Текст книги "Русская жизнь. ВПЗР: Великие писатели земли русской (февраль 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
В перерыве Твардовский знакомил своего протеже с публикой, и надо было учиться с ней беседовать. Потом каким-то ловким маневром, выждав время, когда вестибюль опустел и Хрущев шел один, А. Т. представил ему Солженицына. «Хрущев был точно как сошедший с фотографий, а еще крепкий и шарокатный мужик. И руку протянул совсем не вельможно, и с простой улыбкой сказал что-то одобрительное – вполне он был такой простой, как рассказывал нам в лубянской камере его шофер Виктор Белов. И я испытал к нему толчок благодарного чувства, так и сказал, как чувствовал, руку пожимая: „Спасибо вам, Никита Сергеевич, не за меня, а от миллионов пострадавших“. Мне даже показалось, что в глазах у него появилась влага. Он – понимал, что сделал вообще, и приятно было ему от меня услышать».
Потом, через месяцы, Солженицын будет себя корить, что упустил момент, мог бы смелее говорить с Хрущевым, сделать необратимый шаг, просить аудиенции, предупредить, что успех XX и XXII съезда шатается, и подвигнуть на закрепление начатого. «Но я оказался не вровень с моментом – с первым прямым касанием к ходу к русской истории. Слишком резок и быстр для меня оказался взлет». Кинохроника зафиксировала момент рукопожатия, которое, кроме Твардовского, видел еще только Шолохов. «Земляки?» – спросил он. «Донцы», – лаконично ответил Солженицын. И был момент, когда глава агитпропа Ильичев, клеймя лозунг «пусть расцветают все цветы», вдруг изогнул речь в ту сторону, что партия ценит произведения пусть и острокритические, но жизнеутверждающие. И привел пример: вот правдивое, смелое произведение «Один день Ивана Денисовича», где показаны человечные люди в нечеловеческих обстоятельствах. Хрущев, перебивая докладчика, предложил всем посмотреть на автора. Зал аплодировал. «Я встал – ни на тень не обманутый этими аплодисментами. Встал – безо всякой и минутной надежды с этим обществом жить». Но залом был получен сигнал, и во втором перерыве фаворита окружили и обласкали. Сатюков, редактор «Правды», просил дать кусок рассказа. Подошел интеллигентный Лебедев, «с неба приставленный к беспутному Хрущеву ангел чеховского типа». Радостно тряс руку некто долговязый: Солженицын не признал Суслова, а тот и не обиделся. Потом были прения, о которых позже напишут все, кто там был и кто не был, и все закончилось поздним вечером.
Еще два дня провел Солженицын в Москве. Объяснял Олегу Ефремову – постановка пьесы может сорвать публикацию рассказов в первом номере «Нового мира» за 1963 год. Забрал в редакции верстку и внес правку, видел стопку студенческих билетов – залоги за чтение одиннадцатого номера, взятого на сутки. Обедал у Твардовского: Александр Трифонович, в обход собственных установок, настаивал дать в «Правду» отрывок – это гарантия, что рассказы никто не тормознет. Сошлись на отрывке из «Кречетовки».
23 декабря «Правда» напечатала подвал на четвертой странице. Получив дома газету, Солженицын написал Власову, как настойчиво просился под перо сюжет, услышанный от него. «Я уже проверил действие этого рассказа на людях старшего поколения: у всех поголовно герой вызывает симпатию и сочувствие». Славный Леня ответил: «Могу только радоваться, что моя более чем заурядная персона в какой-то мере способствует расцвету советской литературы. Так что с самого начала твоей художественной деятельности дарую тебе полный карт-бланш».
Публикация в «Правде» – охранная грамота, затыкающая рты злопыхателям. Однако почему-то Москва не советовала Рязани перепечатывать «Один день». Почему-то трехсоттысячное издание в «Советском писателе» урезано до ста тысяч. Почему-то напряжены рязанские писатели, когда на встрече с ними 22 декабря Солженицын рассказывал о встрече на Ленинских горах, и Матушкин спрашивал, правда ли, что за границей «Один день» собираются использовать «против нас». А с другой стороны, «Правда» печатала доклад Ильичева, и автор повести упоминался в положительном смысле. «Межкнига» сообщала, что «Ивана Денисовича» переводят в Лондоне, Париже, Турине, Гамбурге, Нью-Йорке, и получены запросы из Дании, Швеции, Норвегии.
Где победы, где провалы?
Никаких иллюзий насчет дебюта и прорыва у Солженицына не возникло. Вместо диалога власти с людьми искусства прозвучали нотации; партийные бонзы разрешали пение только в унисон с партией. Интеллигенцию призывали трудиться во имя коммунизма, и она торопилась заявить о своей лояльности. Самый дерзкий из выступавших Евтушенко просил считать его не наследником Сталина, но наследником революции. Каждый шаг хрущевской либерализации был двусмыслен, и это стало сущностью эпохи. Встреча на Ленгорах дала внятный сигнал, что повестью, одобренной сверху, лагерная тема в литературе исчерпана, и пахать на этом поле бесперспективно. И был еще один знак: только что вышедшая «История КПСС» под редакцией директора Института марксизма-ленинизма Поспелова разрыва со сталинизмом не содержала. Заглянув в учебник, Твардовский отметил: «Убожество новой лжицы взамен старой лжи… Жалкое впечатление: поручили мелкому чиновнику „исправить“ известный „краткий курс“, он и делает это, стремясь не упустить ни одного из „указаний“ и „разъяснений“, но без всякой заботы относительно целого. Горе!»
Солженицын, нацеленный на «Архипелаг», должен был ощущать это горе еще трагичнее. Градации лжи виделись ему иначе, чем любому правоверному коммунисту, а понимание «целого» не совпало бы даже контурно. «Всей глубины нашей правды они не представляли – и нечего даже пытаться искать их сочувствие», – эта мысль билась в нем при аплодисментах зала, когда его выдернул с места Хрущев. Партийным ортодоксам «Иван Денисович» показал, что дальше отступать нельзя. «Я – не ихний»: чувство чужести им всем только окрепло после встречи на Ленгорах. Литературное подполье должно было отныне обрести новое качество. «Иван Денисович» освобождал от службы, успех давал гарантию защищенности, инерция славы обещала продлить срок спокойной работы. Главное сейчас было правильно распорядиться временем и трудом.
Заканчивалось учебное полугодие. 29 декабря прошли последние уроки учителя Солженицына, и он прощался со школой. Он не подвел директора, от которого всегда видел только добро, но… «За неделю я мог дать „Современнику“ текст, подготовленный к публичному чтению; дважды в неделю мог выдавать по „облегченному“ отрывку из „Круга“ и читать их по радио, и давать интервью – а я возился в школьной лаборатории, готовил ничтожные физические демонстрации, составлял поурочные планы, проверял тетради. Я был червь на космической орбите…»
Отныне на космическую орбиту выходил вольный стрелок, одинокий копьеносец, проводник в миры неведомые.
Книга Людмилы Сараскиной готовится к печати в издательстве «Молодая гвардия». Вскоре она выйдет в серии «Биография продолжается».
Михаил Харитонов
Арион
Певец во стане нерусских воинов
У нас, свидетелей и участников последних лет советской империи, не диссидентов, а если и не совсем интеллигентов, то не презирающих это понятие, был свой пароль, код, набор ключевых слов. Этим ключом открывались двери московских, питерских, иркутских, свердловских – далее везде – кухонь. А ключевыми словами служили: «Булгаков», «Галич», «Мандельштам», «Пастернак», «Таганка», «Тарковский», «Трифонов», «Сахаров» (на более политизированных кухнях), «Стругацкие» (на более технократических)… И всегда и везде – «Окуджава».
Олег Хлебников, «Новая газета», 06. 05. 2004.
Как и все успешные советские инакомыслящие, Булат – революционной закалки. Отец, тбилисец Шалва Окуджава, классово-безупречный нацкадр (сын чувячника-алкоголика и прачки), орговик грузинской комсы, направлен на учебу в Комакадемию. Молодая жена, тоже номенклатурная партийка, армянка Ашхен Налбандян, родила ему сына в 1924-м, девятого мая.
Впоследствии эта дата сделалась значимой, как значимым стало первое место жительства младенца – Арбат, 34. Они в рамках творимого мифа были осмыслены как некая порфирородность. «Он с самого рождения дышал воздухом старой интеллигентной Москвы» – фраза из какой-то апологетической статьи о нем, названной, если мне не изменяет память, «На последнем дыхании».
Дни шли, папа уехал на родину комдивом, там вырос до секретаря тбилисского горкома, но пересекся с Берией, коса нашла на камень. Помог Орджоникидзе: нацкадр спрятали за Урал, парторгом в Нижний Тагил на вагоностроительный завод, потом секретарем горкома, маме дали секретаря райкома. Не помогло: в тридцать седьмом, когда зачищали уже сделавшую свое дело большевистскую опричнину, вспомнили и его. Арест, «троцкизм», расстрел, матери – карагандинский лагерь, мальчика с бабушкой не тронули, дали вернуться в Москву. Потом Булата отправили к родственникам в Тбилиси, там было получше с провизией «и вообще».
Учился в русском классе, потом пошел на завод. Дальше была война.
***
Булата до сих пор величают «фронтовиком». На деле он фронта толком не видел, в боях не участвовал – не потому, что прятался (шел добровольцем, хотел подвига), а из-за общей неразберихи. Мотались туда-сюда эшелоны, солдатиков припахивали, кормили скверно. Под Моздоком схватил случайную пулю с немецкой «рамы».
Впрочем, фронтовый быт не был совсем уж безрадостным. Ярко врезалось в память, как в Батуме солдатиков зачем-то повели на экскурсию – смотреть дачу Берии. Наверное, сыну расстрелянного хотелось как-то отомстить врагу семьи, «а как». Зато друзья Булата, жулики-профи, той же ночью дачку обчистили, их даже поймали (видимо, выдал скупщик), но ничего не сделали – все равно на фронт… Впоследствии этот биографический сюжет – друзья-жулики грабят советское – повторится в девяностые, с трудновообразимым в былые годы размахом.
Что до поэзии: тут как у всех – горение и гул, тетрадочка, поход в издательство, стыдливый редактор отговаривается от назойливого графоманчика: «На книжку у нас нет бумаги». Бумага нашлась в сорок пятом: в газете Закавказского военного округа «Боец РККА» опубликован стишок. Первая песня – в сорок шестом: вернувшийся с фронта юноша учился в Тбилисском универе на филфаке. Остались фотки: худой, красивый, в свитере.
Распределили его школьным учителем в Калужскую область, в село. Потом учил детей в Калуге, был корреспондентом и литературным сотрудником областных газет «Знамя» и «Молодой ленинец». Там же издал-таки книжку плохих стихов (других поэтов в Калуге не было: городок зачистили от культуры еще в двадцатые) и вступил в партию. Вышел из нее он в 1990-м, когда уже сама партия дала команду на выход.
Тогда до этого было вроде бы далеко. Талантливый юноша мог рассчитывать только на себя и свой дар. Но ему прет карта.
В 1956 году маму выпустили, и тут же семья возвращается в Москву. Место редактора в издательстве «Молодая гвардия» – сами понимаете какое место! – пареньку с улицы не достанется. Окуджаве «выпало». А вот он уже завотделом поэзии в «Литературной газете». Кто не помнит, что была в те времена «Литературка»? О, это космос…
В те же годы он начал выступать с песенками под гитару.
Сначала это не всерьез, но песни нравятся. Окуджава стал давать домашние концерты – брал инструмент, ехал по неизвестному адресу, куда его приглашали попеть. Человек тридцать интеллигентных людей его круга слушали, крутились магнитофоны, и как-то само собой все стало налаживаться.
В 1961 он бросает службу и с тех пор больше никогда не встает по звонку будильника, как простые советские граждане. Мрежи иные его ожидают, иные заботы.
Дальше – всякие эпизоды, кстатние случаи, работающие на популярность. Как скромно объяснял сам бард в одном интервью: «Мои песни стали петь некоторые певцы. Потом эти песни зазвучали в фильмах, в некоторых спектаклях. Потом к ним стали больше привыкать. Я стал ездить по стране выступать. Потом меня послали за рубежи. Я выступал за границей. У меня стали выходить пластинки». Все это в залоге безличном и страдательном: песни как-то сами зазвучали, пришлось выступать, потом кто-то отослал беднягу «за рубежи». Первая известная пластинка вышла во Франции в 1968-м, сделала ее фирма «Le Chant du Mond» (французы делали и Высоцкого), просто первая – в 1966-м на «Мелодии». По интеллигентской легенде, «Мелодия» потом стырила четыре песни с французского диска и выпустила его со скверной фотографией на обложке. Естественно, Окуджава написал грозное письмо, «Мелодия» устыдилась и выпустила диск-гигант…
В 1970-м «на экраны страны» выходит фильм «Белорусский вокзал», и начинается победное шествие Окуджавы по военной теме.
Я ни разу в жизни не видел этого фильма. Не знаю даже, о чем он. Но знаменитую сцену с каменнолицей Ниной Ургант и песней «Здесь птицы не поют, деревья не растут» я видел за жизнь «раз дцать», как выражались в те не столь отдаленные времена. Ее упорно вставляли в самые разные «передачи» (так тогда называли все, что не фильм) и по разным поводам – как будто она была самой лучшей, самой нужной. «Хорошее повтори и еще раз повтори».
Тут нужно было бы подробнее – про военный цикл Окуджавы. Но можно и не трудиться, ибо потом он сам его дезавуировал – дескать, «заставляли писать», растлевали музу.
Завершилось все полной легализацией на телевидении, которую сам Окуджава описывал так: «И ко мне настолько привыкли, что даже однажды в один летний день, когда по традиции десятиклассники выходят ночью на набережные Москвы, чтобы проститься со школой, был такой случай. Телевизионная машина примчалась на набережную, чтобы записать песни вот этих молодых людей. Подъехали к одной группе. Там – рок-н-ролл. Подъехали к другой группе – там тоже что-то этого типа. Стали метаться. И наконец увидели – около собора Василия Блаженного стоит такая маленькая кучка с гитарой, и поют мою песню. Они так обрадовались, услышав свое, что записали и передали в эфир. И так я был узаконен».
В этой истории лишнее – лето: такого рода чудеса обязаны происходить под Рождество.
Тут можно строить разные версии, включая конспирологические: «казачок-то засланный» и все такое. Не то чтобы подобное было совсем невозможно, но сейчас этого не надо. Ограничимся констатацией: какая-то сила приняла его, услышала в нем что-то важное для себя.
На этом биография живого человека кончается. Окуджава взлетает в стратосферу и там парит в облаках фимиама. Позднейшая эмиграция – лишь формальность, он уже не жил среди нас. Он там, на облаке, меж розами – Аллой и Беллой. Оттуда до нас доносятся райские песни и строгие моральные суждения.
Поговорим об этом. О певчей лире и нравственном камертоне.
***
Объяснять, что такое «песни Окуджавы», бессмысленно. Все слышали, а кто нет, тот меня сейчас не читает.
Чем они, собственно, берут?
Советские критики регулярно шили Булату «инфантилизм» – на том основании, что очень уж у него много в песенках воздушных шариков, картонных труб, звездочек и т. п. Поклонники отмахивались – какая смешная глупость, он же про душу и судьбу, «да сами вы уроды». На самом деле, конечно, ничего инфантильного у Окуджавы не было. Было расчетливое использование одного, но сильного приема.
На похожем приеме работает фэнтези. А именно – берутся темы и методы детской литературы и оформляются «взрослыми» риторическими ходами. Получается нечто, очень сильно дергающее за нервы.
Правда, фэнтези работает с фольклором, делая из сказки псевдореалистический текст. Окуджава же был, по сути, детским поэтом, причем не советским, а как бы «дореволюционным» – чем-то вроде «детского» Бальмонта, хотя нет, скорее даже Лидии Чарской. Эти снежинки, бумажные солдатики, елочки, и прочие приметы богатой дореволюционной детской, все маленькое, все с подсюсюкиванием, с демонстративной «комодностью-старомодностью» – но во «взрослом» пространстве, с подключением эротики, политики, и прочих серьезных тем.
Иногда это можно разглядеть в проеме одной песенки. Например, знаменитая «Баллада о новогодней елке» начинается как классический детский стишок про «рождественскую елочку»: «Мы в пух и прах наряжали тебя, мы тебе верно служили, громко в картонные трубы трубя, словно на подвиг спешили» – узнаваемые строчки из детского журнала. Даже «влюбленные» из предыдущего куплета – это скорее влюбленные дети. «Взрослое» нарастает аккуратно и постепенно – до «Спаса на крови», и только последние слова про силуэт отдаленный, «будто бы след удивленной любви, вспыхнувшей, неутоленной» – окончательно определяют содержание, вплоть до «малинового ствола» и «звяканья шишек» в самом начале (да, фрейдятина, чего уж). В других случаях структура детского стишка ложится на «взрослое» содержание плавно – ну например, «Давайте восклицать, друг другом восхищаться»: для кого это писано? Если брать как стишок – то оно вполне могло бы быть опубликовано в журнале «Костер», никто бы не удивился.
Правда, песня – это не стишки, ее ж поют. Детский сюсюк надо было как-то приглаживать – но у Окуджавы был ряд специальных приемов. Например, хороший сценический акцент. Вообще-то он говорил по-русски чисто, а его «грузинское произношение» было артистически поставлено и обыграно, включалось в нужных местах, чтобы зарихтовать слишком очевидную «чарскую». Там, где этого не требовалось – например, в военной лирике – акцент куда-то пропадал или ужимался до минимума.
Просек ли кто-нибудь это? Да, разумеется – прием понятен и воспроизводим механически. Достаточно взять несколько мягких гитарных аккордов и заблекотать что-нибудь вроде: «Я взял бумажный щит, схватил картонный меч и встал как часовой, любовь свою беречь» – дальше нужно про стоптанные туфельки любимой, про накативший трамвай, шарик-леденец-мороженое, и т. п. Другое дело, что до уровня Окуджавы – который был талантлив и к тому же имел фору изобретателя методы – не поднялся никто: все проваливали то маленькое, то взросленькое. Филатовские «апельсины цвета беж», сделанные по той же методе – просто детский стишок без шишечки, а какой-нибудь Розенбаум в принципе не мог выжать из себя ни полсюсюшечки, не сбиваясь на блатату. Потом пришла звериная – и в чем-то куда более инфантильная, глупезая – серьезность «русского рока», про «секс и наркоту». Что ж, другие времена, другие задачи.
Теперь о «моральных ориентирах».
***
Не потрачу и пол-абзаца на политические симпатии Окуджавы, на описание его либерализма, его чувств к Шамилю Басаеву («этому человеку поставят памятник за то, что он остановил войну»). Все известно, не будем тратиться на пережев. Образ дан в ощущениях, остается объяснить сами ощущения.
Он был плоть от плоти старой большевистской элиты, лишившейся власти, почти выкошенной в середке, но сохранившей периферию – более или менее далеких родственников, не расстрелянных, не загремевших в гулаги. Они были повязаны личными знакомствами и общей бедой, общей ненавистью. При том, что важно, они не чувствовали никакой личной вины за потоки крови, пролитой их репрессированными отцами в Гражданскую и дальше. Девочка, щеголявшая в лифчике и трусиках, принесенных ласковым папой из чекистской пыточной, не задумывалась, откуда некрасивые красные разводы на кружавчиках. Она не задумывалась и о том, в чьей квартире живет, на чьей даче отдыхает, чье место под солнцем занимает. Зато когда в тридцать седьмом папу увезли в воронке, а дачу отобрали, это было «незабудунепрощу».
Не забыли и не простили они, понятное дело, не партии, не мировому коммунизму, а «этой проклятой стране», кому ж еще.
Поэтому оное чувство не мешало своевременно вступать в ряды, делать карьеры в партийной прессе и с наслаждением руководить, руководить, если руки дотягивались до должности. Впоследствии эти люди сыграли ключевую роль в ранней перестройке: в какой-то момент коридоры некоторых прогрессивных учреждений блистали дверными табличками с фамилиями, очень хорошо известными историкам ВКП(б)… Но это будет потом. В советские же времена эта старая элита кантовалась и понтовалась в разного рода отстойниках.
Вокруг наворачивался целый слой, который впоследствии назвался «культурной прослойкой», «приличными людьми», «интеллигенцией». Не диссидентов, даже не особо инакомыслящих – но разделяющих это «незабудунепрощу» как чувство. Это было то, о чем все молчали и чего все ждали: исторического шанса сквитаться. Именно они наточили тот нож, которым партэлита зарезала страну. Они мало что получили от этого, но не жалеют: они отомстили.
У них была религия – Стругацкие, идеология – Сахаров. У них были любимые книжки – Булгаков, Ильф и Петров, Рыбаков. Театр – Таганка, разумеется.
И песни. Очень откровенные – как у Галича, который прямо издевался над ненавистными этой среде вещами. Прикровенные, как у того же Высоцкого. Но сердцем их был Окуджава.
Потому что он пел не об идеологии, не о политике. Он пел о них. Об этих людях. Об их дедах, комиссарах в пыльных шлемах, об их отцах и женах, но главное – о них самих. Что они хорошие и правильные, а все остальные – гадкие и неправильные. Что поднявшие меч на союз приличных людей достойны худшей кары, что надо взяться за руки, что следует друг другом восхищаться, и что их быт, их юмор, их привычки – все это достойно любви, вплоть до банки темного стекла из-под импортного пива.
Это вроде как немного. Но это было им очень нужно. Задушевность, настоянная на социальной фрустрации, искала выход и находила его здесь.
Впоследствии из этой среды вышли многие реформаторы. Некоторые из них были личными друзьями Булата Шалвовича. Хочется добавить – «воспитанными на его песенках», но это все-таки не совсем так.
Булат был как Пушкин при декабристах – или, пользуясь пушкинским сравнением, как Арион при пловцах на челне. Он благословлял их.
Это благословение почиет теперь на всех делах девяностых.








