Текст книги "Русская жизнь. Корпорации (февраль 2009)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Лирика
5 февраля, четверг
В четверг к половине десятого я отправился на день рождения Антона в ресторан ХЛАМ (художники – литераторы – артисты – музыканты), где за остаток вечера перебывало человек шестьсот. Помимо тех, о ком гласит название, там были журналисты, продюсеры, модельеры, телезвезды, жены миллиардеров, трансвеститы, послы – все, как в европах: шумно, ярко, бессмысленно, мило. Но при чем здесь я? Я уж лет десять как не хожу в такие собрания, зачем же сейчас явился? У меня нет ни желания, ни интереса, ни надобности бывать на публике, нет, наконец, полагающейся случаю одежды. Рубашка навыпуск, чтобы скрыть живот, это совсем не тот наряд, в котором блистают в свете. Что мне делать в этой куче селебритиз? Можно, конечно, пробраться в угол и с великолепным презрением наблюдать за окружающими, но роль усталого скептика в модной тусовке вообще-то чрезвычайно глупа. Общество трезвости это какая-то чепуха, говорил Толстой. Если общество, надо пить, если трезвость, зачем собираться? Так и здесь. Если презираешь свет, сиди дома, если пришел, то изволь соответствовать, будь добр расслабляться. Но расслабляться нет никаких сил. И к чему я тут? – чушь какая-то.
6 февраля, пятница
В пятницу – кончен пир, умолкли хоры – я с чувством исполненного долга предавался безделию и собирался писать письмо Т., но текст не шел. Меня занимала одна и та же неотвязная мысль: я должен кого-то поздравить с днем рождения. Кого? Антон вчера был поздравлен, это-то я твердо помнил. В феврале родилась еще Вера Т-ая, но она мне уже звонила, приглашала на свой полтинник 15-го, значит, ее поздравлять рано. А сейчас кто? Несчастный склеротик, я мучительно забываю все на свете. Кого поздравлять? Каждый час этот дурацкий вопрос приходил мне в голову. В какой-то момент я решил с собою тихо поговорить: нет такого человека, которого мне надо поздравлять, нет этого императива. Чтобы не забыть, запишем всех на бумажке. Ар. – мартовский, Т. – майская, Д. – июньская, Никола – тоже, М. – через день после него, мачеха моя – сентябрьская, отец родился в ноябре, Ан. – тем же месяцем, предыдущим числом. Остальные спокойно обойдутся без моего поздравления. О-бой-дут-ся. Я свободен и могу думать про реализм, о котором вызвался сочинять письмо Т. Но реализм ретировался, голова была полна одним: необходимостью кого-то поздравить. Тьфу.
В конце концов, вспомнилась моя давняя приятельница Е-ова, похожая на лань, с лицом Одри Хэпберн, в белых носочках и замшевых туфельках, в плиссированной юбке колоколом, с широким поясом, туго схватывающим ее самую узкую в мире талию. Е-ова-лань со своим колоколом встала передо мной как живая. Зачем? Она, действительно, родилась в начале февраля, в один день с бабушкой, это я помню, потому что каждый год, ерзая, высиживал положенные часы в кругу семьи, чтобы потом лететь к Е-овой. Но зачем мне сейчас ей звонить? И кому звонить, главное? Е-ова была сильно меня старше. По моим подсчетам лани должно быть 63 года. Жива ли она? И жива ли ее талия? Вряд ли. Очень мутный день пятницы закончился таким же мутным сном – тяжелым, болезненным.
7 февраля, суббота
В субботу не было ничего, пустота.
8 февраля, воскресенье
А в воскресенье я собрался к отцу – к ним с мачехой без специального повода, просто так, пришла их дочь с мужем-канадцем, словно из воздуха образовался мой единокровный брат. Вышел семейный вечер, и отец предался воспоминаниям; заговорил о бабушке, я заметил, что она умерла молодой, теперь я это понимаю, раньше она мне казалась древней старухой. Сколько ей было лет? – спросила мачеха. – Это легко подсчитать. Она умерла в 1981-м, а была девя… Девятого года, – вскричал я. – И сейчас девятый год. У нее ведь в начале февраля был день рождения? – Шестого февраля, – подтвердил отец.
То бишь, в пятницу. В пятницу бабушке исполнилось сто лет.
В отличие от Е-овой, что называется, очень миленькой, бабушка была настоящей красавицей, но это я знаю только по фотографиям. С детства она усвоила все типовые дворянские добродетели: бегло играла на фортепьянах, изрядно живописала маслом – ужасающие натюрморты с селедкой и бликующим бутылочным стеклом – и даже сочиняла стихи: «В этой сутолоке дней, в этой жизни суматохе как-то стало мне трудней отвечать на ваши вздохи». Сутолока дней победила вздохи, в бабушке была удивительная воля к жизни; несмотря на происхождение (или благодаря ему?), она стремилась вписаться в новый мир и вписалась в него: стала деканом ГИТИСа, дружила с селебритиз, жизнь удалась. Я помню ее светской советской гранд-дамой, непременно за столом и среди гостей. И хрустенье салфеток, и приправ острота, и вино всех расцветок, и всех водок сорта. Степенная номенклатурная вакханалия, воспетая Пастернаком. И под говор стоустый люстра топит в лучах плечи, спины и бюсты, и сережки в ушах.
Казалось, она не бывает одна, я не мог представить ее читающей. Всегда в движении, она была окружена шуршащими креп-жоржетовыми подругами, которые оставляли на моих щеках жирные равнодушные следы помады. Боже, как я это ненавидел. В тринадцать лет она взяла меня на море, там была шумная компания, какой-то модный художник и его блондинка с большим подвижным крупом. Бабушка перед летом долго сидела на диете, сделала подтяжку, диковинную по тем временам, и в 62 вновь расцвела. Я выглядел старше своих лет, это было некстати. «Ты будешь называть меня тетей», – решила она, возражения не принимались. Но когда в моей жизни возникла Е-ова, бабушка была уже другой: круг ее знаменитостей поредел, а память ослабла, она записывала на отрывном календаре их дни рождения, но это не помогало: за хорошо сервированным столом было все больше пустых стульев. Пережив два инсульта, она растолстела, облысела и окончательно превратилась в московскую барыню, жесткую и жалкую. Когда я, полный мыслей о Е-овой, подходил, наконец, к ней прощаться, на меня с укоризной глядел печальный плешивый бегемот.
После ее смерти я перетащил к себе фамильное бюро, из которого вывалилась целая коллекция очков, битых, без одного стекла, со сломанной дужкой, все они, аккуратно собранные, лежали по ящикам. Очки оказались сплошь дальнозоркие; бабушка их не выкидывала, боясь, что останется без книг, без чтения. При ее жизни я ничего этого не знал, не ведал. Смотрел прямо, а видел сбоку. Боковым зрением мы отмечаем чужую боль и, охваченные мимолетным сочувствием, бежим прочь. Прочь, прочь от бабушки, быстрее к Е-овой – там сутолока дней, там жизни суматоха. Там вздохи. «Сашенька, вы чудесно танцуете вальс. Давайте танцевать вальс». Лань, сущая лань, самая тонкая в мире талия. И плывет, плывет на меня ее платье-колокол.
Но 6 февраля 2009 года я общался не с Е-овой. 6 февраля 2009 года я общался с тем светом, да-да, прямо по Козьме Пруткову – верные вести оттудова получила сама графиня Блудова. Да только ничего не поняла.
Бедная, бедная бабушка. Она все тщательно продумала, все гениально обставила, сначала в виде пролога сочинила раут у Антона: гляди, внук, как надо меня праздновать. Потом сигналила весь свой красный день, стучала, кричала, заставила меня в память о ней записывать дни рождения на бумажке, наконец, плюнула и, презрев девичью гордость, наслала на меня, такого дурака, Е-ову-разлучницу, отчаянно била в ее платье-колокол, и все впустую. Я ничего не услышал. Я все пропустил. Наверное, так и должно проходить это общение. Оно осознается лишь тогда, когда его нет и не будет.
Боком коснулась, отошла прочь.
Александр Тимофеевский
* БЫЛОЕ *
Антонина Весельева
Тьма египетская
Воспоминания матери о последних днях жизни горячо любимого сына Николая Никифоровича Затеплинского
Среди мемуаров особенно интересны те, что написаны без предварительного намерения. Случается, что автор и мысли не имел поведать публике о времени и о себе. Очевидцем больших событий он себя не чувствует, личностью исторической – тем более. Но вдруг крутой жизненный поворот заставляет засесть за мемуар. Просто потому, что не может человек оставаться один на один со своей новой жизнью, а интерес и сочувствие домашних приелись.
К такому типу мемуаров относятся и публикуемые нами «Воспоминания матери…» (Одесса, 1901). Успешно начавший службу сын двух любящих родителей заболевает злокачественной формой туберкулеза («большая каверна в легком»). Доктора, не рассчитывающие на успех лечения, посылают безнадежного пациента в Египет, мать его героически сопровождает. Подробности жизни за границей, причуды эскулапов и другие обстоятельства, рассказанные сумбурно, в жанре «сердца горестных замет», стоят иного литературного очерка.
Тяжело мне, как матери с наболевшим сердцем, рассказать всем о последних днях жизни моего единственного, незабвенного сына Коли. Невыразимо тяжело описать все то, что я переживала, находясь неотлучно около моего сына, видя, как он угасает, будучи еще недавно полон сил и здоровья. Но смерти никто не избегнет, и сына моего смерть безжалостно отняла у меня на чужбине…
Сын мой всю жизни видел ласку и заботу нежно любимой матери, будущее ему улыбалось, он был уже на дороге, окончив Академию Генерального Штаба по 1-му разряду, получал хорошие назначения. По окончании Академии сын был назначен в г. Харьков, при штабе дивизии, где он прослужил три года. Он сразу приобрел любовь товарищей, да и не мудрено: нужно знать его честную, прямую натуру, обладавшую безгранично добрым сердцем. Из Харькова сын получил назначение читать лекции в Юнкерском училище в Москве. В первых числах июня я получила письмо от него, где сын сообщает, что он приезжает к нам погостить. Трудно описать мою и мужа радость. Вскоре сын приехал к нам, но глазам моим предстал не тот здоровый Коля, которого я знала, он жаловался на нездоровье и слабость, прося дать ему отдых. Невзирая на мои расспросы, что его так изменило, он все же не хотел объяснить свое душевное состояние. Вместе с тем он все томился чем-то, напуская на себя деланную веселость. Я со своей стороны, как любящая мать, все делала для него: кормила его ежедневно бифштексами, поила белым вином, дорожила его сном, надеясь, что все это принесет ему пользу, и вдруг, к моей великой радости, он в десять дней пополнел, порозовел, и явилось спокойное выражение лица, ко всему еще он начал купаться и делал моцион. В Одессе сын встретил своих товарищей по Академии – Измайлова, Сулькевича, Картаци. Милые это люди, с ними он проводил приятно время, а с Сулькевичем и Картаци поехал даже путешествовать на две недели в Константинополь. Но время пребывания сына моего у нас пролетело так быстро, что мы и не заметили, что он уже собирался уезжать в Москву, где была уже скверная погода, – холода и дожди, а у нас совсем тепло, и это сильно огорчало меня. Выехал он от нас 20 августа 1899 года. Погода же была убийственная, сырость и вечные дожди, и вот в один из таких дней он простудился. Чувствуя себя плохо и будучи в лихорадочном состоянии, с болью в груди, он не хотел поберечь себя и, отдавая долг службе, не хотел пропускать лекций. И когда он потерял окончательно силы и боли в груди усилились, то тогда он принужден был прекратить свои лекции, но, если б кто знал, как мучило его это сознание, что он не может нести службы. Болезнь, между тем, брала свое и упорно развивалась. Он пригласил к себе доктора, прося освидетельствовать себя, и доктор нашел, что у него лишь простуда, но ничего опасного нет. Доктор Курдюмов прописал ему порошки и велел грудь натирать скипидаром, найдя, что запускать простуду нельзя.
Так бедный сын начал таять, вдали от родных, не сознавая своей опасности. Бывшая казенная прислуга сына, его денщик, просил сына полечиться, временно не выходить из дому, но он, как честный служака, не хотел и слышать об этом, что и привело к роковой развязке… И вот ночью как-то сын почувствовал себя плохо, денщик уже собрался спать, как вдруг слышит какой-то стук в двери, он сейчас же обратил внимание и, подойдя к дверям, застал моего бедного сына повисшим всей тяжестью тела на ручке двери, которой он и стучал, ища помощи, но кричать по слабости не мог. Сейчас же денщик поднял его и, едва доведя до кровати, уложил его, как послышалось в груди какое-то xpипениe и клокотание, кровь хлынула горлом, отчего сейчас же сын лишился чувств. Растерянный денщик побежал за начальником юнкерского училища генералом Лайминг, чтобы просить помощи. Генерал сейчас же прибыл, дал сыну фельдшера и окружил его чисто отеческой заботой. 24 сентября утром я получила телеграмму: «Коля болен». Надо было подумать, что сделалось со мной, когда я прочла эти слова, сердце как бы упало у меня, и я долго оставалась неподвижна: внутренний голос говорил, что дело серьезное. Надо было скорее собираться в дорогу, а тут слезы так и душили меня. Вечером муж провожал меня. С невыразимо тяжелым чувством поехала я в Москву. Между тем, сын мой, извещенный о моем приезде, хотел замаскировать свою болезнь, чтобы не огорчить меня, но силы оставили его и не дали привести в исполнение его искреннее желание. При встрече с сыном радость наша была неописанная, мы расцеловались, но, вглядевшись в него, я испугалась, увидя его изнуренным. Он хотел много со мной поговорить, но у него не хватало сил. Среди нашего разговора он вдруг, ища утешение во мне, спросил меня: «Мама, как ты думаешь, скоро я буду здоров?» На это я уверяла его, что он скоро поправится, и мы опять поедем в Одессу.
Я просила у доктора разрешение перевезти сына в Одессу, так как там еще тепло, и на это он дал свое согласие. Медлить нельзя было, и начались наши сборы. Сын бедный кашляет, идет горлом кровь. В вагоне было душно, он задыхался. Мне так тяжело было видеть его угасающим, что не раз утирала я украдкой скатившуюся слезу, при встрече взглядов с сыном всегда старалась быть спокойной, чтобы он не понял опасность своего положения. Какая ужасная минута была, когда поезд подошел к Киеву и вместо обыкновенной радостной встречи, его встретили товарищи и носилки. Бедняжку бережно уложили и понесли на вокзал, где мы отдыхали три часа, ожидая поезда в Одессу. Надо тут было видеть любовь товарищей, как все окружили его, как каждый хотел сказать ему свое утешительное приветствие, и сын мой, видя это, положительно ожил. У него неизвестно откуда явилась бодрость духа, оживление и он немного даже поговорил. Тяжело было сознавать, что он такой же молодой, как и его товарищи, но что уже не жилец земной. Доехали мы до Одессы. На вокзале встретил нас мой муж. Войдя в вагон, он и не предполагал, что сын так серьезно болен, но когда увидел его, то горько, горько заплакал.
Пригласили сейчас же доктора Сабанеева. Доктор Сабанеев, выслушав его, сказал, что у него острая простуда; прописал микстуру и велел принимать два раза в день по ложке. Когда доктор уходил, я его спросила еще раз, что у моего сына, он опять сказал, что острая простуда, но я видела по лицу доктора, что у моего сына опасная болезнь и просила не скрывать от меня. Со слезами на глазах я упросила доктора Сабанеева пригласить консилиум, что он обещал. Мужа же я просила пригласить военных врачей. Приехали доктора Петровский и Сахаров, лечивший командующего войсками Одесского военного округа графа Мусина-Пушкина. Они выслушали сына, сказали, что острая простуда, прописали успокоительные порошки и уехали. Сын между тем задыхается, харкает кровью, жалуется, что мало ему воздуха, и чтобы облегчить его страдания, перевозили мы его с мужем из комнаты в комнату.
Наконец, приезжает доктор Сабанеев и с ним доктор Бурда. Они оба выслушали сына, осмотрели его, и доктор Бурда нашел, что у сына опасная болезнь, посоветовав его немедленно везти на излечение в Египет. Сыну же, вместо успокоения, доктор Бурда объявил категорически, что если он не поедет в Египет, то умрет через две недели. Вхожу я потом к сыну, а он мне говорит: «Хочешь, мама, чтобы я скоро умер, то оставь меня здесь, а если хочешь, чтобы я жил, то вези меня в Египет». Ну, каково же бедному сыну было выслушать этот приговор. Решение ехать было бесповоротное, надо было собираться скорее в дорогу, а тут я тревожилась еще, как оставить одного старика-мужа, надо было уложиться, всем распорядиться.
Грустно мне было ехать в чужую, неизвестную страну с больным сыном и покидать старого, не совсем здорового мужа; откладывать же поездку нельзя было. Наконец, пароход отошел, зашумели кругом волны, и с каждой минутой все больше и больше терялось очертание Одессы. Сын лежал, тяжело дыша, и все стонал, а кругом волны своим ревом все заглушали, и тяжело было у меня на душе, невзирая на новую обстановку – картину бесконечного моря; и притом началась у меня ужасная головная боль. И вот среди моих горьких дум вдруг сын подзывает меня к себе и говорит слабым голосом: «Мама, не дай меня выбросить за борт, если я умру». Он чувствовал себя очень плохо, сказав эти душу раздирающие слова. Когда он вздремнул, то я вышла на палубу поискать доктора или фельдшера. Капитан парохода рекомендовал мне пароходного фельдшера, фельдшер пригласил доктора, мы познакомились, и я просила его незаметно расспросить сына о болезни. Когда же доктор вышел на палубу, он мне сказал, что у него скоротечная чахотка, что у него большая каверна в правом легком и что он больше трех месяцев не проживет. Я заранее знала, что лишусь моего единственного, дорогого сына, и что должна все же ехать в неизвестную страну, и что-то там нас ожидает. И как ни грешно докторам, зная заведомо, даже видя уже слабость больного, все же посылать на излечение, лишь бы отделаться от такого неизлечимого человека, и как безжалостно эти доктора истерзали мою душу, послав меня, нервную, полную горя, женщину, в такую даль. Сын мой слабел все больше, питания на пароходе никакого для больного, потому что кормят плохо, и я питала его лишь только яйцами и печеными яблоками, взятыми мною из Одессы. Наконец, добрались мы до Александрии, но очень поздно, так что надо было ночевать на пароходе.
Все пассажиры уехали в город, позакрывали люки, и пароход начали грузить углем, вследствие чего воздуху в каюте не было. Сын задыхался совершенно и говорил мне, что, видно капитан хочет его смерти, что велел закрыть везде люки. Иду я просить капитана, чтобы он позволил открыть люк. И он позволил, когда я открыла люк, и впустили свежего воздуха, то сын немного успокоился, ему стало легче дышать. Утром надо было ехать в Каир. Добрый капитан посоветовал мне взять драгомана, знающего русский и арабский язык, я его нашла.
Сына дорога страшно утомила и он, слава Богу, заснул на новом месте. Я обратилась к хозяину с просьбой пригласить к сыну местного доктора, который пришел через час. Доктор Урбан осмотрев и выслушав сына, сказал, что лекарств не надо никаких, что здесь прекрасный, живительный воздух, что он скоро поправится от него. Сын страшно обрадовался, что не надо принимать лекарства, так они ему надоели. Так прошло несколько дней, что сын не принимал лекарств, задыхался страшно, говорил шепотом, ослабел совершенно, и аппетита не было, тогда доктор прописал ему лекарство для возбуждения аппетита, он принял ложку, ему сделалось нехорошо, а когда уже принял вторую, то уже сделалось совсем плохо, и я перестала совершенно давать. Пришел доктор, я ему сообщила, что сыну очень плохо от этого лекарства, он велел прекратить его давать. Опять две недели я не давала ему лекарства. Кормила я сына яйцами всмятку и отпаивала его молоком. Между тем кашлял он сильно и все выходила кровь с мокротой. Температура была ежедневно 39,3, так что доктор, опасаясь за его здоровье, навещал нас каждый день, но улучшения не было. Тогда я просила доктора пригласить консилиум, послали за доктором Траунератом в Каир, он хирург. Приехал он к нам, осмотрел сына и нашел, что у него большая каверна в легком, что сыну надо принимать гвояков, советовав пользоваться им по несколько раз в день. Это немного облегчило страдание сына. Я ломала руки с отчаяния, молилась Богу, прося Его сохранить мне сына, зная насколько опасно его положение, но он относился хладнокровно к своей болезни и даже сказал: «Ну, и черт с ним, если не будет у меня одного легкого, так можно обойтись без него, это роскошь иметь их два, вот живут же некоторые люди с одним легким, могу и я прожить». Эти слова его меня так ободрили, что я согласилась с ним, тем более, что вспомнила доктора Д., что у него осталось одно легкое и он полный, здоровый человек, и живет так уже много лет.
С этого дня, у него вдруг явилась бодрость духа, он начал как будто немного поправляться, силы, казалось, прибывали и голос сделался нормальный, только температура все высокая – 39,3. Доктор успокаивал меня, что это все пройдет, и он поправится, кашлял по-прежнему, но при выделениях мокроты крови показывалось мало. Он все время принимал гвояков. Доктор навещал сына через день, но слабость была сильная, встать с постели не мог и есть тоже сам не мог, так что я его кормила сама ложкой, как маленького ребенка. Варила я ему яйца всмятку, разной кашки и компот, – все это я варила на машинке; молока он пил много, также ел разные фрукты и особенно мандарины, все это он очень любил, вообще аппетит сделался у него хороший, но только не мог есть мяса. Но, видно, судьба не сжалилась над ним. Так мы прожили два месяца, и ничего не менялось. Вдруг начала у него показываться испарина в сильной степени, так что надо было менять по несколько раз рубашку ночью, и после этого наутро он был очень слаб.
Опять пригласили доктора Траунерата из Каира, долго выслушивал он сына и сказал, что надо пробовать сына поднимать с постели, а то он залежался и оттого ему плохо. Лекарства велел принимать те же самые и уехал. Вот начались наши страдания, надо его поднимать с постели, а он задыхается. Сначала я ему опускала ноги, затем поднимала за спину, затем нагибала голову, он брал меня за шею, и таким образом я его подняла с постели и перевела его на диван, но, Боже великий, сколько я ему этим причинила страданий, он сразу закашлял, и показалась масса мокроты. Я так испугалась, думая, что он сейчас кончится, что опять положила его на постель. Сейчас же я послала за доктором, а сама стою, ни жива, ни мертва. Боже, Боже, что за страдания быть в чужом краю, где одни лишь арабы, люди непонимающие, и никого из близких, кто бы посочувствовал моему горю. И к чему доктора посылают безнадежно больных в Египет, где живет здоровый народ, арабы, которые чуждаются больных европейцев, это только лишние мучения, как больному, так и сопровождающему его.
Наконец, пришел доктор. Я сказала доктору, что больше сына поднимать с постели не буду, и так я уже его не беспокоила. Через несколько дней он начал поправляться, температура стала 38, кашель немного изменился, стал спокойнее, как будто уменьшился, появился аппетит. Доктор уже делает большие надежды на выздоровление. Я души не чаю от восторга. Приходит к нам студент Рубинштейн и начинает шутить с сыном, уговаривая его встать, так как приехала одна барыня красивая из Вены, чтобы сын полюбовался ею. Они немного посмеялись, и этот студент часто заходил к нам, приносил сыну читать газеты, покупал нам что нужно и вообще был очень милый и обязательный господин. Иногда заходили к нам хозяева, тоже обязательные люди. Остальные все жили в номерах чахоточные и не выходили из своих комнат. Вид из нашей комнаты был прелестный, перед глазами с балкона открывался сад Бея, весь засаженный розами и пальмами. Виднелась река Нил, а также пирамиды фараонов. Закат солнца в Египте прямо феерический, в особенности, когда оно прячется за пирамидами, окрашивая облака в различные цвета, – эту картину даже трудно описать. Но все это было бы прекрасно, лишь при другой обстановке, когда сын был бы здоров. Как-то раз вышла я из комнаты, чтобы ему принести молока, возвращаюсь, а он бедный лежит и горько плачет. Я перепугалась, спрашиваю его, что с ним, он, вдруг, говорит: «Я здесь умру, меня похоронят в этих песках, а ты уедешь домой, и никто обо мне здесь не вспомнит и не помолится». Услышав это, я горько заплакала с ним и сказала ему, что, что бы ни случилось, я никогда не оставлю его в Египте, даже Боже сохрани его, смерти, я его возьму с собой в Одессу. Опять пришел к нам Владимир Всеволодович Рубинштейн, он начал с ним опять шутить насчет хорошенькой барыни и вообще сын немного повеселел. Барыня же в это время играла на рояле из оперы «Tpaвиата», и где играла и фальшивила, то сын все говорил мне, что она играет неверно.
Вдруг сын обращается ко мне и говорит: «Мама, ты, вероятно, забыла меня умыть». Это было в 9 часов вечера, я его всегда умывала вечером. Я сейчас же встала, взяла воды на губку и начала его умывать, он просил, чтобы я ему хорошо умыла бородку и уши. Когда я все это проделала, вытерла его полотенцем, то хотела чашку с водой и губку поставить на стол. В это время слышу, что сын закашлялся, поворачиваю голову и вижу, что у него рот полон крови, я скорее поднесла чашку к нему, и у него сделалось что-то вроде рвоты и пошла масса крови. Oн на меня взглянул такими вопросительными глазами, и столько было в них страданий и отчаяния, что пришел его конец, что я никогда не забуду этого взгляда. Я сказала: «Не бойся, милый Коля, это пройдет». Но вот еще хлынула кровь, еще сильнее кровь, я ставлю чашку около него, выхожу за двери, кричу на помощь скорее доктора, а сама возвращаюсь к нему, еще раз сильно хлынула кровь горлом, голова покачнулась, и моего незабвенного Колечки не стало. Окончились его страдания, и так угасла на моих глазах, в чужой стране его младая жизнь. И вот он лежит мертвый предо мною. Я в изнеможении упала на коленях перед ним и горючими слезами оплакивала свою потерю: «Нет моего Колечки на свете, нет моей радости, о Боже Великий…» Я все не могла отойти от сына, все не верилось, что он умер, но время доказывало горькую действительность: он холодел, надо было одевать его, а то застынет тело. Утром пришел хозяин гостиницы Белинский и студент Рубинштейн, и советовали мне ехать в Каир хлопотать скорее о разрешении перевезти тело в Одессу. В десять часов утра я заперла сына одного в комнате и, первый раз покинув его, поехала в Каир к консулу Шебунину. Приехав к консулу, я просила его, чтобы он послал телеграмму в Петербург, чтобы испросить разрешение перевезти тело сына в Одессу. Консул ответил мне на это, что не знает, разрешат ли, так как здесь свирепствует болезнь чума и уже более девяти лет отсюда никого не перевозят. На это я сказала, что если не перевезу тело сына, то я сойду с ума. Он сжалился надо мной и решил послать телеграмму в Петербург, которая мне стоила 75 рублей. И как счастлива я была, что мечта моего покойного сына сбылась, и мне разрешили перевезти тело для предания земле в Одессу. Немного успокоенная вернулась я домой, спешу к сыну, чтобы еще повидаться с ним, открываю комнату, а он смотрит на меня открытыми глазами, как будто ища меня, куда я делась, т. к. привык всегда быть со мной, и как бы упрекая, что я оставила его одного. Теперь надо было хлопотать бальзамировать его, а то везти иначе нельзя было. Обратилась я к доктору, который лечил сына, тот требовал с меня пятьсот рублей, но это было слишком дорого для меня. Я тогда обратилась к консулу с просьбой, не знает ли он другого доктора, который бы согласился бальзамировать дешевле. Консул был так любезен, что прислал своего доктора, который взял с меня двести рублей и за цинковый гроб взяли с меня тоже двести рублей. Вечером пришли бальзамировать моего бедного сына, причем доктор привел своих людей. Хозяйка гостиницы увела меня к себе, чтобы я не присутствовала, пока доктор всего не окончит. Когда же вернулась в свою комнату, то сын мой бедный был уже в гробу, окончательно крышка гроба запаяна. Проводить сына приехал консул, также провожал и Рубинштейн, и священники. Консул, простившись со мной, дал в Александрию телеграмму, чтобы меня там встретили и посодействовали моему переезду на пароход. Моего покойного сына поставили в трюм, где складывают вещи, как больно было мне знать, что он там, но что мне нельзя было сойти к нему. Пароход идет, кругом слышен плеск волн. Горы Мраморного моря еще больше давят мне грудь своей однообразной картиной, я задыхаюсь от тоски и волнения. В эту тяжелую минуту одна дама становится передо мною на колени и спрашивает, что со мною, но на английском языке, которого я вовсе не понимаю. Я мимикой объяснялась с ней и указала ей на капитана, который объяснил ей мое горе. Она сейчас же вернулась ко мне со слезами на глазах и начала целовать меня. Дама эта – одна богатая американка, ехавшая с мужем путешествовать. Она не покидала меня и все утешала. В Константинополе она простилась со мной, так как оставалась там с мужем, а наш пароход пошел в Одессу. Какой прекрасный город Константинополь, какие чудные виды на Босфор, какие там дворцы султанов и разных посольств, все это я могла разглядеть только в это путешествие. Наконец 29 января 1900 года пришли мы в Одессу. Забилось у меня сердце от радости и горя, вижу после долгой разлуки мужа, свою родину, а сына моего дорогого нет.
На второй день взяла я тело покойного сына и его перевезли в церковь, а оттуда на кладбище. Отпевали моего незабвенного сына в церкви Люблинского полка, где служили обедню и панихиду. Оттуда повезли его хоронить на Новое кладбище, на то самое место, о котором я ему еще при жизни его рассказывала. «Мир праху твоему, дорогой, незабвенный сын, царство тебе небесное, помолись за свою мать», и с этими словами оставила я его могилу. Скучно потянулись наши однообразные дни. Я начала ездить ежедневно на кладбище со своей подругой Софией Осиповной Лимм. Невзирая на убийственную погоду, все моросил дождь, невзирая на страшно расстроенные нервы, я все же навещала могилу сына ежедневно, в этом было мое последнее утешение.
И вот в один из этих дней я простудилась, получив сильную инфлуэнцу. У меня сделались страшные головные боли, тут я стала радоваться, что авось скоро умру, что сбудется мое искреннее желание – лечь рядом с моим милым сыном, я умышленно даже не лечилась. Муж предлагал послать за доктором, но я отказывалась и так пролежала месяц в кровати. Только немного стала я поправляться здоровьем и уже ходила по комнатам, как заболевает мой муж Григорий Петрович. Я прибегала к разным домашним средствам, вижу, ничего не помогает, тогда я послала за доктором Сабанеевым. Приехал доктор, осмотрел больного и нашел, что у него брюшной тиф. Приговор этот страшно подействовал на меня, Бог не смилосердовался надо мной и только недавно была я безотлучно у больного сына, как тут снова видеть больного мужа. Неужели Господь лишит и отнимет у меня последнего друга. Но Бог сжалился надо мной, приняв мои горячие молитвы и внимательный уход доброго доктора Сабанеева, его серьезное отношение к делу спасло мне моего мужа. С глубоким уважением и чувством отношусь я к этому доктору, который внушает к себе полное доверие, знает свое дело, особенно внимательно относится к нему и имеет благотворное влияние на больного, относясь к нему тепло и сердечно, всячески подбадривая его, а не пугая, как другие это делают. Он не имеет обыкновения посылать за границу труднобольных, как это сделал Бурда с моим покойным сыном, – это, по моему мнению, варварство, посылать беспомощных людей и обрекать их на страдания. Я знаю, так бедную вдову архитектора Миченсона, которую доктор с больным мужем послал в Египет, в Гелуан, и он через дня три на четвертый умер. Его, конечно, похоронили в Гелуане, а вдова бедная осталась без всяких средств, не имея на что вернуться в Одессу, и жила в гостинице три месяца, пока родные выслали ей деньги на дорогу. На мой взгляд, всякий доктор, предвидя заранее неизбежную смерть, должен серьезнее относиться к лечению, испробовав все средства, а не покидать этого больного на произвол судьбы и, чтобы легче отделаться, не отсылать на лечение в чужие страны. Легко сказать везти больного, но как трудно это выполнить, уж не говоря о затратах в дороге, а каково терять близкого человека на чужбине и не знать даже, где его хоронить или похоронить в чужой стороне – знать, что никто не навестит его могилы после смерти.