Текст книги "Русская жизнь. Тираны (апрель 2009)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Дмитрий Воденников
Приказ свыше
Желтое и синее как болезнь роста
Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей, поставив ее прямо на пол. Но и этого ему показалось мало. Он смачно харкнул ему в тарелку. «И что вы думаете? – продолжал мой собеседник. – Достоинство? Гордость? Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть».
<...> И вот он в Москве. <...> Иду по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. <...> Смотрю, это мой колымский следователь. <...> Заходим вместе в «кафе Филиппова», занимаем столик. <...> А он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли, из них жидкость течет, а он твердит одно: «Я только статистический случай». Долго мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю: «А харкотину в суп тоже по приказу свыше?» – «Знаете, распаляешься...»
(Эмма Герштейн, «Лишняя любовь»)
I
Тиранов – жалко.
Маленьких, крупных, заляпанных кровью, имеющих оправдания, не имеющих – всех. Особенно, если посмотреть на них через желтые и синие пятна – на солнечном пятачке, не видя при этом их замученных жертв. Больше всех жаль почему-то президента Боливии (хотя, может, он ни разу не тиран, но его жест – объявить голодовку, чтобы приняли его решение, меня умиляет почти до слез).
Раньше ссылали целые народы в Сибирь, теперь объявляем голодовку. Какое паденье.
Но я понимаю и того, и другого.
А как не пожалеть? Хотелось ведь – чтоб открыл коробочки, а там оловянные солдатики: взял их, а они живые, поигрался, надоели – спрятал, и вот они лежат, а все равно живые. Хотелось ведь – волшебства.
А получается: открыл коробочку через десять лет, а там трупики, трупики. Летит тлен и прах. Вонь стоит.
Тиран – это тот человек, который попытался (осмелился) стать совершенно счастливым.
Что же вы, суки, не дали ему то, о чем он просил?
II
Да, я был в Эрмитаже. Там все покупное, не наше
Там мясистые бабы глядят похотливо со стен
Там какая-то римлянка грудь предлагает папаше
И какие-то матери плачут о мертвом Христе
Это все нам чужое и нашей тоски не развеет
По грядущему миру, простому как шар голубой
Не возьмут за живое амуры, венеры, евреи
Только ум искалечат, а нашу не вылечат боль
Я не верю в то, что в самом начале любым тираном (Сталиным, президентом Боливии, Михалковым или еще кем) движет примитивная жажда власти. В то, что потом им движет желание стоять у руля, не отдать этот руль любой ценой, – верю. В то, что любой победитель знает, где находятся кнопки, на которые надо жать, чтобы все получилось, – тоже верю (то есть, что он находится в безопасности, как бы нам ни казалось, что идет по грани). Но я также знаю, что почти изначально в нем живет понимание (физическое, на уровне еще не почувствовавшего этого в реальности пальца), как эта кнопка станет залипать. Что все кнопки на свете и все люди на свете предатели (это он тоже знает в самом начале, еще до всего), но он все равно идет к этим кнопкам и людям. Потому что по-своему любит их. Даже за то, что они – предатели.
И еще – я верю, что он отлично знает заранее, что будет медленно разлагаться заживо в своем кабинете от собственной же паранойи. Ну не в лесу же, в самом деле, живет: книжки читал, там все написано. Он все это знает, но все равно идет.
Потому что там – волшебство.
Поэтому мне понятно письмо-соболезнование от Пастернака Сталину в «Правде» (в стороне от коллективных соболезнований прочих писателей) по поводу подозрительной смерти жены уже заматеревшего вождя и учителя: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел».
Естественно, как художник. И, естественно, думал.
Потому что он думал в эту ночь именно о себе, и ему вдруг стал понятен символизм поступка. Вряд ли так уж четко внутри себя сформулированный, даже осознанный.
И смысл этого поступка – очень простой. Каждый сделавший собственный прорыв по изменению пространства и мира об этом знает. Он знает, что волшебство неразменно, оно просто – есть. Стоит кубом света и воздуха над человеком, решившимся принять вызов высших сил. И за это все тебе удается. От тебя требуется только стоять и этот воздух и свет пропускать.
А потом куб начинает размываться каким-то тревожным чужим течением и первая волна спадает. И тут уже недостаточно просто быть. Чего-то там писать и чирикать. Или плести политические интриги. Тут требуется что-то реально серьезное. И тогда – интуитивно, не сам, не своими руками – тиран и художник приносят свою первую жертву. Не какими-то там далекими людьми (их до этого уже перехоронили пачками: тиран реально, художник символически), а свою жертву. Из тех, кто видел тебя голым. И, разумеется, не сами убивают – а отдают на заклание. Даже если это всего лишь самоубийство (как жена Сталина) или развод и разрыв по-живому (художник не хочет физически никого убивать, но убивает женщину, оставив и ославив, – убивает только за стихи, чтоб они – были).
Что там на самом деле происходит – никто не знает.
Но художник, как и сатрап, в определенный момент должен (хочет) переступить через смерть или публичное распыленье мужа, или жены, или другого близкого человека. Переступить через труп. В прямом смысле этого слова. Потому что они теперь мешают.
Вся печаль и мерзость этого шага в том, что теперь они будут мешать всегда.
И в ход пойдут (как у наркомана, зависимого от все увеличивающейся дозы уже рукотворного волшебства) все, кто попал под руку: ближний политический / поэтический круг, родные и близкие покойного, сам ты и еще полстраны и некоторые отдельные народности.
Тиран будет расчищать пространство у пьедестала (чтоб никто не подошел незамеченным: у китайских императоров что-то было подобное – не ближе чем на 10 метров), художник (все-таки какое мерзкое слово, если оно не касается впрямую рисовальщика) косит вокруг себя родных и близких, не приезжая попрощаться перед символической смертью. Косит – чтобы услышать новый свой голос. Чтобы опять оседлать волну.
Для этого вождь насилует страну и народ, а художник – самого себя.
Особой разницы я не вижу.
Дальнейшее – тоже немногим различно.
Тиран – закукливается (закрывается, запирается в кабинете: он уже видел этот страшный кабинет во сне). Художник – выворачивается.
Тиран резко забывает о своем детстве (все эти салки, садики, совочки, куличи – не для мифа, у тиранов – детство почти ересь), художник неожиданно о нем вспоминает и начинает его потрошить.
Железобетонная скорлупа закуклившегося тирана (в которой, как гад, он творит – на следующем неволшебном этапе – свои палаческие дела) ничем не больше отвратительна, чем вывернувшийся начинкой и перламутровыми внутренностями (живой требухой) – художник.
Тут волшебство уже совсем заканчивается и дышит почва и судьба (как и было обещано).
Под словом «почва» – надо понимать именно то слово, которое в реальном словаре: не земля, а скудный подмосковный участок, не шар земной – а брусчатка Красной площади, а под ней утрамбованный нечернозем (который так давно уже убился, что даже если убрать брусчатку, на нем никогда ничего не вырастет: проклятое место).
Но и это еще чревато чудом.
У художника еще остается бог, или то, что он под ним понимает. Как третья волна.
У тирана не остается ничего.
Жалко его.
Кому он там грозит пальцем, разбитый параличом и пролежавший несколько часов в мокрых штанах на полу в своем кабинете, когда вся дача забита охраной, но никто не смеет войти?
III
Подожги Рафаэля, прокравшись, как тать, в Эрмитаж
Пламя тигром чумазым побежит с этажа на этаж
Подожги Рафаэля, к чему тебе очи мадонн
Если сам ты, Емеля, с рожденья судьбой обделен
(Сергей Стратановский, «Эрмитаж»)
Однажды я написал, что если бы у меня было много-много денег и мне пришлось бы организовывать фонд помощи чему-то или кому-то, то я бы организовал фонд «Против насилия и человеческого унижения», потому что одна из самых страшных и навязчивых тем и призраков в моей жизни – это мучительные переживания чужого унижения и беспомощности перед этим. Даже не дети, а солдаты, изнасилованные женщины, жертвы социального унижения, люди в тюрьме. Не успел я это опубликовать, как мне пришло личное веселое сообщение с просьбой включить написавшего в очередь на помощь от этого фонда. Как пострадавшего от меня.
Написавший был лично знакомый, и очень близко, со мной человек. Меня это тогда рассмешило.
Я любуюсь на людей, которые осознанно могут сказать любой тирании «нет». Эти люди мне кажутся первосортными. Даже вопрос о том, что они, говоря это «нет», объединяются в такие же жесткие и безрадостные тиранические объединения (с такой же ненавистью к инакомыслию) – меня не смущает. Я ими любуюсь.
Мне с ними никогда не сжиться.
Потому что необходимое условие для этого – это ощущение сверхценности своей личности и своих деяний. Я не чувствую свою личность сверхценной. Хотя мои деяния (стихи) стоят в десять раз больше стихов и деяний многих собранных в одну общую кучку свободных людей. Вот такой неприятный парадокс.
У меня есть знакомый 34 лет, похожий на десятилетнего мальчика (причем на десятилетнего мальчика с нарушением гипофиза, с неприятным цыплячьим лицом – впрочем, это лицо иногда светится, как на картине).
Я ему говорю (когда впадаю в ярость и гнев):
– Закрой рот! Ты урод и мокрица.
(Фонд «Против насилия и человеческого унижения» в действии.)
А он говорит:
– Нет, я красивый. Я – человек.
С ума сойти. Я бы никогда так не смог про себя сказать.
А все потому, что он чувствует себя первосортным, а я второсортным.
Все тираны чувствуют себя второсортными.
Когда нас будут делить там, на небе (на несуществующем для этого небе): этого в эту белую кучу, а этого (меня то есть) – в серую, в небытие или в другое превращение: под камень, в настоящую мокрицу, – я не удивлюсь. Туда мне совсем не хочется, но я не удивлюсь.
Если нас будут убивать в подворотне или вагоне метро, и его будут пинать, как мячик, издеваясь на прощание (а он будет плакать от боли и унижения) он будет все равно твердить:
– Я красивый. Я настоящий. Я живой. Я человек.
Меня тоже, может, будут пинать. Но я не удивлюсь. Я свернусь в позу личинки и буду твердить про себя: «Я мячик, мячик».
Если мне дадут власть – и как этой весной ко мне придет моя паранойя (этот ад желтых и синих пятен) – я могу сослать всех, кто посмеет сказать что-то плохое про меня, караваном в Сибирь. (Потом, правда, возможно, верну с полдороги, я отходчив – но сути это не меняет.)
Если мне дадут слишком мало власти (для того чтоб сослать полстраны в Сибирь), я объявлю голодовку.
Кстати, в суп не в суп, а в лицо я тоже харкал.
...У Ван Гога есть картина, которая меня очень тревожит и радует. Это хрестоматийные «Вороны в пшеничном поле». Я раньше боялся безумия. Ну и слабоумья боялся. А теперь смотрю на эту картину и думаю: нет ничего плохого, когда личность распадается, особенно, когда она не сверхзначима. Синие пятна мешаются с желтыми. Расходятся вздыбленные красноватые тропинки (их вроде бы три). Зеленый дерн бежит рядом. А ты сидишь непонятно где, и через тебя проходит ветер. Сегодня он грустный, завтра веселый, послезавтра скучный. Для тебя это уже завтра или еще сегодня. А на самом деле проходит только пять минут. Но всем уже надоело смотреть на то, что ты то плачешь, то смеешься. Не ходишь под себя – вот и славно.
– Ш-ш-ш-ш, – говорит новый ветер и колышет желтую рожь. И вот ты слезоточишь от такой боли и одиночества, что будь в уме – то задохнулся бы. Но ты не задыхаешься – это ведь просто такой ветер: он идет через тебя, ни за что не способный уцепиться. Он может быть долгий, очень долгий, но рано или поздно он кончится. И ты станешь смеяться или урчать как кот.
Я и сейчас этот ветер ощущаю, но мои попытки объяснения его для себя – бессмысленны и по-человечески бездарны.
Потому что это просто ветер, в нем нет смысла.
Тем более на человеческом языке.
Желтый, синий, тревожный, счастливый, облачный.
И никаких солдатиков.
Но это совершенная иллюзия. Солдатики там есть. Они прячутся в четко отделенной от кобальтового неба сумасшедшей желтой пшенице, колышутся в ней и гнусно пахнут.
...Я сдаю экзамен на отсутствие тирании во мне круглый год.
И каждый год на твердую двойку.
Аркадий Ипполитов
Гелиогабал
Тинейджеровский беспредел
«Так закончил Гелиогабал, без эпитафии и гробницы, но с ужасающими похоронами. Он умер трусливо, но открыто взбунтовавшись; и такая жизнь, увенчанная такой смертью, мне кажется, не нуждается в заключении».
Так Антонен Арто заканчивает свое страстное повествование об императоре Гелиогабале, полное раскаленного солнца, божественных сирийских камней, пыли, пота, спермы и менструальной крови. Гелиогабал, предупрежденный своей матерью Юлией Соэмией о том, что гвардия ему изменила, выступив на стороне Александра Севера, его двоюродного брата, и разыскивает его по всему дворцу, в панике бежит куда глаза глядят сквозь императорские сады и пытается укрыться в сточной канаве, полной экскрементов. Разъяренные гвардейцы вытаскивают его из нечистот, раздирают на нем одежды, перерезают горло ему и его матери, кромсают их тела мечами, бросают на телеги и тащат через весь город при свете факелов среди беснующейся улюлюкающей толпы. Истерзанные тела покрыты запекшейся коростой из грязи, крови и дерьма, толпа неистовствует, она ненасытна в своей жадности, мучить убиенных и осквернять их уже больше невозможно, и толпа, чтобы поставить точку в своей ярости и своем веселье, пытается просунуть тела в сливное отверстие римской клоаки. Плечи Гелиогабала слишком широки, его тело не пролезает, толпа визжит и копошится вокруг него, факельщики пытаются осветить тело императора, чтобы все насладились зрелищем, трупу отсекают руки, просовывают в люк обезображенный торс, уже почти не кровоточащий, потом бросают отрубленные руки, потом проталкивают тело его матери, Юлии Соэмии. Тела изрезаны и обескровлены, они плюхаются в жижу подземной канализации, легко всплывают, и сточные воды несут их в Тибр. Тело Гелиогабала плывет по Тибру, через весь Рим, волны реки уносят его к морю, рядом с телом плывут отрубленные руки, чуть поодаль – тело его матери. Средиземноморские волны ласково укачивают трупы сына и матери, смывая с них остатки крови и нечистот, и солнце, взойдя утром, еще успевает последний раз взглянуть в открытые глаза императора, истово ему поклонявшегося, принявшего имя Гелиогабал в честь солнечного бога Гелиоса-Ваала, успевает взглянуть на его искореженный труп и попрощаться с ним, пока морские рыбы объедают останки плоти с его скелета, быстро погружающегося на дно. Было же Гелиогабалу в это время восемнадцать лет от роду.
Чудная смерть, чудная сцена, достойная кинематографического гения Мела Гибсона. Уж Мел Гибсон сумел бы двойной бифштекс из Гелиогабала и Юлии Соэмии полить кетчупом столь изобильно, что кассовые сборы его гамбургеру были бы обеспечены. Антонен же Арто, закончив свою книгу о Гелиогабале, отправился в психиатрическую больницу. А во время написания сидел в кафе «Куполь» и бормотал стихи, и рычал: «Я Гелиогабал, безумный римский император», и откидывал волосы с изнуренного лба, сверкал глазами, провозглашал грядущую революцию, всеобщую гибель и уничтожение мира. Вокруг же сидели друзья-интеллектуалы, вроде Анаис Нин и иже с нею, и восхищенно шептали: «О, да, да-да, ты – Гелиогабал, ты – безумный римский император», и пожирали влюбленными глазами вдохновенные черты прекрасного лица великого человека, и, затаив дыхание, ждали всеобщей гибели и уничтожения мира. Ждать, впрочем, оставалось не так уж долго, на дворе был 1933 год.
Мне очень симпатичен Антонен Арто и его книги, в том числе и «Гелиогабал», в которой есть много чего, помимо заготовок сценария для Мела Гибсона в соавторстве с Тинто Брассом, вроде описаний оргий, когда в момент исступленного пароксизма хриплые голоса их участников взвиваются до истеричного контральто, и выступает юный император, обнаженный, с золотым пауком на лобке, вонзающим свои лапки в его белую кожу, осыпанную золотой пудрой, так что при каждом движении на позолоченных чреслах выступают капли крови, и кружится в диком танце, увлекая за собой бесноватых кастратов, содомитов, вакханок, раздетых, растрепанных, в разорванных шелках, кольцах, браслетах, цепях и каменьях, и визжат как полоумные цитры, цимбалы, систры, флейты, тамбурахи и тамбурины, и везде – раздавленные розы и гроздья винограда, все спариваются всевозможными способами, вздымаются огромные фаллосы, специально отобранные со всей империи, и император, юный, белокурый, губастый, ползает на карачках среди всего этого драгоценного отребья, измазанный кровью, золотом, спермой и благовониями. Впечатляет, но как-то уж слишком гламурненько, прямо живопись Альма-Тадемы какая-то, и хочется сказать Антонену Арто: «Милый! Ну какой же ты Гелиогабал! Ну, посмотри на себя в зеркало, здесь же, в кафе Куполь. Ты – хороший и несчастный, у тебя лицо честного взыскующего истины интеллектуала среднего возраста, нервное и истощенное. А Гелиогабалу было четырнадцать, когда он воцарился, и восемнадцать, когда его в дерьме утопили. Твой папа не Каракалла, а простой марсельский обыватель. Ты лучше и чище. Успокойся, утри испарину с лица, не выдавай желаемое за действительное, и ну их к черту, всех этих тинейджеров с их нецеленаправленной гиперсексуальностью, всех этих Колдунов и Биланов, мы с тобою, мы – в Париже, не расстраивайся, все пройдет и Бог простит».
Что может быть слаще славы беспредела? Но надо же и разум иметь. Вот, например, Жан Жене, до чего отвязный был, а все же написал пьесу «Гелиогабал», да и сжег. Может, мальчишку стало жалко? Жан же все-таки большим гуманистом был, это видно по его описаниям детских тюрем и симпатии к арабским крошкам, оставшимся сиротами после израильских обстрелов. Гелиогабала тоже жалко, и это вовсе не парадокс из серии «бедный Гитлер».
Гелиогабал был внучатым племянником императора Септимия Севера и сириянки Юлии Домны. Его современник Геродиан так описывает его: «Был он в цветущем возрасте и красивейшим из юношей своего времени. Вследствие того, что в нем соединялись телесная красота, цветущий возраст, пышные одежды, можно было сравнить юношу с прекрасными изображениями Диониса. Когда он священнодействовал и плясал у алтарей, по обычаю варваров, под звуки флейт и свирелей и аккомпанемент разнообразных инструментов, на него более чем с обычным любопытством взирали прочие люди, а более всего воины, знавшие, что он царского рода, да и к тому же привлекательность его притягивала к себе взоры всех… И вот воины, часто бывая в городе, заходили в храм для поклонения и с удовольствием взирали на юношу». Вслед за Геродианом всем хочется воображать себе Гелиогабала красавцем, чему противоречат его изображения, представляющие толстогубого юношу с неправильными, почти негроидными чертами лица, обрамленного шапкой густых вьющихся, кажущихся белокурыми, волос. Его взгляд задумчив и тускловат, подернут дымкой аутизма. Красив ли он? Нет, только юн, похож на обреченного барашка. Дурень, Фалалей-переросток из села Степанчиково, так что понятно, что он «с упоением плясал, одеваясь в самые пышные наряды, украшая себя золочеными пурпурными тканями, ожерельями и браслетами, надев венец в виде тиары, покрытой золотом и драгоценными камнями. Одежда у него была чем-то средним между финикийским священным одеянием и мидийским пышным нарядом. Ко всякой римской и эллинской одежде он испытывал отвращение, говоря, что она сделана из шерсти, вещи дешевой; его удовлетворяли только шелковые ткани. Он выступал под звуки флейты и тимпанов, якобы священнодействуя в честь бога». Плясал, плясал и доплясался.
Кроме довольно нейтрального рассказа Геродиана, есть еще два жизнеописания Гелиогабала: Кассия Диона и Лампридия. Они-то и полны сенсационных подробностей, привлекших авторов позднего времени, контрастируя с безыскусным повествованием Геродиана. Упоительные ужасы сексуального разгула расписаны именно у них, и они столь увлекательны, что почти никто не пытался в них усомниться. Чего только стоит рассказ Лампридия о том, как Гелиогабал, самолично режиссировавший сцену суда Париса, изображал в ней Венеру, на глазах всего честного народа отдавая свою задницу кучеру, выбранному им на роль Париса. Это уж прямо пародия, пир Тримальхиона из «Сатирикона» Петрония. Даже тот, чье знакомство с мифологией ограничивается только внимательным прочтением «Мифов» Куна, и тот знает, что Венере Парису отдаваться было не с руки по политическим соображениям, и что она предпочитала Адониса или Анхиза. У Гелиогабала же было какое-никакое, но классическое образование, да и советники по мифологии имелись, так что такого глумления над образованностью он себе бы не позволил. Лампридию, писателю победившей христианской партии, было все равно, что Парис, что Анхиз, главное – скомпрометировать языческого выродка, к тому же еще опасно настаивающего на поганом языческом единобожии, на поклонении Солнечному Богу, в чем он являлся предшественником Юлиана Апостата. Или рассказ об удушении созванных на пир гостей лепестками роз, специально вываленных сквозь отверстие в крыше. Шикарно, но технически малоправдоподобно. Зато эти рассказы столь красочны, что повторяются всеми, и Антоненом Арто в том числе.
Тот же Геродиан сообщает, что после посещений трущобных рынков Гелиогабал лил слезы над нищетой своих подданных. После оргий-то как пробирает. Мальчик был чуткий и чувствительный, обходя престарелых сенаторов, расспрашивал их, есть ли у них гомосексуальный опыт. Сенаторы краснели и мялись, хотя с точки зрения психоанализа вопрос самый что ни на есть заурядный. Ввел в сенат женщин, чем сейчас могут возмущаться только Бен Ладен и его команда. Упорные слухи о том, что Гелиогабал хотел запретить гетеросексуальные браки, неверны; сам император за свою короткую жизнь три раза был женат и поощрял любовь во всех ее проявлениях. За время его правления Рим не вел ни одной войны, и в провинциях не было ни одного восстания. Убийств совершил немного, всего два, гораздо меньше, чем его предшественники и наследники. Например, всеми хвалимый солдафон Александр Север, его кузен, сменивший Гелиогабала на императорском посту. Кровь во время его правления лилась, но в основном кровь жертвенных животных. Провинции, вроде бы, были Гелиогабалом даже довольны и о смерти его сожалели.
Мальчик просто хотел солнца и мира. Во времена зрелого социализма была популярна песенка, в которой детский голосок звонко и трогательно выводил: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я», – типичная песенка Гелиогабала. Он хотел жить легко, весело, пританцовывая, и он мечтал сделать свою империю похожей на ту безобидную Страну развлечений, куда бежал Пиноккио со своим другом Фитилем, счастливую страну детства: «Эта страна не была похожа ни на одну другую страну в мире. Ее население состояло исключительно из мальчиков. На улицах царило такое веселье, такой шум и гам, что можно было сойти с ума. Всюду бродили целые стаи бездельников. Они играли в орехи, в камушки, в мяч, ездили на велосипедах, гарцевали на деревянных лошадках, играли в жмурки, гонялись друг за другом, бегали переодетые в клоунов, глотали горящую паклю, декламировали, пели, кувыркались, стреляли, ходили на руках, гоняли обручи, разгуливали, как генералы, с бумажными шлемами и картонными мечами, смеялись, кричали, орали, хлопали в ладоши, свистели и кудахтали.
Пиноккио, Фитиль (и Гелиогабал – можем добавить мы), и остальные ребята, приехавшие с Господинчиком (это гигантский Фаллос, который Гелиогабал все время за собой таскал на специальной колеснице, он же – Солнечный Бог), только вошли в город, как сразу же кинулись в самое сосредоточие сутолоки и через несколько минут, как вы можете легко догадаться, стали закадычными друзьями всех остальных мальчиков. Кто чувствовал себя счастливее и довольнее их? В таких разнообразных развлечениях и забавах часы, дни и недели пролетали, как сон.
А что, плохо, что ли? Счастливый мир невинного детства, прекрасная страна праздности, экстатический мир дремотной грезы, полной образов бессознательного, не прошедших цензуру рациональности. Праздная активность мужчины приобретает женскую восприимчивость, и женственные экстатические проекции мужского Я, вовлеченного в ленивый солипсизм блаженства, растворяют его в оргии аутоэротической кругообразности, смягчая женоподобной расслабленностью восточного эллинизма мужественную взволнованность латинского мира. Идеальный мир античной палестры, сладостный мираж западной культуры от Платоновой Академии до фильма Сокурова «Отец и сын».
Однако тирания детства вызывает ярость взрослых. Не мог римский мир смириться с тем, что Капитолийский холм превращается в восточный Диснейленд. Надо не играть, а работать, и Пиноккио с Фитилем злые дядьки в ослов превращают, а Гелиогабала в дерьме топят. За что же так жестоко взрослые дядьки обошлись с сирийским Фалалеем, у которого, по свидетельству Геродиана, была «танцующая походка», пухлые губы и овечий взгляд? За то, что он мир взрослых тиранил, поп-звезда проклятая. Но справедливо ли Рим разделался с тиранией детства, и действительно ли «такая жизнь, увенчанная такой смертью, мне кажется, не нуждается в заключении». Вообще-то, заключение должен был бы делать не Антонен Арто, а комиссия по делам несовершеннолетних.