Текст книги "Русская жизнь. Мужчины (январь 2009)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Александр Морозов
На обломках Берлинской стены
Подвиг и травма советской интеллигенции
Чем дальше мы уходим от советского, тем как-то яснее: советская культура была – это факт. Благодаря кино, она отчетливо воспринимается сегодня как некий стиль. Вот показали по ТВ «Большую перемену» – и сколько сразу хлынуло воспоминаний в блогах.
Совкультура была и есть, а вот все остальное советское – пропало. Или: быстро пропадает. Оно и понятно, потому что из повседневной жизни «советское» испарилось. И лишь иногда кто-то вскользь вскрикнет по поводу какого-нибудь «обслуживания»: «Хамство, как при совке!» Но каким было это «советское хамство» уже мало кто помнит, да и надо ли помнить… Или, например, «советское инакомыслие». Ох, это ведь такая специфическая вещь. Замучаешься описывать все нюансы этой социальной практики. И чем дальше, тем больше она выглядит вовсе не чем-то возвышенно трагическим, а каким-то фриковством.
Есть много сегодняшних «объяснительных схем» в отношении советского. Наиболее ярко они видны в документальных сериалах. Скажем, Сванидзе остается таким вечным журналом «Огонек», т. е. он смотрит на советское как на «личную трагедию каждого». Это, собственно говоря, просто продолжение советского интеллигентского взгляда на историю и культуру. Млечин опирается на какую-то шекспировскую (или маккиавелиевскую) концепцию. Он рассказывает о советском как о борьбе страстей, о жажде власти, о том, как людей неумолимо втягивает в конфликт. Настоящим культурологом оказался, как ни странно, простецкий Каневский – бывший майор Томин из «Следствие ведут знатоки». Его нынешний сериал о криминальном мире позднесоветского времени насыщен «историей повседневности». Каждым уголовным делом он пользуется для того, чтобы воссоздать какой-то специфический аспект советского как жизненной практики. Советская проституция? О, это совсем-совсем иная вещь, чем сегодня. Или советские валютчики. Советская торговая мафия. Советский дефицит. О каждой детали советского мира Каневский рассказывает так, как будто мы имеем дело с уже герметичной историей. А так оно и есть.
Советское рассыпалось, как бусы с нитки. И теперь, находя в траве забвения то одну, то другую блестящую горошину, можно только представлять себе, какой была вся конструкция и какое – особое – место занимал в ней тот или иной фрагмент.
Например, «советский интеллигент». Генеалогически советский интеллигент представлен четырьмя поколениями.
Первое поколение – это «депутат Балтики», старичок-профессор, белая бородка клинышком. Его образ совмещал в себе нечто досоветское – «голубчик мой! душа моя!» – с неизбывным народничеством. В кино эти интеллигенты изображались так, как если бы писатель-народник Короленко дожил бы до 1935 года с совершенно уже отшибленными мозгами, ходил бы туда-сюда доброжелательно улыбаясь, смотрел бы за окно: «Эх, как высятся строительные краны новой жизни!»
В реальности, конечно, все было сложнее, как это видно из дневников Вернадского. Да и, строго говоря, все эти «бородки клинышком» попали под чистку 1937 года, а кто не попал – ушел из жизни в годы войны. Единицы перебрались на новый берег второй половины столетия, как, например, Алексей Лосев.
Но они сыграли огромную легитимизирующую роль для второго советского поколения интеллигентов. Потому что это новое поколение – уже рабоче-крестьянское – поднятое к высотам знаний и творчества социальным лифтом бесконечных сталинских зачисток – обязательно числило себе в учителях какого-нибудь профессора. Был трепет и восхищение: «Мы-то что! Вот они знали!»
И действительно: для тех-то старорежимных знать три-четыре языка было обычным делом. А для нового поколения и один, как правило, немецкий (из-за «Капитала») давался с трудом.
Второе советское поколение интеллигентов было, конечно, брутальным. Потому что война, лишения. Ну, и общий индустриальный пафос 30-х годов. Коротко говоря, интеллигент этого поколения – это щеголеватый военный летчик, читавший Пушкина и Багрицкого. Сняв военную форму и взявшись за какое-нибудь гуманитарное дело, он обнаруживал понятные пристрастия: Достоевского и Сологуба он числил мутными декадентами. Зато любил Гоголя, Салтыкова-Щедрина и даже Лескова. И вовсе не потому, что в них была «социальная критика мерзостей жизни», а потому что их слог был злобен, бодр и весел. «Летчики» тех лет любили Юрия Олешу так, как сейчас уже никто его любить не будет.
Талантливые люди есть в любом поколении – были они и в этом. Вот нынче Захар Прилепин пишет биографию Леонида Леонова и, видимо, покажет в ней, что это был незаурядный русский писатель советского периода. Не уклоняясь в частности – мы говорим тут о поколениях – второе поколение советских интеллигентов имело свои заслуги. Оно, например, заново создало феномен «многотомных собраний сочинений классиков» – Гюго, Ромена Роллана, Анатоля Франса и др. И надо заметить, что это поколение любило литературу «критического реализма» опять-таки не из-за «социальной темы», а потому что в классической литературе – у Гюго, Диккенса и даже у Бальзака – человеческий опыт был показан как опыт страдания и сострадания. А это все то, чего с избытком хлебнуло второе советское поколение до и во время войны. На этом видении страдания, на масштабном переживании жизненного выбора, понимании жизни как пути через лишения появилось и советское послевоенное кино этого поколения. Оно уже сильно отличалось от бодряческого колхозно-милитаристского предвоенного кино.
Сталинизм был внутренней драмой этого поколения. Расстрел Берии и ХХ съезд были, конечно, в житейском смысле облегчительными, но с точки зрения ментальности – все это ударило по головам, как упавшей бетонной плитой. Свести концы с концами в этом жизненном опыте было трудно. С большим грехом на сердце это поколение перебралось в 60-е годы. Фадеев застрелился. А Сергей Михалков – нет. Но это – детали.
Третье и четвертое поколение – это поколения «дрейфа от советского». Нельзя сказать, что эти два поколения целенаправленно разрушили СССР и весь советский проект по созданию новой цивилизации и нового человека. Они просто дрейфовали, сами не зная куда. Дело заключалось не в «диссидентах», рационалистично критиковавших режим, а в том, что Иннокентий Смоктуновский был «уже какой-то не такой». И фильмы Никиты Михалкова уже были «какие-то не такие». И, коротко говоря, все практически – за небольшими исключениями официоза «цепных псов режима» – стало «не таким».
Куда оно дрейфовало, прекрасно показано в вышедшей в прошлом году большой книжке Екатерины Сальниковой «Советская культура в движении». Главный вектор был – от коллективного к приватному. Человек начал приватизироваться. Выражение «человек должен иметь жизненную позицию» стремительно утрачивало свой партийно-коллективный смысл и приобретало другой – персональный. Довольно занятно, что этот когнитивный дрейф происходил на том же самом материале (революция, война, становление советской индустрии и науки и т. д.). Особенно хороша была серия «Пламенные революционеры», где год от года советские писатели этого поколения погружали персонажей революционного движения во все больший психологизм. В этот новый персонализм потихоньку погружалось все – и разведчики в «Мертвом сезоне», и литературоведы в «Осеннем марафоне», и лагерный мир у Галича и Высоцкого, и даже научная фантастика в «Солярисе». Одним словом, совершенно неостановимо весь массив культуры стал, как ледник с горы, медленно съезжать в «абстрактный гуманизм». И съехал.
Продолжая идеальный исследовательский пример семьи Михалковых, можно сказать, что Егор Кончаловский – это последнее, четвертое советское поколение, т. е. ныне здравствующее. Половина жизни нашего поколения прошла уже при новом режиме, при капитализме.
Советская интеллигенция сама собой восхищалась, себя же и клеймила. Обзывала себя «образованщиной» и в то же время гордилась тем, что «подточила» сначала сталинизм («Новый мир» и то-се), а затем и СССР («Огонек» и т. д.). Глядя уже с этого берега ясно, что проблема была не в коллаборационизме или протестах, не в вере в Бога или атеизме и т. д.
А в «железном занавесе».
Третье и четвертое поколение оказались напрочь травмированными изоляцией от мирового потока событий. Они тратили огромные усилия для того, чтобы хоть какими-то фрагментами выцепить что-нибудь из «глобального спецхрана». Люди ломились на Московский кинофестиваль, зная, что если они не посмотрят кино здесь, то они вообще никогда больше этот фильм не увидят.
Весь мир был превращен в спецхран, из которого случайно – как новогодние подарки ребенку под елку – Дед Мороз ночью, подпольно приносил то ксерокопию Льва Шестова или Вячеслава Иванова, то испанское или итальянское кино, то «мужской журнал», то альбом Энди Уорхола, то какую-нибудь альтернативную биографию Ленина в исполнении Валентинова.
Абсолютно все – даже собственный «серебряный век» – находилось как бы в «спецхране».
Последствия этой изоляции оказались в культурном смысле катастрофическими.
Зайдя в магазин «Фаланстер», мы видим перед собой на 25 квадратных метрах памятник катастрофе, которую пережила позднесоветская интеллигенция. Стена рухнула – и ВСЕ ЭТО хлынуло, как тайфун на Новый Орлеан.
Иначе говоря, проблемой постсоветского двадцатилетия стало вовсе не то, что одни «левые», другие «правые», эти монархисты, а те социалисты и т. д. Проблемой было то, что никто не в состоянии был понять реальных контекстов. Два поколения ничего не знали, например, о социологии от Парсонса до Баумана. Каждый застенный культурный феномен, проникший сюда, становился как бы объектом сектантского поклонения. И само его ПРОНИКНОВЕНИЕ оказывалось более существенным, чем его смысл в мировом культурном процессе.
Бывая в гостях у тещи, я всякий раз с волнением смотрю на пыльные и мрачненькие корешки академической серии «Литературное наследство». Ох, это был немыслимый бум! Какие-нибудь «Сказания епископа Турского» или «Японская проза XIII века» – об этом мечтал каждый позднесоветский интеллигент. В Москве не купишь. Ездили в другие города, искали чуть ли не сельские магазины, куда случайно из книготорга отправили 10 экз. А цена на черном рынке! До четверти месячной зарплаты могла стоить только что вышедшая книжка. Спрашивается: почему не издавали, например, Гуссерля? Вместить это трудно. Ведь этого Гуссерля и сейчас понимает 100 человек, а в советской России, буде он издан, понимали бы 5. Но вот ведь боялись, «буржуазная философия».
Часто можно услышать: а вот нельзя ли было так съехать с горы, как Китай? То есть плавно, медленно и с «запретами на интернет до сих пор»… То есть без мгновенного отравления мозга, без тайфуна, который разом снес все? Ведь, собственно говоря, мы до сих пор стоим по колено в воде. И не случайно Кобзон и Пугачева – любимцы третьего, а отчасти и четвертого поколений – так крепко стоят на ногах прямо посередине исторической сцены в рабочих куртках с надписью на спине «МЧС», хотя уже четвертое и пятое поколение основательно подташнивает от их немыслимого культурного статуса.
Ответ таков: нет, так, как в Китае, было невозможно. Собственно говоря, именно советская интеллигенция 60-80-х гг. своим дрейфом от сталинизма и подтвердила то обстоятельство, что Россия – европейская страна. Никаких Смоктуновских и Окуджав в Китае не было, и быть не могло. 60-80-е гг. через голову сталинизма обращались к русской культуре XIX – начала ХХ вв., т. е. к культуре уже в высокой степени персоналистичной, включенной в европейский контекст. Конечно, это обращение было специфичным, но оно представляло собой тотальный дрейф, который и сделал неизбежной культурную травму 90-х годов. Двадцать лет, например, потребовалось позднесоветской интеллигенции, чтобы понять, что такое «капитализм» и как в нем себя ведут. То есть – что он из себя представляет как повседневная социальная и культурная практика.
Что же будет дальше? Ох, это большой вопрос. Позднесоветская интеллигенция с разбитым мозгом стоит по колено в воде малопонятного культурного моря. И от отчаяния начинает распадаться на две фракции. Одна половина хочет вернуться к «абстрактному гуманизму» 60-80-х гг. (Эх, как ведь понятно-то все было, когда мы пели у костра «Милая моя, солнышко лесное»!), а другая предлагает спасительно взгромоздить новую Берлинскую стену («на хрен нам эти либерасты»!). Есть, правда, и те, кто сознают ценность интеллектуального усилия и пытаются мостить какие-то островки новой суши. Но суть в том, что эти немногие должны упасть на руки уже нового поколения, поколения с другой, полностью несоветской культурной энергией.
Поэтому, начиная тихонько косить под «профессор-борода-клинышком», я хожу туда-сюда по квартире, улыбаюсь сам себе, разговариваю с котом, и бормочу: «Главное, мои молодые друзья, вы не отвлекайтесь на чтение Дугина и Кургиняна – Дугин и Кургинян вам в жизни ни разу не помогут. А учите лучше четыре языка, как детки в Тенишевской гимназии. И дизайн! Дизайн! Как можно больше альбомов по дизайну».
* ОБРАЗЫ *
Дмитрий Воденников
Цвэток продуло
Мужчина как сновидение
…я тогда много ходил по гостям. И вот однажды в одном музыкальном доме ко мне протиснулась крупная пожилая тетка, по-мужски крепко пожала мне руку и представилась:
– Будем знакомы. Тамара. Цветок в пыли.
Из рассказов в ночной редакции
– Так что ты говорил про женские сны? – спросил условный Вася условного Петю, когда они сидели за нездешним столиком в нездешнем Городе (который Петя называл почему-то Внутренним, ну у каждого своя дурь, кто-то вот, например, календарики собирает).
– Я говорил, что два сна меня тогда поразили. Причем каждый раз по-разному, хотя были об одном и том же. Несмотря на то, что видели их разные женщины. Но оба сна были про унижение. Причем мое.
Первый сон мне рассказала моя женщина, когда мне было лет 30.
Этот сон был повторяющийся. Ей несколько раз снилась одна и та же комната, где сидели трое ее знакомых мужчин. Причем один из них (он был в нее влюблен в реальности) являлся главным. И вот туда прихожу я. И то ли мы что-то не поделили, то ли еще по какой причине, возможно, даже и по моей вине, но в комнате вспыхивал конфликт, после которого меня начинали опускать. Ну да, как в тюрьме.
…Делали они это достаточно изощренно (если вообще тут можно делать что-то изощренно: способов обращаться с телом и душой человека, если ты заполучил его как вещь и хочешь унизить или растоптать, существует не так уж много, и все на самом деле просто. Только вот сейчас я думаю, что растоптать чужую душу нельзя, даже если очень хочется. Впрочем, сейчас это неважно).
Все эти упоительные физиологические подробности превращения меня в собачку и кусок мяса мне были пересказаны. Женщина, пересказывая это, разумеется, дрожала. Рассказывая о том, как меня вынесли без очевидных признаков сознания, она расплакалась.
Сон повторялся так часто, что она даже запомнила узор на обоях.
Но однажды что-то произошло, и я что-то в этом повторяющемся сне сделал такое, что все дальнейшее пошло уже по другому сценарию. Я отстранил руки загораживающего мне выход из комнаты (одного из шестерок), и вышел. Когда женщина проснулась, она поняла, что сон больше не повторится.
– Какой сильный сон.
– Угу. Я тоже был потрясен…
– Она тебя, наверно, очень сильно любила?
– Наверно.
…Но дело в том, что в 39 лет мне такой же сон рассказала уже другая женщина, которая тоже, по-видимому, любила меня. По-своему. Мы с ней не спали, но отношения у нас были очень близкие. И однажды – сидя опять-таки за столиком, как мы сейчас (есть в этом какая-то навязчивость – слишком много «столиков», но что ж поделать – как было, так и говорю), она рассказала мне, как ей приснился сон («не знаю, стоит ли о нем рассказывать?»), в котором она видит, как мы приходим с ней в одно веселое место, то ли в ночной клуб на бывшем заводе, то ли в чьи-то заброшенные ангары, и там ходит много людей, но мы идем в зал, где негромко разговаривают, развалясь на диванах, трое мужчин (причем один из них явно вожак, который как-то дурно улыбается, глядя на нас, вошедших). Я почему-то от нее отделяюсь, начинаю с ними говорить, ее игнорирую, она остается не у дел, поэтому обижается и уходит.
…Когда она бежит в слезах к своей машине, решив, что уходит от меня окончательно, она вдруг оглядывается и видит, как меня выволакивают окровавленного, без сознания, раздевают (в этом тоже – ты не находишь? – есть какая-то мания, еще похлеще вечных «столиков»), ставят на колени перед человеком с плохой улыбкой так, чтобы мое лицо находилось ровно у него перед ширинкой, и начинают снимать все это на мыльницу.
«И тогда я понимаю, – сказала она, – что теперь ты опозорен, ибо они выложат это в интернете, – и принимаю решение, что теперь я вернусь к тебе – останусь с тобой навсегда».
(Женщина, рассказывая мне все это, не дрожала и не плакала, но смотрела внимательными темными глазами, так умеют смотреть только женщины и сторожа. Она отлично отдавала себе отчет, что проговаривает сейчас некую важную сакральную вещь, которую я могу услышать только раз в жизни. И эта вещь была про жертву, про способность к подвигу и про степень ее любви. Только она не знала, что у меня очень в этом смысле богатый опыт, и уже с первых ее фраз про сон, я знал, чем это все кончится. И это «я останусь с тобой навсегда» читалось мной уже как «и теперь ты уже никуда от меня не денешься, ведь куда же тебе бежать, петушок». Но больше всего мне понравилось это «выложили в интернет»: как будто это гипотетическое обнародование моего унижения что-то могло поменять, ибо я уже тогда тайно перебирался во Внутренний Город, паковал чемоданы и не читал ничего: ни интернета, ни ЖЖ, ни газет – так что даже если бы ЭТО случилось пусть и в реальности, и СВИДЕТЕЛЬСТВО ЭТОГО выложили бы даже на Красной площади под гогот толпы, я бы этого просто не заметил.)
И я засмеялся.
– Почему?
– А потому, Вася, что все имеет свою изнанку и после того как сон рассказан, он оборачивается в реальной жизни вот чем… Меня (так уж случилось), которого в жизни никто не тронул и пальцем, ну кроме папы, стеганувшего меня однажды по заднице сапожной подметкой (он же был сапожником, я разве не говорил? странно…), именно женщины, которые считали, что любят меня (и я думаю, действительно любившие), именно они ставили меня в своих снах раком, прижимали мое лицо к чужой ширинке, били до посинения, выносили без сознания и даже публиковали это в инете на дальнейшее поругание и глумленье. Чтобы потом омыть во сне мои раны, и теперь уж остаться со мной, опущенным, навсегда… А проснувшись, они рассказывали мне об этом, дрожа и плача… Или не плача, но глядя такими прекрасными женскими темными глазами прямо в душу. А разве ты не знаешь, Вася, что чужие сны про нас, нам рассказанные, имеют обыкновение осуществляться? И пусть не реально, не повторяясь потом с точностью до цвета обоев в жизни. Но поселяясь в нашем сознании, где-то под первой корягой, и оставаясь там навсегда (в отличие от женщин). Не знал, Вася? Ну так теперь знай… Вот такая любовь.
– Но они ведь, наверно, сильно страдали? Эти женщины, когда рассказывали. Им просто было нужно с кем-то поделиться.
– Конечно страдали. Я тоже очень страдал, помнится, когда в феврале 19… года мне, еще в той жизни, приснилась моя женщина, сидевшая на ослепительном пятачке из солнца и столбиков пыли, в каком-то совершенно нереальном месте. Таком нереальном, что было понятно, что это конец. Вокруг рос невнятный туманный синий кустарник, она сидела за круглым белым столиком (без комментариев), на который падало солнце, отчего смотреть становилось совсем нестерпимо (стол бликовал, и все это было залито таким невероятным прохладным светом, что становилось трудно дышать).
И все бы ничего, но у женщины на лицо (такое молодое и милое даже во сне) была натянута чужая желтая кожа. Ну как у яблока, когда оно долго полежит в холодильнике. Причем было понятно, что эта кожа – навсегда.
И только карие ее и молодые по-прежнему глаза смотрели внимательно и отчаянно.
Словно у бурундучка. Откажется он от меня или нет, – думала она.
– И что?
– А ничего, Вася. Естественно, я сбежал. Причем очень подло сбежал. Знаешь, как говорят с собакой, которую отдают усыпить? Приторно ласково, ненатуральным голосом – я стал говорить, что мне нужно отлучиться на пять минут и что я тотчас вернусь. Вот только схожу по делам. А у самого стучало в мозгу: «Скорей, скорей… И никогда больше».
…Женщина смотрела на меня, когда я, пятясь задом и чуть ли не кланяясь, уходил в кусты. И опять все отлично понимала.
От этого взгляда – оставленного умирать в змеиной коже бурундучка – я и проснулся.
Весь в слезах.
Точнее – нет: я проснулся рыдая (тоже милое занятие).
Кстати… Я потом тоже очень страдал. Так страдал, что рассказал об этом сне своей женщине. (Сон, между прочим, криво, но сбылся, когда мы уже расстались через четыре года после сна: есть такое заболевание, когда на некоторое время лицо больного как бы покрывается маской. Потом проходит. Если больной не умер.) Бедняжка.
– Она?
– Нет, я… Это же я так страдал, что не мог удержаться и рассказал. Значит, я – бедняжка. Ты же про это спрашивал, когда спросил «но они ведь тоже, наверное, страдали»?…
– То есть ты, получается, тоже не святой?
– Ну какой я святой. Если бы был – то чего бы я жил в этом Городе…Есть такой поэт Дмитрий Соколов (он сейчас не пишет). Я очень люблю его одно стихотворение:
Ты не слышал ничего, а я все знаю:
у меня хорошие объятья,
и копыта белые с ногами,
и мужское почти не выпирает никуда,
непонятно даже, кто я самый,
белый бык, корова ли корова,
просто ласточка над берегами
или серый ангел. В общем, очень тонкая работа.
Все вокруг твердят, что я святой:
у меня пятно над головой.
Вот и я примерно так же… С пятном.
– Ну и какие же сны тебе теперь снятся в этом твоем (прости господи) Внутреннем Городе?
– Да никакие. Точнее один. О том, как в зимнем поле расцвел, понимаешь, ЦвЭток. Через «э» оборотное. Прямо в снегу.
Кругом был мороз, а он стоял себе там – в чистом поле – сирота сиротой, один-одинешенек. Позванивал своими кудельками на стылом воздухе, потрясывал лепестками среди метели, ярко-красными живыми пестиком и тычинками помахивал… И был он так законченно счастлив, что даже не заметил, как в поле его, ближе к весне, – и продуло.
– И что?
– А ничего… Почихал-почихал, да и помер.
По– моему, все справедливо.