Текст книги "Русская жизнь. Мужчины (январь 2009)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Тогда я стал просить своих товарищей, чтобы они меня забрали. По просьбе моей, двое подошли ко мне. И взяли, хотели вести, но как я пойду? А все-таки несколько саженей отошли; один отстал от меня, а другой все держит: тогда я взял винтовку под мышку, вроде костыля, и стал упираться и скакать; ну, какая ж тут ходьба, когда кости ног трещат и кровь из дырки голенища сапога льется! А в это время моментально раздумье: вот, наши отступят, и я останусь в руках своего врага; а что со мною будут делать – это Его святая воля. Тут-то и думаю, мое сердце кровью обливалось, сам себе желал лучше еще получить смертельную и скорую рану, нежели живым остаться в руках японца, то есть своего врага.
Но на все Его святая воля! Смотрю, верховой охотник 139-го Моршанского полка ведет лошадь под уздцы, а сам идет пешком и говорит:
«А что, брат, можешь верхом держаться?»
Но я сказал:
«Ради Бога возьми!»
Подвел ко мне лошадь:
«Ну, влезай!»
А куда я влезу – мне ногой и шевельнуть нельзя. Тогда меня товарищи посадили и повезли; двое держат за руку, а один ведет лошадь. Но тут-то мне было очень трудно, и не могу описать; где лошадь скакнет, так кость об кость и затрещит, и все к низу тянет, так тяжело. Но все терпишь с Божьей помощью, думаешь, все лучше, чем остаться в руках своего врага. А пришлось везти-то верст пять; в это время, когда меня везли, то в глазах у меня делалось то темно, то какой-то туман. А голова так и кружится, и все стало тяжело. Тогда я попросил товарищей, чтобы сняли с меня все снаряжение и даже фуражку, – так трудно было ехать; а нога раненая тяжелая.
Так упаду на холку лошади, потом кой-как встану с помощью товарищей, в глазах немного делается лучше. Проехали эдак версты две, а пули все визжат. Смотрю, товарищ мой, который держал меня с правой стороны, бросил меня и сказал:
«Меня тоже ранило».
«Вижу, братец; иди, сделай себе перевязку».
Он было отскочил; а потом оглянулся ко мне: никто не подходит меня держать, – он опять стал меня поддерживать. А мне и его жалко, что он сам ранен, тоже имеет свою боль; но чувствует свою боль легче моей. Приходится из этой лощины выезжать к деревне. А тут как на грех противник стал обсыпать нам дорогу шрапнелью и другими снарядами, так что пришлось нам для прикрытия себя ехать в деревню.
Только что выехали, да и опять вышло у нас не очень ладно: в правой стороне железная дорога – до нее далеко; а в левой – сильно рвутся орудийные снаряды. Что ж делать!
А в сторону Мукдена стоял рабочий поезд, который и принимал раненых. Тогда товарищи увидали сзади деревни, ближе к поезду, проломан земляной забор, так что можно лошади пройти; и повезли в эту проломанную дверь. Но было довольно узко, так мне пришлось зацепить за стену пальцами своей раненой ноги; тогда я увидал – напереди пятка, а назади пальцы. Ну, думаю, хорошо перелицевал! Тогда я взял правою рукою свою раненую ногу, несколько поднял и положил на передний лучок седла, и пальцы опять стали напереди. Тогда я сказал своему земляку Ивану Лукину:
«Слышь, Ваня, хотя я получил трудное поранение, но все-таки и ему недешево досталось; не говоря уже о том, что он потерпел в этот день, а сколько он выпустил снарядов – около десяти штук в меня одного».
Потом подъезжаем к поезду, а тут все рвутся шрапнели, и одного убило на тормозе солдата. Потом меня сняли с лошади и положили на носилки, и отнесли к поезду, и положили в вагоне. Тут мне стало холодно и очень стало жаждать пить, и потом курить. Но там все это давали. А нога раненая как лед холодная. Тогда я своего земляка стал просить:
«Ежели будешь писать письмо на родину, то напиши об моем грустном положении».
И он пошел на свое дело.
А нас на поезде повезли в Мукден. Это, известно, было 29 сентября; и прибыли в Мукден; а 1 октября, ночи 11 часов, положили на поле, на котором было постлано из гаоляна китайской работы. Чувствую, подо мной мокро – а это все смочилось кровью. Тогда я попросил сестру, чтобы мне сделали перевязку. Тогда взяли меня в перевязочную и стали сбирать мою раздробленную ногу; положили в лубок и наложили крахмальную повязку.
2 октября отправили в Харбин. Пища повсюду была прекрасная.
5 октября прибыли в Харбин, и мне пришлось поступить в 9-й сводный военный госпиталь, барак № 1-й. Потом началась перевязка; дошла очередь и до меня; а нас там, слава Богу, 150 человек. Но доктор никому не дозволял делать перевязки, а всех перевязывал сам; дай Бог здоровья такому человеку! Да и побольше таких докторов на Дальний Восток!
Сняли с меня крахмальную повязку, и доктор нашел, что неправильно собраны кости моей ноги, и стал вновь сбирать кости, и потом вложил в жестяную шину; и стали делать перевязку через 5 дней в 6-й.
Изо всего было очень хорошо, хоть из пищи или из чистоты белья и ухода санитаров. А сестры милосердия как родные.
Так я пролежал один месяц. 4 ноября выехали в Россию с 4-м военно-санитарным поездом.
Во время следования в Poccию все время лежал, потому что ходить не мог, от Иркутска до Омска. Но по пути встретил меня мой племянник на ст. Красноярске. Побеседовали часа два; а потом Омск – Челябинск, и доехали до Рязани, где встретили жена и брат и его дочь. Свидание было 1/2 часа, и отправились в Москву.
Подготовил Евгений Клименко
Печатается по: Серые книжки. Воспоминания двух солдат о Японской войне. Типография Казанской Амвросиевской женской Пуст. Шамордино, Калужской губ., 1913 г.
Феликс Дзержинский
Страницы школьных воспоминаний
Публикуемые воспоминания профессора В. Н. Сперанского рассказывают о юности Феликса Эдмундовича Дзержинского, с которым автору довелось учиться в одном гимназическом классе. Они дают представление о том, как и под какими влияниями формировался строй души главного чекиста революционной России. Человека, которому приписывается крылатая фраза о том, что у представителей его нелегкой профессии «должны быть чистые руки, холодная голова и горячее сердце». Здесь – первые опыты бунтарства и неповиновения властям, уязвленное национальное самолюбие, своеобразный цинизм революционно настроенного юноши. Все это, еще не покрытое коростой взрослости, видно как на ладони.
Воспоминания Сперанского вышли в 1931 году в журнале «Борьба», издававшемся в Париже русскими эмигрантами, бывшими членами РСДРП.
I.
Почти сорок лет тому назад на изумрудных холмах литовской Швейцарии, в живописном виленском предместье Закрет, первая мужская гимназия справляла ежегодную маевку. Суровая обычно школьная дисциплина была на эти недолгие праздничные часы смягчена. Умопомрачительно гремел военный оркестр. Под щедрыми ласковыми лучами весеннего солнца гимназисты, опьяненные этой полусвободой, прыгали и кувыркались на свежей траве, пели и хохотали. Один гимназист, отличавшийся бледным малокровным лицом и задорными светло-зелеными глазами, вдруг сказал окружающим сверстникам:
– Все это – детская кукольная комедия… ерунда на постном масле. Резвимся и шалим, как телята, за ногу к колу привязанные… Ломаный грош – цена этому веселью: почти все то же хождение по струнке с дозволения милостивого начальства. Терпеть не могу эти умеренные и аккуратные забавы. Вместо всей этой кисло-сладкой размазни собраться бы скопом всем, кто побойчей, да ударить вот на это буфетное заведение и разнести его вдребезги, или атаковать дружно преподавательскую компанию и напугать ее до полусмерти, или дружным наскоком у солдат-музыкантов отнять их инструменты – вот это понимаю.
– Однако ж чем может кончиться такая разбойная потеха. Ведь от такой безумной попытки гимназистов не загорится мгновенно всеобщая революция. Придется потом расплачиваться перед судом за разбитую посуду по самой дорогой цене, – возражали более рассудительные товарищи.
– Ну, если благоразумничать да трусить, то придется всю жизнь до старости на курином насесте продремать и никогда революции не дождаться, – продолжал поддразнивать юный соблазнитель. Гимназисты смущенно улыбались и пожимали плечами. Этот отрок-вольнодумец был не кто иной, как Феликс Дзержинский. Такие шутки были его привычной манерой. Ровесник мой по возрасту, Дзержинский был в виленской первой гимназии одним классом моложе меня. Отчетливо вижу его теперь перед моим духовным взором, вижу двенадцатилетним мальчиком, живым как ртуть и почти эпилептически нервным. Бледное малокровное лицо поминутно искажается гримасой. Резкий пронзительный голос как-то болезненно вибрирует. Неистовый Феликс постоянно носится ураганом по гимназическим коридорам, шумит, шалит и скандалит.
Никогда не предполагал я, что из этого моего близкого товарища по школьным шалостям выйдет такой волевой тип в пору зрелого мужества. Этот странный и трагический человек в отроческие годы питал ко мне почему-то некоторую симпатию, может быть, потому, что в гимназии я всегда относился одинаково и к русским, и к полякам, и к евреям. Лично мне Дзержинский никогда ничего, кроме добра, не делал… Почти десять лет тому назад, когда я увидел в Москве Феликса Дзержинского вблизи, я с большим трудом признал в этом человеке со свинцовыми колючими глазами и остроконечной мефистофельской бородкой моего давнего школьного товарища. Бесконечная вереница детских воспоминаний воскресла перед моим духовным взором при виде этого жуткого догорающего человека. Я искал и нашел в его измученном полумертвом лице, в его беспощадных упрямых глазах не погасшие еще искры далекого-далекого детства…
Виленская первая гимназия, воспитавшая и премьер-министра Столыпина, и маршала Пилсудского, и драматического артиста Шверубовича-Качалова, была всегда одной из образцовых по строгости гимназий России. Школьные законы на северо-западной окраине были после польского восстания 1864 года самые драконовские. Н. А. Сергиевский, ставленник графа Д. А. Толстого, 29 лет подряд управлявший виленским учебным округом, откровенно и неумолимо проводил политику клерикально-реакционную. Поляки и евреи только терпелись. До 1905 революционного года, в посильное подражание несравненному Муравьеву-вешателю, неуклонно осуществлялась генерал-губернаторами программа мести и истребления национальных особенностей. Опека педагогической полиции была ревнивая и соглядатайствующая. Артист В. И. Качалов говорил мне много лет спустя, что, несмотря на принадлежность свою тогда к господствующей национальности и к привилегированному православию, он вспоминает гимназические годы с одной только грустью, даже жутью.
По царским дням ученики всех христианских вероисповеданий обязаны были выстаивать литургию и молебен – младшие четыре класса в домовой гимназической церкви, а старшие четыре – в Николаевском кафедральном соборе (теперь снова превращенном в костел). Как сейчас помню, что 26 февраля 1891 года в домовой нашей церкви Феликс Дзержинский стоял вплотную впереди меня. Превосходно пел гимназический хор. Наш законоучитель Антоний Павлович Гацкевич, тонкий позер и отличный проповедник, служил театрально-красиво. Дзержинского ничто в русском храме не интересовало.
Он томительно скучал и непрерывно вертелся. Наконец, Феликс сказал мне чрезвычайно нервным шепотом.
– Черт возьми! Мундир режет под мышками, галстук вылезает, ноги одеревенели. Скоро домой пойдем?
– А ты молись Богу о том, чтобы обедня скорее кончилась, – довольно неудачно пошутил я.
– На каком же языке прикажешь, Сперанский, вашему Богу молиться: ведь по польским молитвенникам вы нам запрещаете даже в костелах молиться, – ответил Дзержинский с ехидной усмешкой.
Я не знал о таком запрете, бесконечно оскорбительном для польского национального чувства, был очень сконфужен язвительной репликой Дзержинского и сумел ответить только так:
– Ну, стой смирно и помалкивай, а не то инспектор увидит!
– Буду стоять смирно и помалкивать, – возразил Дзержинский с загоревшимися недобрыми искорками, – буду стоять до поры до времени руки по швам, – повторил он уже угрожающим тоном…
В следующем учебном году Дзержинский как-то навлек на себя особую немилость преподавателя военной гимнастики, поручика 106-го пехотного Уфимского полка К. И. Смильгина, навлек ее своим вызывающим антидисциплинарным поведением в строю и «за фронтом». На левом фланге малолетней полуроты происходило постоянное замешательство, слышался смех и суетливая возня благодаря, главным образом, вредному влиянию Феликса-соблазнителя. Так, по крайней мере, думал разгневанный офицер, изгоняя Дзержинского из гимнастического зала.
– Баламутит всю шеренгу и соседей сбивает с толку: когда же скомандуешь «по машинам», Дзержинский начинает дурачиться наподобие циркового клоуна, никакого сладу с ним нету, – жаловался Смильгин более солидным строевикам на правом фланге, чинно пощипывающим свои будущие усы.
Инспектор наш Александр Ефимович Егоров (впоследствии директор Белостокского реального училища) обладал темпераментом вулканическим. Ни одно педагогическое внушение не обходилось у него без оглушительного фортиссимо. Он считал себя искусным оратором и крепко любил себя послушать. Воспламеняясь мгновенно, он разливался огненным потоком красноречия, заслужившим ему у нас ироническое прозвище Цицерона. А. Е. Егоров при всем своем взбалмошном характере не был человеком мелочным и жестоким – он утихал так же легко, как и разгорался. На этот раз Дзержинский, изгнанный из строя и блуждавший по коридору как неприкаянный, попался инспектору под самую тяжелую руку: Егоров прочел ему громовую нотацию и обрек на трехчасовое сидение под арестом в воскресенье. Дзержинский выслушал приговор, угрюмо глядя исподлобья и сжав свои побелевшие тонкие губы…
Случайно будучи свидетелем этого инспекторского «разноса», я почувствовал в маленьком Дзержинском силу затаенного оппозиционного упрямства, хотя и не предвидел никак, что эта тлеющая искра разгорится когда-нибудь в такое испепеляющее пламя.
В ближайшее воскресенье коридорный сторож Иван, видевший с эпическим спокойствием на своем веку всевозможных озорников в гимназических куртках, невозмутимо повел Феликса-скандалиста отсиживать три часа полного одиночества под замком в одном из пустующих классов. В то время как другие обреченные шли хмуро и понуро, Дзержинский выступал с поднятой головой и насмешливо улыбался. Загремел массивный ключ, и дверь первого класса первого отделения закрылась накрепко за Дзержинским. Взглянув спустя несколько минут через дверное стекло, я увидел, что юный узник марширует по классу, заложив руки за спину.
– Он похож теперь на Наполеона, тоскующего на острове св. Елены, – подумал я вслух наивно-романтически.
– Какой там Наполеон, – ворчливо возразил Иван. – Этот греховодник Дзержинский гораздо больше на волка в клетке смахивает…
Когда в 8 часу утра под меланхолический звон костельных колоколов мы шли темными средневековыми кулуарами, соединявшими первую гимназию с публичной библиотекой, Дзержинский тоном заговорщика сообщил мне, что он уже «отомстил гимназии» за вчерашнее трехчасовое лишение свободы. Оказалось, что Феликс-скандалист, оставшись в томительном одиночестве под замком, обратил внимание, что на полу просторного класса стоит медный фильтр, из которого ученики на скрещивании коридоров пьют обыкновенно воду. Он взял с кафедры чернильницу и тщательно вылил все ее густое содержимое во внутренние отверстия фильтра, затем вырвал подкладку из кармана своего пальто и аккуратно вытер ею все следы своего преступления.
– Теперь приходи, Сперанский, полюбоваться на первой перемене, какие рожи будут строить наши олухи, когда попробуют пить воду живую, – договорил Дзержинский, злорадно потирая руки.
Я был очень подавлен известием о такой коварной проделке моего приятеля, но, тем не менее, не смог подавить в себе мальчишеское любопытство и при первой же представившейся возможности побежал на перекресток коридоров наблюдать беспримерную сцену. Действительно, в подставляемую малышами кружку потекла из непоправимо поврежденного фильтра какая-то бурая жидкость. И гимназисты, и надзиратели, и сторожа терялись в догадках по поводу такого прискорбного происшествия. Дзержинский держался в стороне и лукаво мне подмигивал…
II.
Казимир Дзержинский, старший брат неукротимого Феликса, добрый товарищ и усердный школьник, успевавший в науках весьма прилично, несмотря на отчаянное свое заикание, рассказывал мне, когда мы сидели рядом в третьем классе, что Феликс был с младенчества тем, кого французы зовут «фениксом» семьи. Казимир, впоследствии ставший ветеринарным врачом, без всякой родственной ревности говорил мне, что фавориту Феликсу безнаказанно сходили дома самые анархические проделки. Братья Дзержинские, поступив в Виленскую первую гимназию, жили на квартире, первоначально у учителя приготовительного класса Ф. В. Барсова, а потом у преподавателя математики П. П. Родкевича. Юные щеголеватые шляхтичи деньгами не сорили, но, по-видимому, не знали никогда и нужды.
В 1893 году виленское общественное мнение было очень взволновано таким событием: несколько учеников второй гимназии были пойманы с поличным сторожами в популярной часовне Остробрамской Богоматери в то время, как они совершали уже привычную для себя экономическую операцию: опустили в отверстие церковной кружки пластинку, смазанную клеем, чтобы к ней приставали монеты. Гимназисты были арестованы и на предварительном следствии в один голос показали, что на этот поступок их толкнуло постоянное мучительное недоедание в «конвикте» (так называлась казенная ученическая квартира для детей таможенных чиновников). На другой же день в шинельной младших классов во время большой перемены Феликс Дзержинский ораторствовал с пламенным воодушевлением.
«Вот увидите, что этим простофилям – неудачникам из второй гимназии ничего не будет. Выкрутятся превосходно и выйдут сухими из воды. Да еще старой обезьяне в очках здорово влетит из Петербурга за то, что из своего имения Молодечно гнилой картофель в „конвикт“ поставлял и тем морил их голодом». (Попечитель учебного округа Сергиевский, действительно, оказывал подведомственному учреждению такую хозяйственную услугу.)
Феликс оказался, действительно, хорошим пророком: через полгода дело о грешных школярах рассматривалось в Виленском окружном суде. Защита отвела из состава присяжных всех педагогов, произнесла прочувствованные речи и добилась для своих юных клиентов полного оправдания.
На другой день Феликс Дзержинский с номером «Виленского вестника» в руках прочел громогласно этот приговор и выкрикнул торжествующим тоном:
«А что, ведь вышло аккурат все так, как я предсказывал. Теперь эти парнишки станут поумнее и такими пустяками, как таскание монет из церковной кружки для личных надобностей, перестанут заниматься – найдется дельце посерьезнее. На этот раз уже не для личных нужд. В предприятиях молодецких не стоит размениваться на мелкую монету. Надо быть соколом, а не жалким вороненком. Надо бить сверху без промаха по самой лакомой дичине, а не пробавляться нищенскими крохами случайной поживы. Смелым если не Бог, так черт владеет! Нечего с трусишками мещанами церемониться. Бей без колебаний по ним, как по пушечному мясу, – больше все равно они никуда не годятся. Ничего вы, господа, еще не понимаете в таковских делах, не на шутку героических. Рутинеры и мямли вы робкие. Материнское молоко у вас на губах не обсохло!»
Я хорошо помню, что эту буффонаду Дзержинского в двух шагах от него терпеливо слушал семиклассник Василий Шверубович, впоследствии знаменитый артист Качалов. Шверубович укоризненно глядел с высоты своего роста через пенсне на небольшого Дзержинского. Встретившись со мной глазами, он покачал головой.
Я относился благодушно к этим «ницшеанским» выходкам скандалиста Феликса. Точно так же счел я безобидной шуткой и еще одно смелое предложение Дзержинского. Как-то, встретив меня в коридоре, он спросил меня конспиративной скороговоркой:
– Сперанский, ты решил задачу по алгебре у Родкевича?
– Кажется, решил прилично, – ответил я.
– Ну, а если ты там чего-нибудь не дорешил, то я могу у Родкевича на квартире, когда его жены не будет дома, вытащить тетрадь и дать тебе поправить или, еще лучше, – напиши дома все сызнова, а я сумею тетрадь переменить.
– Ну, что ты, Дзержинский, разве так можно, – сконфуженно заговорил я.
– Не хочешь – не надо. Тебе же добра желаю. Коли боишься – так храни свою невинность!
Прошло двадцать семь лет после моей последней встречи с Феликсом Дзержинским – юным гимназистом… Весною 1921 года мне необходимо было хлопотать об облегчении участи арестованного моего младшего брата. Я решил обратиться к Дзержинскому. Приехав в Москву, я сейчас же в кругу профессоров Московского университета – товарищей моей студенческой эпохи, узнал, что доступ к Дзержинскому очень труден, но что тех немногих, кто удостаивается приема, он поражает обаятельной любезностью. Я позвонил по телефону секретарю Дзержинского Герзону и сказал, что на правах школьного товарища прошу приема по важному делу в самом спешном порядке.
– А Феликс Эдмундович вас помнит? – спросил меня недоверчиво чисто бюрократический голос.
– Надеюсь, что да. Благоволите у него справиться.
– Хорошо. Я его спрошу. Будьте любезны позвонить через пять минут.
По истечении столь короткого срока этот же голос сказал мне:
– Феликс Эдмундович вас прекрасно помнит и будет очень рад видеть вас или сегодня в половине восьмого вечера, или завтра в четверть одиннадцатого утра. Вы очень хорошо сделаете, профессор, если не опоздаете, потому что товарищ Дзержинский приедет в служебный кабинет только для вас.
С некоторым волнением готовился я на другой день к встрече со старым школьным товарищем. Решил сразу и твердо обратиться к нему на «вы». После формальностей при входе в обширное здание ВЧК я был приглашен в его кабинет. Передо мною был новый Дзержинский… Мы очень смущенно вглядывались в лица друг друга, напрасно ища в них остатки знакомой «детскости»… Чего-то очень важного мы друг другу не сказали.
– Простите, Феликс Эдмундович, что отнимаю у вас время.
– Пожалуйста, пожалуйста, Валентин Николаевич. Очень рад быть вам полезным. Прошу вас совершенно не церемониться…
Самое трудное – вступительная минута прошла благополучно для нас обоих. Служебный разговор сразу попал на верные рельсы. Застенчиво потупив глаза, Дзержинский просил меня простить медлительный бюрократизм его подчиненных. Это извинение прозвучало милой и дружелюбной непринужденностью. У меня явилось желание напомнить моему собеседнику что-нибудь из наших интимных школьных воспоминаний, но я быстро подавил в себе это желание, должно быть потому, что боялся впасть в оскорбительную для него откровенность. Так, по моей вине, повеяло ледяным дыханием официального холода в кабинете Дзержинского…
Публикацию подготовил Евгений Клименко