355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Мужчины (январь 2009) » Текст книги (страница 6)
Русская жизнь. Мужчины (январь 2009)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:49

Текст книги "Русская жизнь. Мужчины (январь 2009)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

III.

Новое отцовство мне не по душе, как не по душе мужчина на четвереньках, – и вовсе не из-за того, что образ авторитарного мачо чем-то милее (тоже радость: пришел с работы, гавкнул, рыгнул, заснул).

Кто бы спорил: в молодом мужчине, меняющем подгузник и надевающем слюнявчик, – бездна красоты и поэзии, и я не слышала колыбельных прекраснее, чем в мужском исполнении. А если издать импровизированные, наспех сочиненные, а наутро уже забытые сказки многих отцов – это будет новое слово в мировой фольклористике. Младенцы, взращенные мужской телесностью, смелее, у них выше самооценка и уровень притязаний. Отцы куда полезнее для общего развития: там, где мамаша кудахчет «не бери», отец помогает цапнуть, рассмотреть и сломать. Мать – консервативный, сберегающий воспитатель, отец – творческий, экспериментирующий. Все это общие места, и все же они кажутся недостаточными для того, чтобы уничтожить главную культурную линию отношений – дистанцию между отцом и ребенком.

В книге «Меняющийся мужчина в изменяющемся мире» Игорь Семенович Кон пишет о кризисе маскулинности, породившем в США и Англии феномен мужских освободительных движений. «Позвольте мальчикам плакать!» – новый лозунг мужской социализации. От сексистских стереотипов страдают не только женщины, но и мужчины, говорят основатели «Национальной организации мужчин против сексизма», небрутальные мужчины среднего класса, в основном либералы с университетским образованием. В противовес плачущим немедленно возникают неоконсервативные мачистские – антифеминистские и антигейские – движения за права мужчин, доказывающие, что сексизм – это миф (разумеется, бабский); получают новое развитие идеи «мускулистого христианства» (популярная еще в начале XX века концепция Христа как мачо, сильного и мужественного, а не нежного и слабого, как это принято в обабившейся культуре). Манифестом их стала книга Роберта Блая «Железный Джон» (1990 г.): восстановление традиций древнего мужского братства, межпоколенного наставничества, поиск новых духовных основ мужского бытия и прочее, с мифопоэтикой, и все на полном серьезе.

Надо ли говорить, насколько вторые популярнее первых.

Примерно та же дихотомия в основе двух моделей отцовства: традиционалист – то есть, отсутствующий мачо – на войне, на работе, в тюрьме, в дороге, в рюмочной; и новатор, интеллигент – культурный, плачущий, эмоционально вовлекающий себя в родительство. В основе второй концепции лежит чувство первородной вины отца за весь дефективный институт отцовства – словно бы всякий новоявленный папаша по умолчанию вступает в какую-то корпорацию подонков, готовых в любой момент пропить коляску, наблевать в кроватку и уйти к продавщице Люсе. Чувство, по-моему, ложное и даже клеветническое.

Я смотрю на эти ролевые мазурки хищными глазами будущей тещи – а это, согласитесь, куда безжалостнее личного интереса; я предполагаю, что мой гипотетический зять не будет стоять на четвереньках с негритянской пластмассой меж ног.

И не потому, что это комично.

А потому что идеальное отцовство требует, чтобы отца было мало.

В жизни каждого ребенка должна быть высокая тоска по отцу.

IV.

Смею думать, что позднесоветский уклад жизни формировал оптимальную модель отцовства.

Отца было мало – но он был всегда.

Советские дети всегда ждали отцов – и это ожидание составляло какую-то отдельную и вполне драгоценную часть их жизни.

В семидесятые уже не было доминанты отца-солдата и отца-зэка; уже закончился шестидесятнический отецпризрак («Застава Ильича») – нравственный отсчет, высший мистический суд. Закончилась и важная эпоха советской мысли семейной, почему-то мало исследованная: 1944-1968 годы – период, когда было запрещено признание внебрачного отцовства. Мать не могла записать отцом ребенка человека, не состоящего с ней в браке, не могла и подать в суд на признание отцовства, – соответственно, тех же прав был лишен и отец, своевременно не женившийся. Этот закон был мощным регулятором женского репродуктивного поведения – семь раз отмерь, один роди, но и отцов обязывал к бдительности. В год, когда танки пошли по правде, дали вольную (соблазнительно увидеть в этом майское эхо, сорбоннские сквозняки, но незачем). Безотцовщины как таковой было немного, впрочем, к середине семидесятых все выровнялось, но и тогда были отцы, либо честные «гражданские», либо присутствующие в форме писем с зоны или из ЛТП, на фотографиях плохой ретуши, живущие в героическом мифе о погибшем летчике-разведчике. В нашем городе высоко котировались милиционеры, погибшие при исполнении. Не вписывающаяся в нуклеарную норму семья считала должным эту норму имитировать, и общество помогало в этой имитации. Сейчас, когда культурологи объясняют, что семидесятые были эпохой самого затхлого советского мещанства и ханжества, духовного и психологического вакуума, не очень-то и возразишь. Да, тухлые, с капустным привкусом общепита и паленой вискозы пионерского галстука, но именно ханжеский, нормативный, регламентированный мир давал ребенку удивительное чувство защищенности. Отец не распоряжался – он защищал. Хозяином в доме он не был – он отвечал за прекрасное и умное. На родительских собраниях сидели в основном отцы: с ними было легче работать.

Отец был органической частью детского мироздания, и отцовство оформлялось как мужское дело, джентльменское занятие, набирало стиль и вес. Уже были известны педагоги Никитины с их экстравагантной системой интеллектуального развития и жестоким закаливанием; уже были КСП и походы, и поездки в дальние монастыри, и домашние кружки по интересам – отцы начали заниматься детьми осознанно и плотно, это было достойное мужское дело. Но все-таки, каждый раз, это был подарок, праздник. При общем изнурительном быте, пожиравшем выходные, время на детей именно что выкраивалось, папиного свободного вечера иногда ждали неделями. Выходной вдвоем был большой роскошью.

Конечно, относительная благопристойность советской детоцентричной семьи цементировалось как дефицитом соблазнов во внешнем мире (метро закрыто, в такси не содют), так и общей тяжестью быта. И все же! Самые яркие, зрелищные переживания детства связаны с матерью (море, праздники, театр), но самые глубокие и нежные – с отцом. Мать показывала цветок, дерево, а отец показывал небо и называл созвездия, – и в большинстве знакомых мне семей был примерно тот же расклад. В отцовской цивилизации были лес, река, катер, лыжи, стихи, толстые журналы, тот мир, где «…в начале букваря / Отец бежит вдоль изгороди сада / Вслед за велосипедом, чтобы чадо / Не сверзилось на гравий пустыря» (Гандлевский). Сейчас это переживание, наверное, назвали бы малобюджетной набоковщиной, – ну, пусть. У каждого из нас было свое маленькое Рождествено.

V.

Пример высокого родительского целомудрия я наблюдала на примере соседа, токаря Михал Иваныча. Он был человек высокой питейной культуры. Когда подступало – доставал заветный блокнотик, точил карандашик. Шел по подъездам, говорил, прокашлявшись, авторитетно, угрюмо: «Добрый вечер, товарищи. Не желаете сдать девяносто копеек в Фонд мира?» Эти девяносто как-то трогали, да и отдаст через две недели, всегда отдавал. Стоит, весь клацает, вибрируют очки и зубы. Сдачи не надо. Зоя из второй квартиры так геноцидила мужа за каждый глоток «Жигулевского», что рамы осыпались, но Михал Иванычу без вопросов доставала из лифчика: о чем речь, когда у Картера растут боеголовки.

Собрав по три-четыре рубля с подъезда, он шел в гараж и ложился на раскладушку. Был принцип – в дом себя «грязного» не нести, в доме – дети, двое своих и падчерица. Он на жену смотрел, как на сервант, а детей стеснялся, держал в гараже чистую рубашку и порошок «Лотос».

Жил он примерно полмесяца дома, полмесяца – в гараже.

Дети все знали про него и тихо боготворили.

Четверть века спустя Михал Иваныча – уже вдового, дети разъехались, – разбил инсульт. Была жара, он пошел выпить холодненького. Падчерица, процветающая медсестра с клиентурой, нашла его в больнице, на ацетоновом матрасе без простыни и привезла в однокомнатную хрущевку. Отгородила шкафом. Три с лишним года кормила с ложечки, шила памперсы из бязи. Дети вели себя тише мыши. «Папа, вам пралине или темненькую? „Комсомолочку“ почитать?»

На поминках, рассказывали соседки, она взяла стопку, запнулась: «Он дал мне… он дал мне отца».

Было не очень понятно, но все поняли.

VI.

Дети редко бывают благодарны за сверхблизость: им нужно то расстояние с родителями, на котором, собственно, и происходит жизнь. «Новое отцовство» дезавуирует отца как персону, переводит его в регистр повседневности, – и это первый шаг к охлаждению, а не сближению, к эмоциональному отчуждению.

Вечная занятость советских отцов – при их формальном функционировании – породила полуромантический, полувиктимный образ «ребенок с ключом на шее». Сейчас в социологии популярен обратный концепт – «невидимого родителя» – имеющего быть, но отсутствующего или присутствующего факультативно. Это проблема, это неполноценное родительство, но с радостью вглядываясь в свое детство, я понимаю, что это был лучший формат отношений из всех возможных, квинтэссенция общения, его парадная, выверенная, продуманная сторона. Отец не мог, не имел права быть рутиной, ежедневным удовольствием.

Суровые обстоятельства выдавали отца детям дозировано, как паек.

Сохранялась дистанция, и чтобы ни происходило с отцом, он оставался авторитетным.

Ожидание праздника всегда больше, ярче праздника, но уверенность в регулярности послезавтрашнего счастья окрашивала и строила детскую жизнь.

Мы становились близкими, откровенными в свой срок. Но до юности, до побега в молодость мы были защищены и одарены и ожиданием, и тайной о родителях.

«Невидимый родитель» оберегает детей прежде всего от себя самого.

Поколению наших родителей это хорошо удавалось.

Отец умер в 72 года; он работал до последнего дня; плачущие сотрудницы отдали мне коробку с личными вещами из его кабинета – блокноты, визитки, наградные знаки. Перебирая бумаги, я узнала, что у отца была часть жизни, не очень известная семье, и порадовалась, что она была. Еще в коробке были билеты в цирк 1979 года с моим рисунком и запиской – зачем-то он их сохранил. Тонкая желтоватая бумага, запах вечного праздника, невидимый рай.

Максим Семеляк
718-й номер

Гостиница, где никто не живет

Я заметил, что текущие экономические неполадки сподвигли мой круг общения на куда более значительное уныние, нежели ничем, в сущности, не примечательные события августа 98-го. В попытках порассуждать об этом, мне даже в кои-то веки захотелось прикрыться высокопарным множественным числом первого лица – коллективная жалоба всегда смотрится эффектнее.

Итак, последние лет пятнадцать мы много чем руководствовались в жизни, однако неизменным почетом пользовалась пара фицджеральдовских наветов, а именно: «Подлинная культура духа проверяется способностью одновременно удерживать в сознании две противоположные идеи и при этом не терять другой способности – действовать. Эта философия подошла мне в ранние годы моей взрослой жизни, когда я видел, как реальностью становятся вещи невероятные, неправдоподобные, порой немыслимые». Разумеется, подобные соображения не могли не вдохновлять, правда, мы предпочитали не обращать внимания на то, что в заглавие этого сочинения вынесено слово «Крушение».

Но Фицджеральд говорил все-таки об идеях, в нашем же случае рассматривались всего лишь два типа иллюзий, столь же уютных, сколь и неукоснительных. Иллюзии были просты до неприличия – так что даже и слова не подобрать. С одной стороны, жизнь складывалась таким образом, что высшей ценностью в ней, как ни крути, оказывались самые шаблонные капризы – витания в облаках, пропасти во ржи, пленительные недостачи, дикие выходки, безответственные взгляды, всяческий андеграунд и то, что одна знакомая галеристка из года в год не устает именовать «поэтикой распада личности». (Бог знает, как это все обозначить одним словом – почему-то на языке вертится «панк-рок», хотя при чем тут панк-рок? Его и не слушал никто особенно.) Ясно только, что будущее при таком подходе отсутствовало уже потому, что прошлое представлялось не в пример интереснее – причем чужое прошлое (кто, когда и при каких обстоятельствах записал ту или иную пластинку, например).

С другой стороны, застолбив за собой право на этот чертов «панк-рок», мы не могли не оценить очевидного разнообразия обступающего нас мира – благо соблазны с каждым годом все прибывали. Переход с третьего десятка на четвертый окончательно научил обнаруживать смысл и удовольствие во всей этой буржуазной схоластике: взросление, стабилизация, некоторые деньги и прочая работа в офисе. Одна иллюзия наложилась на другую и скоро ее затмила.

Теоретически подобные установки должны сочетаться из рук вон плохо, и даже в мандельштамовской строчке «а мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом» взамен пропечатанных перечислительных отношений мне всегда мерещилась некоторая дизъюнкция. То есть – либо просвистать скворцом, либо – заесть ореховым пирогом. Либо Северный, либо спа. Две равноправных бытовых иллюзии. Так вот наша нехитрая задача в некотором смысле и заключалась в том, чтобы объединить Северного со спа – сперва исключительно из любопытства, потом из-за невозможности расстаться ни с тем, ни с другим. Чтобы и внутренний надлом, и внешняя открытость. Короче говоря, выть на луну, живя в пяти звездах. Самое удивительное, что в какой-то момент это даже стало получаться.

Так вот, в августе 98 года, когда снабжение ореховым пирогом резко ухудшилось, бодрости духа, тем не менее, было хоть отбавляй – и даже взвинченная цифирь валютных обменников словно бы намекала на прибавленные тебе очки в другой, предположительно духоподъемной сфере. Денег нет, зато есть пригородный блюз, как бы ни глупо это звучало. Иллюзия буржуазности растаяла, даже не успев еще толком соткаться из столичного воздуха, и ее было не жаль, поскольку мираж того самого «панк-рока» играл всеми необходимыми красками. Антикризисные меры в ту пору были просты и желанны – вернуться в свои пивные, свистеть вышеуказанным скворцом под музыку, казавшуюся одновременно редкой и изобильной; плюнуть на ореховые пироги и противопоставить господствующей вокруг компетентности самодеятельную эрудицию. Влекущей художественной дикости было предостаточно, любые цитаты казались функциональными, как костыли. Господи, да на одном только рок-н-ролле, произведенном в московском микрорайоне Коньково, можно было не тужить долгие недели. А уж Северного в воздухе было так много, что в спа никто, в общем-то, и не нуждался.

«Почему сейчас-то так нельзя?» – спросите вы. Черт его знает, почему-то не выходит.

Такое ощущение, что куда-то разом подевались все источники энергии, без которых свистать скворцом становится так же трудно, как снимать теперь кино без господдержки. Я заметил, что люди вокруг склонны утешать друг друга разговорами о том, как в наступающей бедности примется расцветать разнообразное искусство. С какой именно стати так должно произойти – этого они не объясняют. Мне-то кажется, что все ровно наоборот. Выяснилось, что жупел так называемого гламура ничего на самом деле не вытеснял и никого не зажимал – он всего лишь скрывал пустоту, которая сейчас понемногу обнажается. С первым сотрясением буржуазных декораций выяснилось, что кроме них мало что имеется. С исчезновением спа куда-то немедленно запропастился и панк-рок, а самодеятельная и самонадеянная эрудиция сейчас годится разве что для викторин. Исчезают сразу обе иллюзии – отсюда и недоумение во взглядах. Грубо говоря, проблема не в том, что стало не на что покупать дорогое вино, а в том, что не наблюдается поводов упиваться дешевым.

Так, музыка последнего времени не то чтобы плоха, скорее наоборот, но она делается как бы для себя самой – это очень герметичное искусство. «Мы продолжаем петь, не заметив, что нас уже нет», – примерно так можно охарактеризовать девяносто процентов сыгранного и спетого в прошлом году.

Разумеется, все, что я здесь пробую изложить, можно не читая списать на брюзжание постаревшего на десять лет человека – может, так оно и есть. Однако же факты говорят сами за себя – в прошлом году прекратили существование две главные группы, которые производили здесь негерметичную музыку: «Гражданская оборона» и «Ленинград». А еще одна не последняя, в общем, команда – «Мумий Тролль», известные мастера иллюзий – записала альбом, неважно, хороший, плохой, но будто бы озвучивший саму пустоту.

Кстати, о «Ленинграде» – роспуск этого увеселительного парламента может быть неплохой иллюстрацией к вышесказанному. Собственно, никаких церемоний не было – зимним утром мы сидели со Шнуровым и Василием Уткиным в номере 718 московского «Ритц-Карлтона», куда в связи с последней московской корпоративкой поселили «Ленинград»; снизу из холла звонили какие-то люди, портье послушно набирал номер, затем вежливо отвечал: «В номере 718 никто не живет». Телефон у нас в самом деле молчал. Не происходило вообще ничего, Шнуров с Уткиным лениво обсуждали, чем отличаются варка борща у мужчин и женщин, – но, по-моему, ровно в тот час «Ленинград» и закончился, схлынул, как наваждение. Наступил check-out во всех отношениях. Похмельный Пузо, как некий анти-Сизиф, тащил по коридору свой огромный и уже не слишком нужный ему барабан. Музыканты спускались в вестибюль – самый их вид говорил о том, что это явно была их первая и последняя ночь в отеле «Ритц». Покидая гостиницу, самая реальная на местности группа впервые смотрелась почти призрачно. Когда они уехали, на улице осталась какая-то отдельная жизнь – она была и не про панк-рок, и не про спа, и не про «Ленинград», и не про «Ритц». Про что она именно – только предстояло нащупать. Было ясно только, что в номере 718 больше никто не живет.

Эдуард Дорожкин
Широкие плечи, бритая башка, мохнатые лапы

Геи

Лет семнадцать тому назад группа отечественных работников кино, прибывших на Берлинский кинофестиваль, погожим февральским вечером стояла на Курфюрстенштрассе. Группа изучала карту и решала неразрешимый, казалось, вопрос: как спросить, где находится Apollo City Sauna, и при этом не обозначить себя как представителей нетрадиционной сексуальной ориентации. Наконец самый старший и самый смелый остановил некоего пожилого господина (останавливать молодых все-таки побоялись) и на одном дыхании выпалил: «Мы ищем гей-сауну». «Lucky you are, lucky you are, – оживился господин. – It’s here». И показал на окна дома, у которого происходил этот разговор. Улыбнулся и пошел своей дорогой. Потом долго обсуждали происшедшее. С какой невероятной легкостью – будто, ей-Богу, речь шла о заурядной химчистке, немецкий бюргер откликнулся на казавшийся вполне криминальным даже людям, его задавшим, вопрос. «It’s here». Удивительная, в чем-то даже обидная, простота была в этом чистосердечном ответе, без понимающих подмигиваний и заговорщицкого полушепота.

В конце 2008-го я исследовал Рим – и темой исследования были не только последствия неслыханного разлива Тибра, заставившие весь город и окрестности схватиться за фотоаппараты. В траттории у метро Cavour спрашиваю: как пройти на виа, ну условно, Фрателлини. «А-а-а… Eagle – это через пятьдесят метров наверх», – официант совершенно не поддерживает игру в метафоры. Недолгая прогулка по виа Фрателлини доказывает, что у него есть для этого резоны: на крохотной улице лишь два общественно доступных заведения – жуткая дыра Eagle и комиссариат полиции. И в какое из них, спрашивается, может идти белокурый иностранец?

Соседство геев со стражами порядка – вообще довольно распространенное в Европе явление. Самый смрадный парижский притон Le Depot расположен в буквальном смысле next door от комиссариата третьего аррондисмана. А так как и там, и там на входе стоят секьюрити, многие по первости промахиваются – их галантно просят пройти метром дальше.

В Берлине случилась еще одна примечательная история. За ужином с гендиректором отеля, неважно какого отеля, мы разговорились о том, имеют ли гей-союзы или «партнерства», как их еще называют, моральное право брать приемных детей. Моя точка зрения заключалась в том, что, конечно же, имеют – в том исключительном случае, если гетеросексуальных родителей не нашлось. Я привел страшные факты из британской статистики: из-за страха быть обвиненными в «политической неправильности», в расизме и прочих ужасных грехах опекунские службы Англии перестали отдавать детей в «нормальные» семьи, и, в общем, речь идет о настоящем геноциде под знаменем либерализма. «Ну, мы обязаны дать им шанс. Как представительница страны, пережившей Гитлера, я не могу думать иначе», – возражала гендиректор. В пылу спора она вдруг бросила: «Ну вы бы с бойфрендом взяли ребенка?» Мне пришлось бы потратить много часов ее драгоценного времени для того, чтобы объяснить, до какой степени это невозможно, и я вывернулся: «А с чего вы взяли, что у меня может быть бойфренд?»

Гендиректор ужасно покраснела, помалиневела даже, как при аллергии на лобстера, просила прощения и молила не рассказывать об оплошности коллегам. «Иначе мне конец», – сообщила она. Я поклялся этого не делать.

«Искренность. Наивность даже. Страсть. Вот что я тогда почувствовал», – Сережа, завсегдатай гей-бара в подвале на Тверской, уже «сильно на взводе», как сказала бы Пищикова, и от всей души снабжает меня подробностями своей инициации. Слова «инициация» он, конечно, не знает. Секс с мужчиной произошел случайно: парень с Севера, по дороге в Анапу, решил заглянуть на Красную площадь. Потом, за другими надобностями, в знаменитый туалет «под звездами» – возможно, самое мифологизированное место в советской гей-легендарике. Ну и там пошло-поехало. Сергею было тогда 35. Самые прекрасные, плодотворные годы жизни остались позади. С агрессивной жадностью он наверстывал упущенное. Сейчас Сережа выпьет еще одну и пойдет в танец, потом еще одну, еще, еще, еще: невероятно тяжело свыкнуться с мыслью, что в 45 лет ты уже никому, никому не нужен.

Очень позднее осознание собственной сексуальности, долгая дорога в дюнах, и все для того, чтобы понять, кто тебе больше нравится, недюжинные прыжковые усилия с ничтожным результатом – пожалуй, самое важное, что отличает нашего гомосексуала от европейского, американского, австралийского или японского. Есть, конечно, и другие нестыковки.

Десятилетиями загнанная в туалеты и какие-то странные места типа «Садко», сращенная с лагерной историей «опущения» и в результате зацикленная на разделении «пассив-актив», фактически упраздненном в Европе, гейская субкультура в России породила много уродства. В том числе лексического. Все эти «накормлю спермачком», «выдам дружка», «натяну по-взрослому в Печатниках», «раскрою задницу в Косино» не имеют никаких аналогов в английском, французском, немецком, испанском, итальянском языках «средневзвешенного» гея, не сидевшего в тюрьме и не собирающегося туда отправиться. Русский «средневзвешенный» гей как будто только что с зоны. С карикатурной его лексикой гармонирует карикатурная феминность – среди маскулинных западных геев такое давно не водится. «Стандартный» импортный гей – это широкие плечи, бритая башка, огромные мохнатые лапы, утрированная, картинная мужественность с рисунков «Тома из Финляндии».

Отчего– то, не пойму отчего, толерантность общества к гомосексуалам принято определять по наличию или отсутствию в стране гей-парадов. У этой теории есть две уязвимых точки. Во-первых, далеко не все геи разделяют мысль о необходимости публичного выражения сексуальности вообще. Большинство, да, большинство, не видят в своей ориентации ничего необычного, примечательного и достойного общественного внимания. Не считают, что гомосексуальность свидетельствует о повышенном эмоциональном тонусе или большей склонности к искусствам. Не воспринимают ее как преимущество или, наоборот, как недостаток. Гей-парад в этой системе ценностей не нужен, более того -он вреден, потому что привлекает интерес к тому, что, в сущности, совсем неинтересно и является личным делом каждого.

Во– вторых, есть страны, где гей-парады проводят, существует развитая гей-инфраструктура, а вот публичного одобрения или хотя бы безразличия к гомосексуализму нет. Такова, например, Эстония. Путеводитель по Таллинну стыдливо указывает, что в эстонской столице рады всем, но «публичные выражения чувств между представителями одного пола не приняты». То есть, держаться за руки, целоваться и каким-то другим образом проявлять нежность позволено только паре мальчик-девочка.

Что уж говорить о России. После того, как я написал для «Русской жизни» текст о полуночных ковбоях, гей-хастлерах, мне посыпались письма: какой вы смелый, Эдуард, я бы вот так не смог, чтобы под своей фамилией да такую тему. А дело-то тут, конечно, не в смелости, просто жаль было дарить такую размашистую фактуру анониму. Но не у всех столь развито авторское чувство собственности. Я поинтересовался у главного нашего бытописателя гейской жизни, отчего же он все время скрывается под псевдонимом, не пора ли приоткрыть, так сказать, забрало. И получил ответ настолько похожий на трогательный детский обман, что его и приводить-то здесь неловко. Меж тем известно, что любое публичное объявление о нетрадиционной сексуальной ориентации усложняет жизнь смельчака.

В свое время я был свидетелем разговора покойного ныне Андрея Черкизова с одним приятелем. Приятель удивлялся тому, что Черкизов совершенно не скрывал от своего водителя – нет, даже не свою ориентациию, а свой образ жизни, своих любовников, свои места на карте Москвы. Черкизов отвечал: «На хера ж мне тогда водитель, если от него надо еще что-то скрывать?» Но Черкизов такой был один, и жизнь его была, прямо скажем, не сахар. Но это была честная жизнь. Чтобы понять, какую позицию – по собственной воле или против нее – занимают остальные участники процесса, достаточно заглянуть на любой сайт знакомств. Познакомлюсь с кем? С парнем. Живу с кем? Женат. Фото? Нет. «Увидишь при личной встрече». Настоящее подполье. Огромная партизанская армия людей, тайком от жен мастурбирующих на Брэда Питта.

Не гей– парады, не число работающих в салонах красоты гомосексуалов и, разумеется, не возможность или невозможность показа по первому каналу шоу Бориса Моисеева определяет отношение общества к меньшинству. Когда позволяют обсуждать сладкие перверсии на специализированном сайте и предаваться плотским наслаждениям за железными дверями какого-нибудь «Бункера», это одно. И совсем другое, когда на вопрос «Как тут пройти в „12 вольт“», ты не рискуешь схлопотать по роже. It’s here, дорогие, поднимите глаза, велкам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю