдем на другой язык.
Остановились на немецком. Да он и мне был в те годы лучше знаком, чем английский.
Неделю-другую спустя, снова встретившись в кафе с Дункан, я, возмущенная общими и не очень-то правомерными насмешками в адрес Есенина, подошла к Дункан и слепила немецкую фразу:
– Ihre wortlose Liebe ist so rührend![22]22
Ваша бессловесная любовь так трогательна! (нем.)
[Закрыть]
Я сказала это искренно – только о ее любви, не о любви Сергея.
Она внимательно посмотрела мне в глаза, поняла, что я не смеюсь, и пригласила бывать на ее банкетах. Получила приглашение и Сусанна Map. О ней Дункан сказала так: «В Москве есть два красивых человека – Сергей Есенин и Сусанна Map». Красота Сусанны была особого рода – внесексуальная. Map напоминала мне мужской портрет Джорджоне в Берлинском музее или знакомую всем гимназистам картину из учебника истории «Корнелия, мать Гракхов». Мы уверяли, что Сусанна Map похожа сразу на мать и на обоих мальчиков. Она любила по-своему заломить руки. То ли восточная красавица с конфетной коробки, то ли «Демон» Врубеля.
Дома у Дункан я побывала дважды – оба раза (так уж получилось) в отсутствие там Есенина. Длиннющий под скатертью стол, пестрая рать пирующих, вино на все вкусы, затянутая алым люстра. Мне уже потому не по себе, что слишком много алого вокруг… («как весной семнадцатого года у сомнительных приверженцев революции!»). Сама Изадора тоже в огненно-красном: длинный, вроде греческого пеплоса балахон, оставляющий открытыми шею, плечи и верх груди – их отчеркивает прямая горизонтальная линия среза, пропущенная под мышками. Плечи, шея – великолепны. (Но место, где руки пришиты к ключицам, оскорбляет глаз преждевременной дряблостью. Тут уж ей дашь все пятьдесят.) Но вот она встает, пританцовывает на месте. И каждое ее движение выразительно и прекрасно! Если бы так одетая она выступала на сцене!
Разговор идет в основном по-немецки, Шнейдер переводит. Здесь, как было в «Стойле», никто ни на одном языке ни в зуб ногой! Может, и знают, но говорить стесняются.
Если Есенин позволял себе пренебречь ее банкетом, Дункан, как правило, сажала рядом с собой кого-нибудь из гостей, кто ей приглянулся (так у Гомера Ахиллес заменял Бризеиду другой рабыней). Когда же гости станут расходиться, она пригласит избранника остаться и разделить с нею ложе. Это делалось смело, в открытую!
Двуспальное царственное ложе ждало здесь же, в банкетном зале, застланное алым покрывалом.
«Египетские ночи» по-американски!
БестелеснаяЗима с двадцать первого на двадцать второй. Захожу, как условились, к Есенину в Богословский. У него Почем-Соль (то есть Григорий Колобов) со своею Эрн (Мариенгоф заслуженно прозовет ее «Вещь»). Я ее зачислила в «непролазные мещанки». Но Колобов, похоже, крепко к ней привязался. Обсуждается намеченная поездка – не в Персию ли? Эрн скоро ушла. Сергей объясняет, что ждет к себе из деревни сестру Катю.
– Она еще девочка, и пятнадцати нет. На время, что она будет у меня гостить, вы ко мне не заходите.
Я набычилась: почему он боится знакомить меня с сестрой? Не такая уж я богема! Есенин переводит разговор на шутку – пока моя накипающая обида не обернулась очередной размолвкой: давно ли мы помирились после той моей рьяной выходки из-за Хлебникова!
Вышедший было проводить жену, возвращается Почем-Соль.
– Едем! – зовет он Есенина. – Я подрядил извозчика. Подкину вас в «Стойло», а сам по делам.
Сергей усаживает меня «третьей лишней» в сани между собой и Колобовым. Тот удивлен:
– Да что она – бестелесная? Стала третьей, а тесней не стало!
– Да! – подхватил Сергей. – Совсем тоненькая!
В голосе нежность и… разочарованность.
А я и впрямь таю на глазах: идет туберкулезный процесс в легких, но я узна́ю об этом только через три-четыре месяца.
ИздательЗима с двадцать первого на двадцать второй. Хозяйски развалившись, он сидит в ложе имажинистов. На нем бобровая шапка, шуба, крытая черным сукном, бобровый воротник с обильной сединой. Одна пола откинута, и видим – шуба-то и вся на бобрах!
Есенина отозвали приятели к другому столику. Отошел и сидевший с нами художник Дид-Ладо. Я остаюсь с владельцем шубы одна. Мне уже известно, кто он: издатель «Альционы» (?) Вольфсон. Есенин издалека все косится на нас…
«Шуба» оказался скучным собеседником – или я была ему скучна? Предложил мне вина – я наотрез отказалась. Спросил, выходило ли у меня что-либо в печати. Нет, пока ничего. Меня знают только по эстрадным выступлениям. Когда я встала, Вольфсон предложил:
– Меня ждет извозчик. Если разрешите, я вас подвезу. – Справился, где я живу.
– Неподалеку. В Хлебном переулке.
Мы еще не дошли до выхода, когда Есенин отозвал меня на минутку.
– Учтите: это очень дурной человек.
Я усмехнулась: это видно по лицу – да и по шубе.
В те дни у меня с Сергеем был очередной разлад. Из «Стойла» меня всегда кто-нибудь провожал. Свой переулок я в шутку называла «Пятисобачьим», потому что в нем проживало пять поэтов; да и на Молчановке жили Буданцев с Ильиной. Нередко шли со мною Иван Грузинов или Марцелл Рабинович, случалось – Ечеистов и другие художники… Сергей всегда ревниво смотрел нам вслед, однако ни тут же, ни при новой встрече не позволял себе худого слова о моих провожатых, хотя, конечно, и среди них были люди сомнительной нравственности или дурного обхождения с увлекшейся девушкой. Что же сейчас побудило поэта предупредить меня? Не мог же он испугаться, что меня соблазнит явно богатый поклонник! Уж настолько он должен бы меня знать! Нет, не в роскошестве дело, не в шубе. Знаю, что тебя смутило, Сергей. Поэтесса, думаешь, пойдет на многое, чтобы только вышла у нее книжечка стихов!
А «поклонник», пока мы ехали, не позволил себе никаких вольностей.
Вернусь – другой буду!Год двадцать второй. Зима (февраль?). Есенин зазвал меня к себе… Днем… На прощанье.
– Еду в Персию!
Не помню, кто еще в комнате. Ваня Старцев? Или Почем-Соль? Сергей нежен со мной, как никогда.
Вдруг встает. Вытаскивает откуда-то квадратный листок полутвердого картона – размер чуть побольше, чем, скажем, «Харчевня зорь». Цвет темно-желтый. Сверху печатными, крупными буквами (вырезанными из газетных заголовков и наклеенными): «Сергей Есенин».
Посередине страницы тоже печатными, но еще крупнее:
Страна негодяевЛюбопытная черта: едва приступив к новой вещи, Есенин уже видит ее в мыслях книжкой.
Мне чудится: не так он устремился в Персию, как бежит от Изадоры, от пьяного угара. Иван-дурак бросает свою заморскую царицу! Потому так и тянется сейчас ко мне.
Когда я поднялась уходить, он взял мои руки – каждую в свою, – повернул ладонями кверху, широко их развел и крепко каждую поцеловал в самую середину ладони (в уме мелькнуло: стигматы разглядел!).
– Вернусь – другой буду!
Помолчав, добавляет – на ты:
– Жди!
Долго ждать не пришлось. Чуть не через две недели примчался назад. Прямо в объятия Дункан.
А Персия сорвалась.
На крышеБыло это, видимо, незадолго до отъезда Сергея с Дункан – уже после несостоявшейся Персии. Сергей без приглашения разыскал меня в коминтерновском общежитии в Глазовом переулке: семиэтажный – или выше того? – домина. Постучался в мою комнату.
– Что за жилье? Коробочка! Зачем вы сюда перебрались, ведь у вас с сестрой была такая чудесная комната, просторная… чуть не зала. Добыли бы что-нибудь для вашей Любы… Для отца смогли же…
От этого, объясняю, Люба перестраховалась: поставила к нам спасенный мамин рояль. Я сбежала в эту конуру коминтерновскую (для того и на работу к ним устроилась) не так от сестры, как от ее музыки. Да и надоело – вечно подселялись родичи. Сюда уж не въедут!
Такие заботы Сергею непонятны. Сам он и не любит, и не может жить, как я, один!
– Вы слишком добрая, – поучает. – Обо всех вам забота, только не о себе.
Это было среди бела дня. Со своего пятого этажа я веду Сергея наверх, на обширную плоскую крышу – мой «закоулок для прогулок». Отсюда открывается чудесный вид на город! Сейчас тут никого, рабочий день еще не кончился. Стоим вдвоем у самой баллюстрады, совсем низенькой.
– Если вас это повеселит, – говорю, – могу спрыгнуть вниз.
Сергей испуганно оттягивает меня к середине площадки. Явно забоялся, усмотрев в моих словах вполне осуществимую угрозу. Или и самого, как бывает, поманило… нет, не «плюнуть с высоты дяденьке на кепку», а ринуться вниз головой? Не мог бы в тот час поручиться не за меня одну, а и за себя? Или тянула и втайне страшила предстоящая поездка? Это было мне тогда ясно из всего, что он успел высказать в разговоре. Сорвались и такие слова: «Нужно ли? Сам не знаю…»
И еще: «Будешь меня ждать? Знаю, будешь!»
Почти просьба. И заповедь.
Хотя на этот раз он не посмел, как при сборах в Персию (давно ли?), прямо сказать: «Жди».
А я в мыслях вдвойне осудила тогда Сергея за эту его попытку «оставить меня за собой ожидающую, чтобы и после продолжать мучительство». Мне чудится: с меня с живой кожа содрана – а он еще и солью норовит посыпать…
И с болью вдруг поняла: не меня он терзает, не может не терзать, а самого себя!
К осуждению прибавилась горькая жалость.
ФЕТИДА
Душу пропил дьяволу,
Звездный гуд в башке…
Закидало палубу
Чехардой ракет.
Мол, пустеет, берег стынет,
Звездный гуд в ночной мошне.
О любезном смертном сыне
Плачет Фетис в тишине.
Днем звенели радуги
О моей любви.
Где дельфины прядали.
Там следы твои.
Камень в руку друг мне сунет,
Ночь в лицо швырнет звездой.
О любезном смертном сыне
Плачет Фетис – в дождь и зной.
Звезды. Веет холодом
От летейских пчел
Тем, кто счастью смолоду
Подвиг предпочел.
Золотую славу чая,
Плечи воина болят,
А по нем уже скучают
Елисейские поля!
Губы сушит засухой…
Милый, пощади!
Только память ласкова
На моей груди.
Даже пчелам больно жалить
Плечи подвигом болят.
Это нам пора отчалить
В Елисейские поля!
Часть третья
Блудный сын
(1923–1925)
…И вдруг захлебываться стал,
Вдруг затонул – у входа в гавань.
Подновляем автобиографию
Август двадцать третьего. Я не спешу прервать свой летний отдых в Дмитрове. Впервые живу в уездном русском городе. Черным месивом грязь на немощеных улицах, ноги вязнут по щиколотку, хожу босиком. Знаю: Есенин вернулся. Но в Москву не рвусь, дала зарок: не стану возобновлять мучительную связь.
Около двадцатого августа появляюсь наконец у себя на Волхонке.
– Где ты пропадала? – накинулась на меня Сусанна Map. – Есенин мне проходу не дает: куда вы подевали Надю Вольпин? Просто требует и с меня, и со всех. Мартышка уже пристраивает к нему в невесты свою подругу, Августу Миклашевскую. Актриса из Камерного. Записная красавица.
С Есениным встретилась я дня через два – где-то в редакции, точней не помню. Он тащит меня обедать в «Стойло Пегаса». С нами пошли и Мариенгоф с женой. В «Стойле» их ждут какие-то неведомые «лучшие друзья».
– А вы располнели, – бросает Мариенгоф.
– Вот и хорошо: мне мягче будет, – усмехнулся Есенин, с вызовом поглядывая на Никритину. И по-хозяйски обнимает меня вокруг пояса. Меня коробит от слов Сергея, от их самонадеянного тона. Знаю, что он Мариенгофа поддразнивает, а пуще «сваху». Я и вправду поправилась, но лишь немного, от силы на один килограмм. Когда Есенин уезжал, я была не на шутку больна – шел процесс в легких. Сейчас как будто затих.
В «Стойле Пегаса» идет застолье. Вино, салаты, мясные блюда. Сергей ревниво следит, чтобы я «за разговором не забывала о еде». Но сам едва притрагивается к закускам. Да и пьет мало (как обычно, только вино – не водку). Анна Борисовна давно уволокла Мариенгофа. Прочие «друзья» прочно приросли к столу. Иные мне знакомы (Сергей Клычков, например), но далеко не все. Из новых лиц запомнился небольшого роста еврей-землепашец лет сорока, бывший кантонист. Очень самоуверенный, с Есениным держится точно и впрямь старинный друг-приятель. Ни в прошлые годы, ни позже я никогда не видела его в окружении Сергея – и не слыхивала о нем. Я и сейчас не помню его имени: возможно, оно не было названо.
Сергей разговорился. Нет, не о зарубежном. Много и жадно вспоминает рязанскую родину. Рассказывает о дедушке своем, Федоре Титове. Как тот отчитывал Александра Никитича Есенина: «Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил!» Добавляет:
– Крут старик. А умен!
Автобиография выглядит подновленной. Сообщается, что дед вовсе был не крестьянин, что у него «два парохода по Волге ходили» (прежде Есенин и о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал). Долго говорит о матери. Говорит восторженно, с сыновней влюбленностью. Расписывает ее «из красавиц красавицей!»:
– Статная, глаза синие, огромные, а коса толстенная, темно-русая! – И показывает руками: скажешь, кобылий хвост.
Татьяна Федоровна, мать поэта, была тогда еще далеко не стара. Я впервые увижу ее через два с половиной года: даже и «следов былой красоты», как писалось встарь, я не приметила, хотя не только сын, многие вспоминали ее как этакую деревенскую Афродиту. Мне запомнился ее неласковый взгляд, строгое самовластное лицо. И резкие продольные морщины, вернее, складки, исчертившие его. Да еще широкий лоб – единственное, что получил Сергей от матери: на отца он был очень похож, как и его сестра Катя, но лоб у Александра Никитича, в отличие от сыновнего, был сжат в висках (и у Кати тоже).
Зашла речь о поэзии – иначе и быть не могло.
Есенин:
– Кто не любит стихи, вовсе чужд им, тот для меня не человек. Попросту не существует!
С первой же просьбы (не Клычкова ли?) Есенин стал сперва читать кабацкое. Потом неожиданно прочел кое-что на любовную тему… Разговор легко перекинулся на «невесту».
Не одна Сусанна Map – все вокруг понимают, что актрису Камерного театра «сосватала» Сергею жена Мариенгофа, хотя сама Никритина в дальнейшем всячески это отрицала: не потому ли, что дело так и не завершилось браком или устойчивой связью?
Чей-то голос:
– Говорят, на редкость хороша!..
Другой перебивает:
– Давненько говорят. Надолго ли хватит разговору?
Есенин (с усмешкой):
– Хватит… года на четыре.
Я:
– Что, на весь пяток не раскошелитесь?
И вспомнилась мне моя тетя Люба, отцова сестра. Всю замужнюю жизнь она прожила в Рязани женою скромного земского врача. Ей было под шестьдесят в ее последний приезд в Москву. Иду с ней по Тверской – каждый, мужчина ли, женщина, восхищенно смотрит на нее, а после проводит взглядом. Молва о ее красоте пережила ее на добрых полвека.
Снова слышу:
– Не упустите, Сергей Александрович, если женщина видная, она всегда капризна. А уж эта очень, говорят, интересная.
Сергей, поморщившись (боюсь, не мне ли в угоду?):
– Только не в спальне!
Я вскипела: это уж вовсе не по-джентльменски! Просто руки чешутся отпустить ему пощечину… за ту, другую! Но мне впору обидеться не за другую, за себя.
Голос кантониста:
– На что они вам, записные красавицы? Ведь вот рядом с вами девушка – уж куда милей: прямо персик!
А Сергей в ответ – с нежностью и сожалением:
– Этот персик я раздавил!
Бросаю раздраженно:
– Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!
Сергей только крепче обнял меня.
– И всегда-то она так: ершистая!
(Дальше и вовсе разоткровенничался, хоть нисколько не пьян. Встать и уйти? Но нет сил…)
– Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней.
А через две-три фразы добавит (совсем уж неуместная интимность!):
– Она очень хорошо защищается!
Я уже и обижаться перестала, знаю: сейчас он ведет разговор не с этими полуслучайными «друзьями» – с самим собой.
Те понемногу расходятся. Нас осталось трое – Сергей, кантонист и я. Сергей, извинившись:
– Я отойду на четверть часика, надо кое-чем распорядиться. – И, бросив новоявленному другу: – «Не давайте ей убежать, голову оторву, если отпустите!» – оставляет меня с тем наедине. Кажется, за всю жизнь я не выслушала столько доброжелательной пошлости, как за те четверть часа!
Вернулся Сергей. Кантонист откланялся. Выходим на улицу. «Ведущая» – я. По традиции посидели у Пушкина. Потом – чтоб окончательно протрезвиться – пьем в каком-то маленьком кафе черный кофе.
– Я знаю, – начал было Есенин. – Ты не была мне верна.
Не приняв этого «ты», я обрываю:
– Вы мне не дали права на верность.
Сергей рассмеялся.
И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:
– Расти большая!