Текст книги "Русская жизнь. Человек с рублем (ноябрь 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
II.
Пустая бутылка стоит один рубль. Следовательно, человек с пустой бутылкой – он же и человек с рублем. С пустой, никому уже не нужной, бутылкой; с пустым, маленьким, никому не интересным рублем. Главное-то в чем? В том, чтобы найти в Москве пункт сбора вторсырья, где эту бутылку у нашего постылого героя примут. Берут-то далеко не везде; прямо скажем, почти что нигде и не берут. Пивоваренные заводы перешли на разлив пивка (в региональных газетах пишут: «хмельного напитка») в свои собственные, фирменные бутылки, причем каждый сезон новые: кто зиждет свои рекламные надежды на бутылке с удлиненным горлышком, кто придумал лить из стекла поллитровую бочечку, кто нафантазировал еще какие обводы. Штаты рекламных отделов пивных компаний раздуты до крайности, ребятам делать нечего. Ну, а возвратная тара стала прошедшим днем. Бутылки нынче можно сдать только на бой (на сырье для стекольных заводов) и за совсем уж малые деньги. Двадцать, много – тридцать копеек. Только самые некрупные, самые невнятные подмосковные пивные заводы (не осмеливающиеся замахнуться на собственную тару) принимают темную евробутылку. В Москве осталось (на весь город) десять приемных пунктов. Нет, серьезно – не более десяти. Бутылки никому не нужны. Какая уходит эпоха, господа. Какие люди остаются без дела! Послушайте хоть старушку Пищикову – десять лет подряд (не менее как), я напряженнейшим образом следила за делом сдачи пустых бутылок.
Тема– то яркая, интересная. Бывало, скажут -нужно написать живой репортаж! А чего ж и не написать – дело-то нехитрое.
Вот приемный пункт вторсырья. Скажем, на Амурской улице, дом 31а (теперь, кстати, по этому адресу парикмахерская).
Вот очередь людей, желающих сдать пустые бутылки. Вот журналист, наблюдающий этот простой, но, разумеется, волнующий своей бедностью, своей простотой, своей наготой обмен. Вот разговоры очередников…
Одна дама говорит другой:
– Звонит, еле языком ворочает: мне, говорит, предложение сделали. Сижу, мол, думаю.
– А ты что?
– А я ей: «Ты что, больная?». В том смысле – что тут думать?
– И что?
– Вчера опять звонит: расписываемся! Я: «Ой, хорошо, салатику поедим!» А она мне: «Извини, тебя не позову, мой жених против пьющих женщин!»
– А ты что?
– Я ей говорю: «Ты что, больная?»
Или, или… сколько разговоров можно привести, процитировать – да нужны ли они?
Однажды я просидела две недели возле стопочки пустых бутылочных ящиков – работала (некоего журнала для) приемщицей пустых бутылок.
Я думала о бытовой психологии – как быстро всякий, сидящий в неподвижности человек, становится самодеятельным психологом. Например, писательница Ольга Славникова однажды написала о том, что бутылка, разлитая по бокалам, и бутылка, выпитая из горла, различаются на каком-то вполне невнятном уровне – последняя имеет некоторую эманацию человеческого участия, некую ауру молекулярного внедрения. Что же – права Ольга Славникова – я, например, на второй день работы научилась различать «пустые» и «одушевленные» бутылки. Так же я научилась различать боязнь, стыд, тоску, пустоту тех людей (женщин, в основном, конечно, женщин), которые бутылки приносят.
Всегда было понятно, кто сам выпил свои бутылки, а кто собрал – самое интересное, что стыдились своей деятельности, своего ПОСТУПКА и те, и другие. Собирательницы всякий раз во время сдачи рассказывали мне о некоем мифическом празднике («у мужа юбилей»; «сын выпил пивка с друзьями»), и милые мои пьяницы, сдавая пустые бутылки, рисовали те же самые картины: «На работе был день рожденья»; «Выпили на службе лишнего…» Именно и только праздник является для доброй русской женщины оправданием алкогольного излишества – и только праздник на РАБОТЕ – чтобы некий неизвестный великий НАЧАЛЬНИК как бы благословил случившееся.
III.
– Сдаю сегодня две бутылки от конька «Арарат», они же ведь по пять рублей каждая?
– Так и есть, по пять.
– Начальник говорит: пью только «Арарат», вот и пришлось покупать. Мы ему: может подешевле, молдавский? Типа: «От „Квинта“?». Нет, только «Арарат». А еще у меня несколько водочных бутылок – может, возьмете? Нет? Ну, Бог с ними, это потом пили, в бухгалтерии. А мы, с начальником – коньячок. А пивные бутылки возьмете? Это уж мне охранники подложили – они, охранники, больше по пивку. Только на бой? Пивные только на бой? Что ж это у вас так некрасиво – час в очереди стояла, и вот выясняется, что пивное стекло только на бой. А баночки принимаете? Девочки у нас пьют «Казанову». Что-то розовое с ромом. На вес баночки или поштучно? Женщина, что вы тут сидите как королева, личико кривите – банки поштучно берете или на вес? Двадцать баночек у меня. Хотите так, а хотите, могу и ногами смять. Мять банки-то?
Людмила Сырникова
Пятьдесят рублей в день
Путь колумнистки
Работы не стало. И совсем не стало денег. 1998 год позади, на дворе 2000-й, производство растет на девальвированном рубле, да вот только на производстве я работать не умею. Есть нечего, а семью – хоть и маленькую – кормить надо. Что я сделала? Я пожаловалась подруге. Подруга завела глаза под лоб и выпятила нижнюю губу, а потом говорит: «Есть у меня знакомые, они в Лужниках торгуют. Им нужен продавец. Пойдешь?» – «Ну, спроси», – сказала я. И она спросила. И ей ответили. Ей ответили, что приезжать надо будет к 6 утра, натягивать тентовую палатку, развешивать на веревочках подтяжки (речь о торговле китайскими подтяжками) и до 5:30 вечера продавать эти подтяжки региональным оптовикам. Оплата – 50 рублей в день, рабочий график – трижды в неделю. Я сказала: «Хорошо», и в понедельник вышла.
В 5:35 я села в метро. В вагоне были люди, которых двадцать лет назад называли в газетах передовиками производства. Раньше я думала, что при капитализме в Москве (уж, по крайней мере, в Москве) все заводы остановились и рабочий класс переквалифицировался в люмпенов. Но тут я поняла, что ошибалась: рабочий класс никуда не делся, он ехал на работу. Он был весь в сером, в дутом, в синтетическом, весь в бесформенном. Перегаром и потом не разило, запах, исходивший от рабочего класса, был иным – он напоминал запах пыли, кладовки, лежалых тряпок. Дышать нечем, нечем дышать в вагоне метро, забитом рабочим классом. Ближе к «Спортивной» социальный состав пассажиров стал меняться, причем довольно резко: появились челноки с баулами, обмотанные разноцветными турецкими и китайскими тряпками, – эти тряпки были у них на головах, на плечах, на руках, торчали из-за голенищ сапог. Лица их были красны от мороза, грязны и искажены физическими усилиями, которые они тратили на перемещение баулов. Когда поезд отошел от станции «Парк Культуры», напряжение в вагоне возросло до предела. Толкаясь локтями, все молча стали подбираться к выходу. На извилистом перегоне поезд швыряло из стороны в сторону. Когда поезд остановился и открылись двери, какой-то челнок метнул огромный баул через головы остальных прямо на перрон. Баул мягко шлепнулся на базальтовый грязный пол, хлынувшая из вагона толпа, спотыкаясь об него, попадала, но сразу же повскакала и бросилась к эскалаторам. Выбравшись из метро, я видела, как челноки бодро шагают по направлению к главной спортивной арене, подхватив свои баулы. Некоторые несли их на головах, подобно кинематографическим женщинам востока.
На рынке начинался рабочий день. Возникали одна за другой палатки, дуб? ленки развешивались на крючках, покрикивали торговцы. Мои работодатели ждали меня у киоска, торгующего шаурмой. Они были одеты так же, как и прочие челночники, – пуховики, грязная обувь, тренировочные костюмы, – но все же выглядели иначе. И вот почему. Во-первых, это была семья, клан. Муж, бывший научный работник, его жена, бывший тренер по плаванию, и сыновья-студенты 19 и 20 лет. Муж высокий и смуглый, жена приземистая и розоволицая, шесть утра, а рот до ушей, глаза смеются. Сыновья топчутся рядом, впечатления оболтусов не производят. Меня провели к месту дислокации палатки, показали, как ее разбивать, предупредив, что со следующего раза я должна это делать сама, обучили первым навыкам торговли, посвятили в специфику предмета: синие подтяжки стоят столько-то, красные столько-то, разноцветные столько-то, оптовые партии обычно бывают от стольких-то штук, скидки – от стольких-то до стольких-то процентов, Я согласно кивала и – странное дело – все запоминала, сна ни в одном глазу уже не было, утреннее солнце ослепительно светило, грязный бетон стадионных конструкций был исписан какими-то бессмысленными словами, – жить можно. Слева от меня стояли азербайджанцы с дубленками. Они улыбались мне золотыми зубами. За полчаса я выучила несколько азербайджанских слов: как будет «здравствуйте», как – «до свиданья», «мама», «папа», «брат», «сестра» и что-то еще. Азербайджанцы пили чай из пластиковых стаканчиков и ели беляши. Они несколько раз предлагали чай и беляши мне, но я отказывалась.
– Тебе же холодно, – тихим голосом говорил мне Леонид Семенович, – возьми чаю, не брезгуй. Они от чистого сердца.
Я ничего не отвечала Леониду Семеновичу, лишь улыбалась ему и немного азербайджанцам. Улыбалась и думала: «Это хорошо, это правильно, пусть они видят, что мне не чужды ни вежливость, ни приветливость, но и чувство собственного достоинства у меня не на последнем месте». В конце концов Леонид Семенович пожелал мне не замерзнуть и уехал.
А я простояла без чая и бутербродов до пяти вечера. За это время мне удалось продать довольно большую партию разноцветных подтяжек одному пожилому оптовику, который, подойдя, спросил, где Миша (так звали одного из сыновей моих работодателей) и, уходя, попросил передать привет Леониду Семеновичу. К пяти вечера явилось семейство, правда, не в полном составе (сыновей не было). Оставшийся товар подвергся переучету, тентовую палатку разобрали, прибыль подсчитали, я получила свое вознаграждение и побрела в сторону метро, думая о том, что сейчас согреюсь и наемся.
Через день все повторилось, с той лишь разницей, что я прихватила из дому термос и бутерброды с вареной колбасой. Азербайджанцы улыбались так же широко и при том ничуть не сально, оптовики бодро разбирали подтяжки, из громкоговорителей, укрепленных на мачтах освещения, неслась украинская песня «Дывлюсь я на нэбо, та й думку гадаю». «Вот почему, – спрашивал торговец резиновыми тапочками справа от меня свою щекастую напарницу и, судя по всему, гражданскую жену, – почему украинские песни такие мелодичные, такие певучие, прям так и хочется подпевать, а русские – все грустные, а? То на сердце, бл. дь, кручина, то еще какая-нибудь х… ня». Напарница хохотала и отвечала: «Не знаю».
Наискосок от меня находилось странноватое на вид сооружение: наскоро сбитый из досок киоск, наподобие тех, в которых в советские времена торговали мороженым. За прилавком стояла женщина средних лет с крашеными хной и басмой волосами. За ее спиной была доска, по которой двигались маленькие автомобильчики, приводимые в действие электромоторами, – каждый по своей колее. Как я вскоре поняла, то был доморощенный тотализатор: люди подходили, ставили на какую-то из машинок определенную сумму – например, десять тысяч рублей – после чего женщина с крашеными хной и басмой волосами нажимала на кнопку, и начиналось соревнование. Если машинка приходила первой, игрок получал выигрыш, в несколько раз превосходивший сумму затрат. Привлеченные столь впечатляющим примером скапливались у киоска игроки, ищущие счастливого поворота судьбы. Время от времени кто-то выигрывал и бурно своему выигрышу радовался. От нечего делать (не все же азербайджанцам улыбаться) я лениво наблюдала за этим однообразным процессом, и вдруг поняла, что он еще однообразнее, чем я предполагала: выигрывают все время одни и те же люди. Ротация победителей происходит в течение дня, счастливчики по нескольку раз подходят к заветному киоску и делают ставки. А больше никто не выигрывает. Прежде чем я успела понять, что именно происходит, случилась первая жертва. Какой-то оптовик проигрался вчистую. Спустил все свои деньги, но ни одна из его машинок не пришла к финишу первой. «Да это, бля, лохотрон! Лохотрон!!!» – заорал потрясенный оптовик, лишившийся, по-видимому, всех своих оборотных средств, денег на дорогу, на еду, на сигареты. Оптовик орал громко, гораздо громче украинской песни, которая неслась над рынком из репродуктора. Дело могло получить серьезную огласку. Но не получило: к оптовику откуда-то сзади подошел крепкий молодой парень в спортивном костюме, очевидно, профессиональный спортсмен, и несколько раз ударил его под ребра. Оптовик согнулся, потом разогнулся, ему сдавили руку и повели по тропинке к выходу, даже ничего не говоря, а рассчитывая – и небезос? новательно – на его сообразительность. Через десять минут игра на деньги возобновилась.
Наблюдать, как обманывают дураков, неинтересно: запас сочувствия быстро истощается, а сюжет один и тот же, с минимумом вариаций. Я подумала, что рынок в «Лужниках» – это модель российского общества: продавцы есть, покупатели есть, мошенники есть, халявщики есть. Модель получалась редукцио? нистской. Я стала достраивать недостающие звенья и очень быстро запуталась. Потому что ни я сама, ни мои работодатели в модель не вписывались. Слишком частный случай. Но одно дело я – временно безработная, отчаянно нуждающаяся в деньгах женщина интеллигентной профессии, ведь этот рынок с его лохотронами, украинскими песнями и азербайджанскими улыбками пройдет, как страшный сон, и я вновь вернусь к своему компьютеру. И совсем другое – мои работодатели, вполне здоровые, вполне доброкачественные люди, чьи дети получают высшее образование. Странно, странно. Леонид Семенович, бывший научный работник, совершенно не вписывался в рынок – по крайней мере, в прямом смысле слова. Помню, однажды он, седой высокий смуглый человек, привез товар. Я ставила палатку. Он помогал мне. И так случилось, что я воткнула шест не совсем туда, куда следовало, залезла на чужую территорию. Из-за навеса выглянул рослый дубленочник, толкнул шест, и вся конструкция обрушилась. Я вскрикнула. Дубленочник захохотал. Соседка, гражданская жена продавца тапочек и поклонника украинской эстрады, захохотала тоже. Леонид Семенович пробурчал: «Как не стыдно», нагнулся и стал собирать железные палки и энергично втыкать их обратно в землю. Коллеги согнулись от хохота. «Чего ржешь?» – вдруг сказал Леонид Семенович робко. Смех прекратился. «По е. лу хочешь схлопотать, дед?» – спросил дубленочник. Леонид Семенович подумал с полминуты, потом сказал: «Еще раз скажешь в отношении е. ла…», не договорил и отошел.
Вскоре он уехал, а я осталась улыбаться азербайджанцам. В казино наискосок в тот день обошлось без эксцессов, возможно потому, что народу было совсем не много, день был холодный, пасмурный, стоял конец октября, звонкий голос из репродуктора метался меж облезших деревьев и казался все менее уместным. Так прошел месяц. Никакой другой работы пока не предвиделось, вставать в половине пятого утра было все нестерпимей, давка в метро превращала меня в инвалида, а золотые азербайджанские зубы были плохой заменой солнечному свету. Каким-то чудом я умудрилась не заболеть, несмотря на дожди, мокрый снег и пронизывающий ветер. Впрочем, все это сказалось на моем физическом состоянии: я стала спать на ходу, сделалась рассеянной, заторможенной и раздражительной. Вероятно, подсознательно я очень хотела избавиться поскорее от этой работы любой ценой, и тут вдруг все закончилось – в полном соответствии с популярной мещанской теорией о том, что мысль материальна.
Однажды вечером на рынок ко мне приехало все семейство – и Леонид Семенович, и его пенсионерка-спортсменка жена, и оба розовощеких сына. Они ловко разобрали палатку, сообщив, что только что ездили за новой партией товара, которая в машине лежит, выдали мне причитающийся гонорар, и один из сыновей попросил меня передать ему картонную коробку с подтяжками. Я схватила коробку. У коробки вывалилось размякшее дно, и партия разноцветных подтяжек ухнула в грязь, под ноги. Я не успела ничего сделать. Спортсменка-пенсионерка ударила меня по лицу своей сухой тренированной ладонью. «Кто ж теперь стирать-то это все будет, а?! – завопила она. – Некондиция, некондиция же! Я сто раз ведь повторяла: на рынке главное – глаза, внимательность, взаимопомощь и взаи? моподдержка! Кто ж ставит на мокрую землю картонные коробки?! Я сто раз повторяла: надо место рабочее подготовить! А?!» Она говорила что-то еще, сыновья побежали с грузом к машине, а Леонид Семенович стоял прямо напротив меня и молчал, молчал, молчал, молчал.
С тех пор прошло восемь лет, и теперь всякий раз, когда я пишу какой-нибудь текст, я старательно избегаю слов «пристрастность», «несправедливость», «подлость», а также модного слова «цинизм» и не менее модного слова «предательство». Эти слова я как могу замещаю другими – «слабость», «нерешительность», «обстоятельства», «свойства характера». Раньше какой-то внутренний цензор мой непрестанно протестовал против всех этих эвфемизмов, настаивая, что колумнист должен обладать скептическим умом и острым пером, но со временем голос этого цензора становился все тише и тише, покуда не умолк совсем. Осталась только украинская баркарола: «Чому мени, боже, ты крыла не дав, я б землю покынув та й у небо злитав».
Дмитрий Быков
Канарейка в подарок
Покаянное письмо буржуазии
Правду сказать, этот текст – большая неожиданность для меня самого. Хочется не то что признаться в любви к мелкому русскому буржуа и среднему классу, в очередной раз попавшему в переплет, – но попросить у них прощения. Mea culpa, в 1998 году я порядочно злорадствовал. Написал статью «До свидания, мальчики» – про офисный планктон, по которому дефолт, казалось, нанес смертельный удар. Тогда только что вышел точно приуроченный Пелевиным к августовскому кризису «Generation П» – так там вообще было посвящение «Памяти среднего класса». И хоронил я его, надо признаться, без почестей.
Правда, они сами были виноваты. Они очень меня разозлили, и не меня одного. В России – хотя, вероятно, и во всем мире, но там хоть не так очевидна эта постоянная готовность похоронить одну половину населения ради счастья другой, – есть некоторое количество гиперактивных мальчиков и девочек, всегда первыми влетающих в помещение с криком: «Которые тут временные? Слазь!» Ясно, что их привлекают не сами инновации, но вот именно возможность гаркнуть: «Кончилось ваше время». С этой целью они неразборчиво седлают любое движение, любую идеологию, которая кажется им перспективной. При этом перспективно для них прежде всего то, что позволяет как можно быстрей самоутвердиться. В России такая быстрота обманчива, ибо они не умеют считать даже на полхода вперед – про полгода уже не говорю.
И вот в середине девяностых они ворвались и закричали, что все кончено, что пришло их время, что меня пора списывать в утиль, и всех, кто думает, как я, тоже. Они сделали ставку на дивный новый мир, а всех, кто не вписался, решительно сбрасывают с корабля. Недавно мне пришлось перечитывать несколько интервью, которые делали эти девочки и мальчики с тогдашними корифеями культуры, – интервью были крайне высокомерные, сквозь зубы, через губу: «ну да, Стругацкие с их вторичной булгаковщиной и совковым романтизмом…» – «Но Стругацкие своей могучей интуицией предчувствовали тупик обеих сверхцивилизаций…» – «О! Да вы бодриярианец!» – «Кто я?!»
Они выучили несколько слов – Лакан, лакуна, еще что-то, – освоили компьютеры, выучили, что такое рерайт и дедлайн, и окончательно уверились в своей победе над остальными согражданами. Они ничего для этой победы не сделали, просто вовремя родились и научились презирать всех, кому повезло меньше. И тут на них наехал дефолт, и у них не хватило пороху даже достойно сдуться. Они принялись писать возмущенные статьи о том, что вот, было первое свободное поколение, научилось быть гражданами мира, засыпать с негром в Ирландии, просыпаться с китайцем в Париже (как будто все это так трудно, я вас умоляю, – разве что негр храпит, а китаец брыкается?), научились выбирать вина и правильные к ним закуски, и тут беспощадный совок опять на них накатил всей массой, и придется питаться докторской колбасой. Ну, я им и написал все, что думал про них, совок и докторскую колбасу, которая была, между прочим, любимым деликатесом моего детства, да так и осталась, себя не переделаешь. Мне, главное, казалось ужасно глупым, что они опять во всем обвиняют совок, ни на секунду не догадываясь, что это им, им надо сказать спасибо за крах российского капитализма. Что это их собственный капитализм, никем им не навязанный, шатаемый ветром, сугубо виртуальный, лишенный малейшего фундамента, потому и рухнувший в одночасье, под громкие стенания о том, что теперь в Москве нигде не выпьешь настоящего бордо.
Однако тогда, если помните, все это довольно быстро восстановилось. Как-то даже способствовало промышленному росту. Короче, главная черта российского населения – на чей-то вкус ужасная, на чей-то прекрасная, – как раз его повышенная адаптивность: приспособленчество вообще-то дурная вещь, но позволить себе принципиальность могут только те люди, которые живут в более стабильных обществах. А у нас не землетрясение, так наводнение, не понос, так золотуха, и кто не будет приспосабливаться – быстро покинет этот мир для какого-нибудь лучшего. И российское население приспособилось к дефолту и, затянув пояса и прокряхтев «все-таки не девяностый!», выжило. А в девяностом они кряхтели – «все-таки не шестьдесят третий», а в шестьдесят третьем – «все-таки не сорок первый», и так далее, вплоть до монголо-татарского ига. И все эти мальчики и девочки – первая волна отечественного гламура – тоже как-то не пропали, хотя и временно понизились в статусе. Правда, им пришлось упроститься, поскольку любая адаптация предполагает в первую очередь именно упрощение; и теперь они воскресли в новом, уже не космополитическом, а патриотическом качестве. Но идеология, если честно, никогда не определяла жизнь среднего класса. Средний класс принципиально не парится, что там на дворе. Был бы жив работодатель.
И сейчас, когда этому среднему классу в очередной раз приходит конец, мне жалко его. Не потому, что я к нему принадлежу, – я ни к кому особенно не принадлежу, так оно надежней. А потому, что идущие ему на смену будут хуже, чем он, – грубей и проще; это уже наша, эксклюзивная особенность, трагедия страны, где плохое побеждается ужасным. Был противный русский модерн, Смертяшкины, игры в дэмонизм и сверхчеловечность, – но то, что пришло, оказалось хуже. Была дурная советская власть, но хоть с принципами и проектом, а пришла такая, что уже чистая энтропия и вывоз бабла. Был вывоз бабла, ужасный, конечно, но пришли серые волчки со своей суверенной программой, и накрылась даже та небольшая свобода, которую ввели, чтобы удобней было вывозить бабло. А сейчас кризис у этих волчков, и я отнюдь не убежден, что их сменит что-нибудь человекообразное. Их сменит что-нибудь уже совсем насекомое.
Ведь что такое, в сущности, буржуй? Это сквозной персонаж российской, а потом и советской литературы, и главная, определяющая его характеристика – именно принадлежность к миру уходящего, зыбкого и хрупкого. «День твой последний приходит, буржуй». Русского буржуа обязательно кто-нибудь хоронит – потому что история такая: стоит человеку достичь уровня буржуазности, то есть известной респектабельности и нормальных буржуйских годков (в диапазоне этак от 35 до 50), как парадигма резко меняется, и появляются новые люди. Новые люди – это такой специфически российский антоним к лишним. Приходят новые и говорят: вы тут лишние. К Максиму Максимычу, честному служаке, является молодой релятивист Печорин, для которого вера, царь и Отечество – в достаточной степени абстракция, чтоб не сказать звук пустой. Печорин состарился и стал Павлом Петровичем. К Павлу Петровичу приходит Базаров, за ним идут Рахметов, Лопухов, Вера Павловна бежит с проектом фаланстеры в борделе, – короче, молодые штурманы будущей бури. Некоторые из них раскаются, попробуют обуржуазиться – здрасьте, к ним торопятся марксисты: не ждали? Вы устарели, мы пойдем другим путем. Только успеют марксисты после победы революции немножко омещаниться, купить себе канареек, завести самовар – бац! Мстители из разоренных деревень, молодежь, устроившаяся в следователи: так называемый «русский реванш». Да вы все троцкисты. Да мы всех вас сейчас. Что и было исполнено – и русские буржуа, только-только обжившие дом на набережной, исчезают в небытии. Но их палачи зря радуются – недолго им блаженствовать сначала в сталинских хоромах, потом в хрущевских новостройках: их тоже отменят, только попозже, чем следовало. А дальше смена поколений пойдет уже совсем быстро: русская история, так долго томившаяся в застойном стойле, понесется вспять. Не успеют шестидесятники вкусить от побед – их сметут младореформаторы; младореформаторов – силовики; силовиков… я нечетко пока различаю контуры этого нового человека, который опять крикнет: «Которые тут временные, слазь!» Националисты надеются, что он будет националистом, либералы – что топ-менеджером западного образца (может, из бывших соратников Ходорковского, а может, и сам…). Не учитывают одного: кто бы он ни был, он придет не творить, а сметать; и кое-как научившиеся какому-никакому труду молодые и не очень молодые буржуа покажутся на его фоне такими же милыми, как местный хулиган Вася в старом сюжете из «Ералаша» на фоне новенького, выше Васи вдвое и бесцеремонней вдесятеро.
Приезжайте как-нибудь на дачу не летом, а осенью, перед снегом: грустное зрелище, ужасно я его не люблю, но надо же собрать последнюю черноплодку, самую вкусную, тронутую уже морозцем. Вам откроется дачный пейзаж, с которым вы не успели толком разобраться в августе: не выполотый конский щавель, не вырванная с корнем душица… И вот за время вашего отсутствия – особенно если сентябрь был теплый – вся эта мерзкая, ненавистная вам трава, регулярно забивающая вашу клубнику, флоксы и даже молодую смородину, успела вымахать, одеревенеть, засохнуть; и теперь, перед зимой, говорит вам всем своим видом: а есть ведь кое-что и пострашнее меня. И глядя на эту высохшую, кое-что уже понимающую траву, вы – при всей своей ненависти к огородному сорняку – испытываете к ней горячее сочувствие, потому что на вас и на нее, на вас обоих, накатывает нечто совершенно уже непобедимое.
Или, чтобы было понятнее, потому что не у всех же есть дача, а если есть, там наверняка давно работают специальные люди и выпалывают весь конский щавель или все давно заасфальтировано… Короче, я работал в одной газете, она располагалась в некоем московском учреждении, там был буфет, и мы, естественно, ходили в этот буфет. И там работала жуткая совершенно баба, лет шестидесяти, которая хоть по должности и была судомойкой, но орала на всех так, как будто она и была хозяйка этого заведения, и учреждения, и газеты. Она даже делала замечания тем, кто засиживался в буфете за разговором, когда все уже было съедено. Безобразно орала. И я ее очень не любил и старался не ходить в этот буфет.
А потом я из этой газеты ушел, и она закрылась, а мне надо было зачем-то, уж не помню, подъехать в это учреждение. И я зашел в буфет по старой памяти, из столь присущих мне ностальгических соображений, – и эта бабка кинулась ко мне с распростертыми объятиями, заставила съесть котлеты и выпить кисель, и стала рассказывать, как учреждение закрывают, и буфет закрывают, и дом сносят. «Из прежних-то и не заходит никто», – сказала она мне почти со слезами, хотя раньше нас всех терпеть не могла. И я долго не мог прийти в себя от тоски.
Дело не только в том, что всякая вещь на грани исчезновения становится благородней и милосердней (об этом хорошо было у Нагибина в дневнике – как один его друг умирал и стал выглядеть талантливым, гордым, обреченным красавцем, а потом вдруг выздоровел и превратился в прежнего пошляка). Дело в том, что буржуй по сравнению со своими истребителями – всегда довольно приличное существо. Он устоялся, устаканился, научился уважать какие-никакие моральные нормы, потому что сбережение капитала, в отличие от его приобретения, всегда требует соблюдения этих нехитрых правил. Он перестал быть яростным корсаром, завел детей, умиляется им, все такое. А тот, который придет ему на смену, никаких детей еще не завел и не собирается, ему пока больше нравится растлевать чужих; он голодный варвар, движимый похотью и завистью, он придумал себе красивый социальный лозунг насчет экспроприации экспроприаторов – и вот идет, топочет, слышен его топот чугунный по еще не открытым Памирам… Особенно двусмысленна в этой ситуации роль поэта, которому уж так надоели буржуа, что он записывает в дневнике, подобно Блоку: «Отойди от меня, буржуа, отойди от меня, Сатана!». Все его раздражает – фортепьяна, дочка, жена, канарейка… А что он тебе сделал, этот сатана? Его же очень скоро не будет! Да, он тоже, конечно, умеет приспосабливаться – все-таки русский человек, иначе не выжить, – но и приспосабливается с некоторым достоинством, успело кое-что нарасти за годы буржуазного существования, нет уже того беспредельщика, который, как у Маяковского, «даже подпевал „Марсельезу“»… Буржуа внутренне готов стать бывшим, вот в чем главная причина моей запоздалой любви к нему. Он всем своим видом как бы говорит мне, поэту: да, я тот самый символ пошлости, тот самый фармацевт, который набивался к тебе в «Бродячую собаку», а ты его обличал. Тебе не нравились фармацевты. Ты все звал грядущего гунна. Ну вот, он пришел, и мне теперь, конечно, конец, но и тебе, тебе – понял ты это?
Надо было прожить в России сорок лет, чтобы дозреть и сказать: я люблю тебя, буржуа. Я никогда не стану тобой, но тех, кто идет тебе на смену, я уже научился раскусывать за версту. И никаким разрушением уже не обольщусь. Вот давеча был у меня разговор с двумя друзьями, старшим и младшим: режиссером и писателем Марком Р. – и журналистом-горячеточечником Александром М. Пился чай с коньяком, дискутировалась статья писателя и политика Эдуарда Л. «Да здравствует кризис». И мы с журналистом Александром М. горячо поддерживали точку Эдуарда Л. Ведь столько дутого сразу рухнет, такое очищение произойдет! А умный и хитрый Марк Р. говорит нам: ребята! Ро-бя-ты! Все приличное, как известно, первым и рухнет, а все неприличное благополучно выживет, и ни один кризис тут еще не усложнил жизни, а все они ее только упрощали, в чем ничего хорошего по определению нет!