355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Есенин глазами женщин » Текст книги (страница 10)
Есенин глазами женщин
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:41

Текст книги "Есенин глазами женщин"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)

По большому счету

Год двадцать первый. Осень.

Сижу с Мандельштамом во втором зале СОПО, напротив зеркальной арки. В зеркало вижу: входит Есенин. Легкий кивок, брови сдвинуты. И садится за соседний столик. Один. Я к нему спиной. Мандельштам увлеченно продолжает очередную тираду: кажется, о Петрарке – или о Данте? Я жадно слушаю. Он и повидал, и знает много такого, чего не знаю и не видывала я (а сонеты Петрарки переводил с подлинника). Можно слушать часами. Есенин вдруг вскакивает, обходит мой стул и, картинно став перед моим собеседником, смотрит сощуренным глазом ему в лицо. Затем, сделав дальше полшага, бросает уже через плечо, как бы мимоходом, но веско:

– А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-хие стихи!

Мандельштам вспетушился было, рванулся вскочить. Но усидел на месте, усмехнулся… Есенин уже прошел дальше – в комнату правления.

– С чего это он?

И, пожав плечами, Осип Эмильевич возвращается к своему кофе и к теме. Однако наш разговор уже не вяжется. Я расстроена и плохо слушаю.

Не позже как через неделю, с глазу на глаз со мной, в домашней обстановке, Есенин сказал убежденно:

– Если судить по большому счету – чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама.

(Отмечу попутно: в живой речи у Есенина часто звучал этот эпитет: «прекрасный»…)

– Зачем же тогда…

И я с укором напоминаю Есенину его давешнюю выходку.

– Ну, то… То было как бы в сшибке поэтических школ.

Сшибка школ! При чем тут она, пустой ресторан не эстрада. Просто ревность – не мужская, нет: ревность к вниманию младшего поколения поэтов. Распускаешь, мол, павлиний хвост перед незрелой поэтессой, а та и уши развесила!

Мне вспомнилось (но Есенину я не стала о том рассказывать), как Мандельштам примерно полугодом раньше говорил мне:

– Имажинисты! Образ! Да им лишь бы почуднее накрутить. «Корень квадратный из четырех», где можно просто «два». Корень из двух, корень из семи – здесь знак радикала уместен.

На мой вопрос, относит ли он это и к Есенину, Мандельштам сказал:

– К нему особенно – о прочих и судить-то не стоит… А Есенин… Ему ведь нечего сказать: стоит перед зеркалом, любуется. «Смотрите: я – поэт!»

Зеркало! Что я возражу! Ни к кому я так не ревновала Сергея – ни к одной женщине, ни к другу, как к зеркалу да гребенке. Во мне все сжималось от боли, когда он, бывало, вот так глядит на себя глазами Нарцисса и расчесывает волосы. Однажды я даже сказала ему полушутя (и с болью):

– До чего же у нас с вами сходный вкус! Я люблю Сергея Есенина – и вы любите Сергея Есенина.

Он только усмехнулся.

Справедливость требует отметить: Есенин сумел, преодолев личную неприязнь, высоко оценить далекую ему поэзию Мандельштама. А тот… Да, верно: у Есенина не раз прозвучало это тематическое «смотрите, я – поэт!». Но не в этом же суть его творчества. То, что делало Сергея Есенина поэтом всенародным, Мандельштаму осталось чуждо, не вошло в его сознание!

Вечер отречения

Весной 1921 года Есенин, сообщая о предстоящем введении литературных программ в «Стойле Пегаса» (мне кажется, М. Ройзман спутал датировку, отнеся начало таких программ еще к двадцатому году), предложил Сусанне Map и мне вступить в Ассоциацию вольнодумцев (т. е. в ряды имажинистов), пообещав, что мы будем часто выступать с эстрады в «Стойле Пегаса». Почему-то это должно было сопровождаться нашим выходом из Союза поэтов. Это была чистой воды провокация, на которую мы сдуру пошли. Кроме нас, двух поэтесс, в полк имажинистов вступил и ряд молодых поэтов. Из них мне запомнилось почему-то только имя Молчанова.

Несколько месяцев все шло предуказанным порядком. И меня, и Сусанну часто приглашали выступать в «Стойле Пегаса». И называли нас неизменно «поэтессами-имажинистками». Нередко объявлять выступление Map поручалось мне, а мое выступление – ей.

Но вот однажды, кажется, уже в августе, после смерти Блока, произошло нечто, как мы решили, непристойное. Не помню, кто именно, Шершеневич или Мариенгоф, прочитал с эстрады заявление… об изгнании из рядов имажинистов недавно принятых молодых сателлитов. Молодежь, видите ли, не оправдала надежд старших поэтов на то… что те у нее что-то переймут для себя, сами, так сказать, через нее омолодятся. Вся публика, слушавшая это заявление, – как поэты, так и просто пришедшие «пожрать, послушать, поглазеть» – была в негодовании на этот удар в спину, наносимый младшим братьям. Раздавались презрительные возгласы осуждения. Есенин сидел смущенный и пытался уверить нас (т. е. меня и Map), что он тут ни при чем, он против этой выходки, с ним она не согласована. Исключение из группы не распространилось на Матвея Ройзмана, делового парня, в котором Орден имажинистов явно нуждался. Поэт он был слабый, с годами перешел на прозу. Впрочем, поименно изгоняемые названы не были. Молодые выходили на эстраду с ответной отповедью, или, вернее, руганью – под неизменное одобрение сочувствующей публики. Вышла на эстраду и я. Сказала, что отнюдь не принимаю заявление на свой счет. Я-де приглашена была в группу имажинистов как уже сложившийся (так мне чудилось!) и в какой-то мере признанный мастер стиха; ни у кого из товарищей учиться я не собиралась, кого-то обучать и омолаживать не бралась. Учителями были для меня Пушкин, и Тютчев, и Генрих Гейне, и не меньше их Гораций… Да еще великий из великих – Гомер. Да русская народная песня. Если ничему у нас, молодых, имажинисты не научились, так это от неумения воспринимать достойное восприятия. «Шершеневич скажет, может быть, что ничего не воспринял и у Маяковского? А много ли найдется у него вполне своего, не подсказанного хотя бы в полемическом плане Маяковским?» (Здесь поэты-неимажинисты бурно мне захлопали.)

А дальше я позволила себе небольшую лекцию о моем понимании законов построения образа, о его непременной иррациональности. Образ не как «корень квадратный из четырех» (здесь ссылка на Осипа Мандельштама, это его слова об имажинистах), а как равнодействующая двух различных сил. Тобою, говорила я, владеют противоречивые мысли, чувства. Их не выразить одновременно в едином ряду поэтических средств, они между собой несоизмеримы. Как уравновесить? Найти одну равнодействующую силу? Вспомним правило начальной физики: параллелограмм сил. Если эти силы изобразим как некий квадрат и стороны его обозначим как величину «а», то их равнодействующая пройдет по диагонали квадрата, и выразится она так: «а» корней из двух – величиной иррациональной. И все же она реально существует в природе!

Вот так и образ. Он служит для выражения несоизмеримых, противоречивых мыслей и чувств, душевных движений. И он не может быть до конца раскрыт. Если же может, значит, он не нужен, он – украшательство, а не выразительное средство, необходимое поэту, его единственная возможность.

Неожиданно этот мой беглый экскурс в школьную физику и математику сильно заинтересовал Есенина. «Не шумите, – просил он соседей, – она говорит об очень интересном, очень важном». Позже, уже наедине со мною, он попросил повторить ему эти соображения: как и мандельштамовы, так и то, что домыслила я (о равнодействующей – диагонали квадрата, о необходимой иррациональности образа). Тогда, с эстрады «Стойла», я говорила и о том, что в моих стихах есть черта, отсутствующая у старших имажинистов, – развитие образа в ходе стихотворения. Например: падает звезда – звезда приравнивается к пуле – и дальше:

 
…Дугами звезд падучих
Смерть запрягла слепых коней.
 

Это из раннего стихотворения (январь 1920 года) – то есть до моего вступления в ряды имажинистов.

Не знаю – и на этот вопрос, кажется, нет ответа в последней книге М. Ройзмана, – чем на самом деле было вызвано «изгнание молодежи». На эстраду «Стойла Пегаса» и меня, и Сусанну Map продолжали выпускать, именуя «поэтессами-имажинистками». А вот из сборников имажинистов обе мы оказались исключены – как и не значились теперь наши имена на афишах больших поэтических вечеров, где поэты выстраивались по группам и школам.

Не уберегли

В тот вечер, едва вступив в зал, я в самом воздухе ощутила душащую тяжесть. В углу, в ложе имажинистов – одинокий, словно брошенный, сидит Есенин. Одна рука забыта на спинке дивана, другая безжизненно повисла. Подхожу ближе. Мерно катятся слезы, он их не удерживает и не отирает. Но грудь и горло неподвижны. Плачут только глаза. Поднимает взгляд на меня.

– Вам уже сказали? Умер Блок. Блок!

Шум голосов подступает ближе.

– С голоду? Лучший поэт наших дней – и дали ему умереть с голоду… Не уберегли… Стыд для всех… для всех нас!

С голоду? Да, я слышала, в самое трудное послереволюционное время, в страшные месяцы петербургского голода Александр Блок мучился цингой. Но слышала и то, что со всех концов страны шли к нему посылки, что цингу он лечил лимонами, а они тогда были в Петербурге на вес золота.

Чей-то голос:

– Бросьте вы, «с голоду»! Пил как лошадь.

Все косятся на Есенина.

И чье-то равнодушно-философское:

– Смерть причину найдет…

– Сорок лет! Для русского поэта не так уж мало. Пушкину было тридцать семь.

– Только ли для русского?

Посыпалось:

– Байрону – тридцать шесть… – А Кольцову – тридцать пять?

– Шелли – тридцать…

– Китсу – двадцать пять. Моложе Лермонтова!

– Годы поэта… Их разве цифрами мерить?

Это в нас бросил Есенин.

Гость из Одессы

Есенин влюблен в желтизну своих волос. Она входит в образный строй его поэзии. И хочет он себя видеть светлым блондином: нарочито всегда садится так, чтобы свет падал на кудри. А они у него не такие уж светлые. Не слишком отягченные интеллектом женщины, для которых человечество делится на блондинов и брюнетов (увы, только ли для них!), зачислили б Есенина в разряд «темных блондинов». Зато эти волнистые волосы цвета спелой ржи отливали необычайно ярким золотом. Соответственно, и на щеках проступала рыжинка. Таким волосам свойственно сохраняться в памяти более светлыми, чем они есть на самом деле.

Всякое упоминание, что волосы у него якобы потемнели, для Есенина как нож в сердце.

И вот однажды…

«Стойло Пегаса». Двадцать первый год.

Они стоят друг против друга – Есенин и этот незнакомый мне чернявый человек одного с ним роста, худощавый, стройный. Глаза живые, быстрые и… равнодушные? Нет, пожалуй, любопытные. Холодные.

– Сколько лет? Неужели пять?

Не ответив, Сергей спешит поймать меня за руку, подводит к гостю. Знакомит взволнованно.

– Мой старый друг, Леонид Утесов. Да, друг, друг!

Тот, не поглядев, жмет мою руку. И воззрился умиленно на Есенина. Актер – решила я (имя ничего мне не сказало).

– А кудри-то как потемнели! Не те, не те, потемнели!

Есенин грустно и как-то растерянно проводит рукой по голове.

– Да, темнеют… Уходит молодость…

Я сердито смотрю на Утесова. Зачем огорчает Сергея этим своим «потемнели»! Не знает, что ли? Светлые волосы с таким вот выраженным золотым отливом запоминаются еще ярче и светлей. Мне хочется объяснить это Сергею. Но одессит (я разобралась: гость из Одессы) заспешил закрутить собеседника своими «А помните?!» На лице Есенина… нет, уже не грусть, скорее, скука.

Когда гость заторопился уходить, Сергей не стал его удерживать. И ни разу в дальнейшем он не вспомнит о «друге из Одессы» – как раньше не слышала я от Есенина этого имени: Леонид Утесов.

Пишу ваш портрет

Двадцать первый год. Место действия все то же – «Стойло Пегаса». Поздний вечер. Вхожу – Есенин встречает, усаживает за столик – не в «ложе имажинистов», а тоже слева, но поближе к входу, представляет меня своему собеседнику – Натану Альтману. Я знала и любила его знаменитый портрет Анны Ахматовой. Среди разговора Альтман вдруг останавливает на мне въедливый взгляд. И таким тоном, точно я сейчас должна умереть от счастья, объявляет:

– Пишу ваш портрет!

– Да? Сколько вы платите натурщицам?

На мой наглый ответ Есенин весело рассмеялся. Для него он значил: «Плевать я хотела, что ты знаменит, тут у нас каждый сам с усам!»

Все-таки я нашла нужным, отклонив так резко честь, пояснить художнику, что у меня – два брата и оба занимаются живописью. И нет для меня ничего тяжелее, чем позировать, когда они просят: кажется, и пяти минут неспособна посидеть не двигаясь.

Очки. И Вундт

Осень, год 1921. Богословский переулок. Дверь на мой звонок открывает Леночка, официантка из «Стойла Пегаса». Высокая, тоненькая, темноволосая, очень изящная. И строгого поведения.

– Наденька! – вырвалось у нее.

Вот уж не знала, что здесь я зовусь заочно Наденькой – не «Вольпин». Не знала и того, что прислуга «Стойла» обслуживает «хозяев» и у них на дому. Леночка вводит меня не в ту квадратную, меньшую комнату, где я бывала не раз, а в соседнюю с той – продолговатую и более просторную. Есенин сидел на узеньком диванчике справа. Моим приходом он явно обрадован – но и смущен. Поспешно вскакивает, срывая с глаз очки. Простенькие, в круглой оправе.

– Не снимайте. Я вас в очках еще никогда не видела!

На минутку надевает их снова. Как-то виновато усмехается. Очки ему не к лицу. А точнее сказать – придают детский вид: словно бы ребенок, балуясь, нацепил на нос запретную игрушку старших. Вот и усмешка сейчас у Сергея по-детски виноватая.

Перед диванчиком стол, на столе раскрытая книга. Большого формата, но не толстая. В темно-синем коленкоровом переплете. Вундт, университетский учебник психологии.

– Интересно?

– Очень. Замечательная книга. Просто захватывает.

Но разговор наш тут же свернул сам собой на другое.

А часа через два, когда я собралась уходить, Есенин на прощанье протягивает мне своего Вундта.

Спрашиваю:

– Когда вернуть?

– А никогда. Оставьте себе.

Перевертни

Так уж у нас повелось: то и дело размолвка. Я словно бы нарочно выискиваю повод для ссоры (как бывало в детстве со старшим братом – сама нарывалась на побои) и давно уже знаю: первый шаг к примирению сделает Есенин. Но такой лютой ссоры, как эта – из-за стихов Хлебникова, – между нами еще не бывало. Да и не будет.

Поздняя осень двадцать первого.

В тот вечер Есенин ждал меня к себе. Заранее было договорено. Нашу близость он старательно прячет от Мариенгофа. Знаю, не просто было ему и на этот раз обеспечить отсутствие в квартире на Богословском и друга с его Мартышоном, и обслуживающих женщин. Правда, Леночка, подавальщица из «Стойла», даже сама открыла мне на звонок с тем же приветливым «Наденька!». Но в положенный час она уйдет на свою ночную работу. Мы останемся на весь дом одни.

А пока пристраиваемся рядом у печурки. В меньшей – квадратной – из двух комнат, лично Сергеевой. В печурке сложены короткие, но, видно, не слишком сухие поленца. Сергей торопится их разжечь – не горят. Я считаю себя классным истопником, пытаюсь взять дело в свои руки. Он не пускает: «Замажете ваше красивое платье!»

Платье и впрямь красивое, но не мое – мамино (днем она сняла с меня мою суконную юбчонку, чтобы подправить, и вырядила в этот черный фай-де-шин с серебристой отделкой)… Я покраснела при доброй этой похвале маминому вкусу. В уме отмечаю: я, женщина, не всегда-то примечу на другом обнову. А вот Есенин!..

Печурка все еще упрямится. Сергей наконец уступил, выгреб все из топки, дал мне уложить по-своему – и дровешки, и растопку. Подношу спичку – и все дружно занялось. Да, потрескивают уже сами поленца, не только щепочки. Полилось тепло, потекла беседа.

– Вот, посмотрите, – сам себя перебил Есенин. – С письмом пришло. От Хлебникова.

Стихи. От руки, но очень четко. Велимир Хлебников. О Стеньке Разине. Читаю.

– Ничего не замечаете?

– ?

– А вы попробуйте прочесть строку справа налево. Каждую!

– Ого! То же самое получается!

– Печатать не стану. Деньги пошлю – он там с голоду подыхает, а печатать не стану. Это уже не поэзия, а фокус.

Я завелась в яром споре. В поэзии все фокус. И рифма фокус. И размер фокус. Доводы мои так и сыплются. А сонет, а французская баллада или рондо, «онегинская» строфа или спенсорова – в «Чайльд Гарольде»? Не фокусы? Сами от Бога родились? Или, думаете, не было фокусом для римлян, когда Гораций преподнес им на латыни алкееву строфу? Захотел поэт писать «перевертнями» – это его право, а наше дело – читать и дать людям прочесть.

Каюсь, я не знала в те годы главного своего козыря: «перевертни» не Хлебниковым измышлены, это старый прием, есть у них и свое греческое наименование – палин ромон (то есть «бегущий вспять»). Из древности идет. Но доводы Есенина и вовсе просты.

– Велимир вправе ловчить как хочет, а я вправе поместить в сборник или выкинуть.

– А вот и не вправе, – гну я свое. – Поэт, большой поэт, да еще голодный, честь вам оказал, предложил напечатать свои стихи рядом не только с Есениным – рядом с Рюриком Ивневым, рядом с Мотей Ройзманом, – а хозяева не принимают эту честь, нам-де фокусы не нужны! Да разве хуже стали стихи, оттого что можно их и навыворот прочесть?

– Я ему не мешаю, может выкручивать, играть словами. По мне это не поэзия. Ей тут тесно. Нечем дышать.

Спор набирает силу.

– Не обязан я печатать!

– А вот обязаны!

– Да почему?

– Потому, что он ВЕЛИМИР. Он – Председатель Земного Шара! За свои стихи он отвечает сам.

Меня понесло. Я как с цепи сорвалась.

– Деньги голодному пошлем. В подачку! Как собаке кость. А стихи не принимаем!.. Так, так его оскорбить!

Я уже не говорю, в крик кричу.

Мы оба давно стоим. Друг против друга. Есенин иссера-бледен. А я с яростью ему в лицо:

– Хозяин издательства, хозяин лавки книжной, хозяин кафе[16]16
  «Хозяином кафе» Есенин не был – хотя и получал какую-то скромную долю от доходов. Однако перед другими поэтами любил выставить себя в «Стойле Пегаса» именно хозяином. Но мне это не было тогда известно. – Н. В.


[Закрыть]
, вообразил себя хозяином л-л-литературы!

– Однако, хорошенького вы обо мне мнения.

Это с крутым спокойствием бешенства.

Я уже в пальто.

Чувство вины в душе. Хочется броситься на шею, покаяться. Мешает вздорное самолюбие и упрямая задирчивость. Уже остывая, сознательно бросаю через плечо последнюю рассчитанную к добру обиду (пусть простятся мне за нее все прежние злые слова):

– Знаю, и с деньгами не поторопитесь!

(Расчет оправдался. Через два дня в «Стойле» я сидела одиноко поодаль от «ложи имажинистов», когда Есенин – через официантку – предъявил мне бумажонку: квитанцию на высланные деньги. А «перевертни» Хлебникова так и не были напечатаны в очередном сборнике имажинистов: остались «отвергнутой частью».)

В ту ночь, возвращаясь домой одна, я все думала о нашей ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из заветов человеколюбия, а он… он отстаивает заветы поэзии, как он их понимает. И в этом его правота.

Десять бы лет!

– Боитесь старости?

– Старости? Да нет… Я до старости не дотяну. Мне прожить бы еще десять лет. Больше не хочу.

В груди у меня похолодело. Вот он, канатоходец! Однако заставляю себя даже улыбнуться. С напускной легкостью роняю:

– А через год? Захотите жить еще девять лет?

Есенин рассмеялся.

– Ух, и хитрая!

Разговор этот шел у нас с глазу на глаз осенью двадцать первого – при очередном примирении после очередной нашей ссоры. Не той ли жестокой ссоры из-за Хлебникова?

Вторично те же слова – «Мне прожить бы еще десять лет – больше не хочу!» – я услышала от Есенина в тех же примерно условиях, так же с глазу на глаз, спустя два года, то есть после его поездки «по Европам». Уже не там, в Богословском переулке, – у меня на Волхонке, в длинной неуютной комнате бывших третьеразрядных номеров. У меня достало жестокости (или твердости духа?) напомнить давнее – и мой тогдашний «хитрый» ответ:

– Вот видите! Не девять, не восемь – все те же «десять бы лет!»

Я сказала это не в попрек (чего, мол, рисуешься!) и уж никак не затем, чтобы похвалиться собственной прозорливостью. Своим замечанием я пыталась как бы заколдовать угрозу. Сергей Есенин ходил тогда по «московским изогнутым лицам» бесприютный, неприкаянный.

– Так и дальше будет, – добавила я, храбрясь и сама не веря.

Было потом и больно и стыдно вспоминать трудный этот разговор – и тот прежний. Есенин «захотел» прожить еще не девять, не восемь лет – всего два года и три месяца.

Тютчев и Фет

Я не могла не знать, что Есенин ценит и любит Фета. И все же позволила себе высказаться наперекор его пристрастию.

Богословский переулок. Поздняя осень двадцать первого. Мы с Сергеем вдвоем в их длинной комнате. Сидим рядышком на узком диванчике. В печурке уютно потрескивают дрова.

Сергей только что побранил меня: что я-де знаю – он всегда мне рад, могла бы приходить к нему почаще! (Напомню: телефонов у нас с ним не было, они тогда стали редки в Москве.) А я, как назло, завожу обидный для него разговор.

– Мы часто слышим: «Тютчев и Фет!» А ведь Фету до Тютчева расти – не дорасти!

На лице Есенина досада. Брови сдвинулись чуть не в одну черту. Губы плотно сжаты. Ответ прозвучал не сразу.

– Кто любит поэзию, не может не любить Фета…

– Да, – отвечаю. – Я и Фета люблю. Но Тютчев… Тютчев – гигант поэзии! Я часами могла бы читать из него наизусть. А у Фета люблю и помню вовсе не то, что ценят другие. Люблю его поздние стихи.

Добавлю для читателя: имени Тютчева я от Есенина ни разу не слышала. Возможно, отвергал как что-то слишком «западное»? До меня самой лишь много, много позже дошло, как часто поэзия Тютчева перекликается с прозой Гёте, с его высказываниями в Вильгельме Мейстере.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю