Текст книги "Русская жизнь. ВПЗР: Великие писатели земли русской (февраль 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
III.
Общественная деятельность Эдуарда Вениаминовича, разом и ославившая и прославившая его, никогда не была, к счастью, вполне «политической». Художник и, следовательно, не либерал, он вечно норовил ввязаться в историю – еще в Америке выступая против ханжества официальной диссидентуры и посещая вольные ревкружки, затем, в Париже, сотрудничая с крайними всех сортов, а уж в России и вовсе принимаясь за всякое смелое и безнадежное партийно-газетно-митинговое дело. В него много плевали за эту неблагонамеренную активность – называли агентом КГБ, фашистом, экстремистом, провокатором, врагом одновременно и тех и этих, ибо только Лимонов умудрился одновременно попасть как в либеральные, так и в патриотические списки нежелательных публичных лиц, одно время бродившие в интернете. Тем не менее он всегда скорее плыл против течения, нежели поднимался на политических волнах: его беспокойное имя так и осталось чужим и для американских сектантов-троцкистов вроде революционерки Кэрол из «Эдички», и для вальяжных европейских правых, и для валенков – русских националистов из 1990-х, и уж тем более для плаксивых нынешних либералов. «Идеология Лимонова» если и существует на свете, то это не более чем бодрый спартанский призыв к человеку не становиться живой разновидностью фотообоев, не валяться пьяным в турецкой куртке на душном ковре в однокомнатной квартире, не ныть и не жаловаться на неизбывное одиночество, а пойти и заняться чем-нибудь стоящим и боевым: любовью, революцией или войной. Если этот почтенный, пусть и слегка романтический взгляд на реальность объявить фашистским, то в фашисты придется записать слишком многих разновеликих художников, и близко не подозревавших о том, что они – экстремисты и нарушители. Собственно же политика всегда была для него лишь приложением к образу жизни литератора на фронте, да что там литератора – просто самостоятельного во всех отношениях человека, который не покоряется общим паркетным мнениям и пошлым бытовым предрассудкам.
Более того, как минимум три политических деяния Лимонова, обыкновенно записываемые ему в вину, кажутся мне как минимум достойными, если не больше – историческими. Сначала – его военные путешествия, которых ему не простили на Западе. Я думаю даже, что если бы не фотографии, где он с оружием в руках поддерживает сербскую оборону против исламистов и усташей, ему давно бы дали Нобелевскую премию: литературное качество и всегдашнее желание позлить Россию в данном случае блестяще совпали бы, как и четыре раза до этого. Но на Балканах – с точки зрения животно ненавидящего восточное христианство «цивилизованного мира» (увы, это правда, правда, милые мои интеллигенты) – была только одна правильная сторона, и он ее не занял. Понятно, почему: обреченные сербские республики, так героически воевавшие со всем просвещенным Западом, дали второй в двадцатом веке пример определенно романтической войны. Первой была Гражданская война в Испании – почти с тем же соотношением сил, с тем же финалом, и ясно, что Лимонов не мог не последовать за Оруэллом и Хемингуэем. Вот, кстати, вам и наглядное будущее Эдички-Теленка из манхэттенских трущоб: не в истэблишмент, не в канаву, но – солдатом-корреспондентом на заранее проигранную войну. Все почти как у Алеши Карамазова, который, как известно, из своего скита должен был доскитаться до народовольческой бомбы и, вероятно, каторги.
Хочется напомнить и о том, что балканские (да и абхазские, приднестровские) вояжи Лимонова так же, как и в случае с Нью-Йорком, открыли русской литературе неизвестный пейзаж, но на этот раз уже батальный, а не урбанистический. Его фронтовые записки дали панораму воюющих республик, которые Россия предала и продала, хронику войн, которые отсутствуют в русской истории хотя бы потому, что на карте в этот момент, по сути, не было самой России. Тогда, в 1992 году, за неимением царских и советских властей, не боявшихся драться хоть со всем миром, придя на помощь слабейшему, за всю слинявшую империю отвечал один «хулиган» Лимонов. В своей последней на сегодняшний день книге «СМРТ», посвященной балканским событиям, он лаконично и даже несколько растерянно рассказывает, как приходилось ему общаться с толпами сербских беженцев, с надеждой глядевших на него, как на писателя и русского, беженцев, убеждавших его в том, что «Ельцин – усташ!», пока он – без всякого практического смысла, просто чтобы поддержать их хоть чем-то, много часов сидел и записывал имена, адреса сгоревших домов… И мне бы хотелось, чтобы эту сцену увидели те литературные пакеты, надутые воздухом, что много лет объясняли нам про неспособность Лимонова сострадать кому-либо или жалеть кого-то.
Другой традиционный пункт обвинения, уже на родине, а не на Западе – «соблазнение экстремизмом неопытной молодежи». А и в самом деле, хорошо ли совсем молодому человеку в России 1990-х, и тем более 2000-х рисковать за бестолковое и опасное, но взаправду революционное дело? В душе у каждого Алеши своя правда, и разрешить эту моральную коллизию за других невозможно, но с уверенностью можно сказать только одно. Насажденный в нашем бедном отечестве за последние полтора десятка лет торгово-материалистический, жадно-хватательный рай до того тошнотворен, до того омерзителен, что любая попытка хоть как-то да выступить против него – достойна восхищения. Другое дело, что нынешних, равно как и прежних времен народовольцев по молодости волнует отнюдь не экономический и содержательный принцип; им кажется, что швырни они чем-то в кого, громко выговори то, о чем помалкивают другие – и мир будет сотрясен, и зло тотчас обрушится. Но не обрушивается, и они чем дальше, тем больше платят за свое простодушное бесстрашие. Однако не в Лимонове здесь дело, но в их собственной, возрастной и этической готовности к жертве. Разве можно сказать, что так страшно погибший в конце 2007-го от рук «наводящих на районе порядок» 22-летний серпуховский большевик Червочкин умер по вине своего политического учителя? Это было бы неуважением к памяти мертвого, прежде всего. Тем более что сам Лимонов сохранил ровно то же нежелание «учитывать обстановку», пронеся его через несколько эпох – и неоднократно мог бы кончить жизнь так же неожиданно и ужасно, как и великое множество революционеров. Бог сохранил его – и, может быть, не только для литературы, но и в качестве примера для тех, кому требуется рисковать и доказывать. Я вовсе не уверен в верности их путей – но все лучше подпольщики и агитаторы, чем менеджеры среднего звена и миноритарные акционеры.
Есть в жизни Лимонова и совершенно официальное, государственное обвинение – арест, суд, тюрьма, угроза повторного срока etc. Не могу судить о юридической и сущностной сторонах его уголовного дела, затем что не знаю их, но очевидно вот что. Нынешняя Россия приучила нас к тому, что за судом всегда стоят деньги, что любой приговоренный, как, впрочем, и обвиняющий, и уж тем более всякий, стоящий за занавеской и проявляющий инициативу возбуждения серьезного дела, – причастен к чему-то финансово. Гангстеры топят других гангстеров, те утягивают за собой на дно первых, лопаются интересные схемы, возникают новые, и каждый в чем-нибудь да виновен по части кассы и утянутых из нее условных и безусловных единиц наличности. А потому за бизнес-подсудимых на масштабных процессах в России как-то сложно заступаться – сразу думаешь, что крали, мол, крали, да не поделили, тоже мне достиженьице. И вот именно на этом, абсолютно ровном фоне реальности, в которой людей разделяет исключительно кэш, обнаружился человек, применительно к которому «наказание» имело уж точно не коммерческую подоплеку – совершенно как во времена Чернышевского. «Бесплатно» сесть в тюрьму по бунташному, революционному делу в эпоху невозбранной торговли всем, включая маму, папу и детишек, – означало проявить себе человеком совершенно иного склада, нежели окружающие нас улыбчивые существа с «позитивом» и «маркетингом».
Если и можно в чем-то упрекнуть Лимонова, так это в том, что с определенного момента он в погоне за собственной биографией упускал словесность, предпочитал историю, а не литературу, сознательно выменивал себе окончательно мифологическую судьбу в обмен на значительное поражение в писательских правах – и это был ложный выбор, ошибка. Чем старше он становился, тем меньше хотелось ему быть писателем, а только – партийцем, деятелем. Но, хороня в себе писателя, он губил и деятеля. Между словом и бытом, между художественной составляющей прозы и ее грубым и физическим «материалом» существует таинственная, в счастливых случаях гармоническая связь, разрывать которую ни в коем случае не рекомендуется, хотя бы потому, что, пренебрегая одним, ты неизбежно теряешь и другое. Так, соскользнув с земли куда-то в вакуум «филологической прозы», автор моментально расстается не только с презираемым «реализмом», но и с писательскими возможностями как таковыми. С Лимоновым случилось обратное: уже второе десятилетие, как он выгоняет из себя литературу, оставляя одни только статьи, речи, марши и сходки. Но увы, оставшись без себя-писателя, Лимонов-пропагандист впечатляет все меньше. Он начал даже говорить чужими, заемно-фальшивыми словами из стандартного либерального букваря. Он старается быть понятым теми, кому нет дела до судьбы его, и до его книг, всеми этими тараканами из «освободительно-гражданских демократических конгрессов». Его можно понять: всю жизнь, в России, в Америке или в Париже, гонимый, бедный или ругмя ругаемый, он тем не менее чувствовал важность своих писательских занятий. Почти до шестидесяти он жил в мире, где слово кое-что значило – и вдруг, в новом столетии, оказался там, где оно не значит более ничего. Его собственная баррикада, созданная образами и сюжетами, растаяла. В мире «маркетинга» и «позитива» ее не существует, его знаменитый «Дневник неудачника» здесь именно дневник неудачника, блог лузера, если угодно, и ничего кроме. И вот он идет на баррикаду чужую, и упрямо изменяет себе, и своему призванию в надежде на то, что выйдет победителем и там, и у них.
Бог простит ему это: Лимонов слишком долго был горяч для того, чтобы теперь его, запоздало потеплевшего, извергли из уст.
IV.
Я прилетел в Нью-Йорк в самом начале осени: очередная газета, где я служил, закрылась, подруга, с которой мы жили, меня неожиданно бросила, и я был поневоле свободен. В первый же вечер я попал на пьянку в Даунтауне – на крыше 40-го примерно этажа, с видом на сверкающие небоскребы вокруг Уолл-стрит и темный Гудзон, по которому с важным видом то и дело проплывали кораблики. Плетеная мебель и очень много вина; довольно скоро я потерял чувство меры и познакомился с маленькой, нервной блондинкой, которая то и дело повторяла кому-то в телефон: меня это не касается, разбирайся как хочешь, живи как хочешь, меня это не касается. Покачиваясь, я молча слушал ее раздраженный шепот, и чем больше слушал, тем меньше мне хотелось жить, как я хочу, и чтобы это никого не касалось. Я вдруг почувствовал, что почти никого не знаю на этой крыше, что мне срочно необходимо побыть вдвоем с каким-нибудь женского пола заботливым человеком. Я выпил еще полстакана и предложил ей уйти. Мы поймали такси и через десять минут были уже в псевдоитальянском ресторане в глубине Вилледжа. Она многословно жаловалась на какого-то мужа, то ли бывшего, то ли еще не вполне отвергнутого, а я поглаживал ее ладонь и пьяно раздумывал. Везти ее сейчас, болтливую, на все готовую, в Гарлем, к другу моему Леше на 157-ю улицу, где я остановился, было неудобно, так, значит, – в отель? Но какой? Взять самый дешевый, на Бауэри, или поехать куда подороже, в «Пенсильванию», например, на 33-ю улицу? «Поэтому меня все это больше не касается!» – услышал я словно бы сквозь туман и вздрогнул. Моя блондинка смотрела на меня глазами глупыми и гневными одновременно. Похоже, она дошла до самого важного момента своей семейной драмы. В этот момент у нее зазвонил телефон, она извинилась и вышла на три долгих минуты.
Она так и не вернулась. Допив бутылку, я выбрался на улицу и взял курс на север, в Аптаун. Поеживаясь на ночном ветру, я шел мимо цветочных и фруктовых рядов, мимо круглосуточных мелочных лавок, мимо бесконечных пожарных лестниц и пустых автостоянок на пересечениях улиц, мимо распахнутых окон, из которых до меня доносились то рэп, то причитания, то пьяный хохот. Я был совершенно один, и теперь уже твердо рассчитывал оставаться в одиночестве. Мне должно было быть больно, грустно хотя бы, но я слишком много выпил, чтобы чувствовать что-то подобное. Поэтому мне было все равно, и я просто ковылял себе, пока меня еще не слишком тошнило. Добравшись до 55-й улицы, я, конечно же, не думал о том, как она выглядит, когда ее обжигает утреннее солнце. Кругом была тьма, и еще тьма, и два светофора. Вряд ли я смог бы сказать, откуда, кроме как от вина, взялась дурнота, что не отпускала меня, но вместе с ней не уходила и странная уверенность, что когда-нибудь все несчастья, преследующие меня, кончатся.
Как выяснилось позже, помочь мне могла бы одна цитата. Я не думал о ней той ночью в Нью-Йорке, но, вспомнив однажды, никогда не забывал уже.
Я хочу не сидения на собраниях, – а потом все расходятся по домам и утром спокойно идут на службу. Я хочу не расходиться. Мои интересы лежат где-то в области полурелигиозных коммунистических коммун и сект, вооруженных семей и полевозделывающих групп. Пока это не очень ясно, и только вырисовывается, но ничего – всему свое время. Я хочу жить вместе с Крисом, и чтоб там была и Кэрол, и другие тоже – все вместе. И я хочу, чтоб равные и свободные люди, живущие со мной рядом, любили меня и ласкали меня, и не был бы я так жутко одинок – одинокое животное. Если я не погибну до этого каким-то образом, мало ли что бывает в этом мире, – я обязательно буду счастливым.
* ГРАЖДАНСТВО *
Евгения Долгинова
Теснота
Кошмар на Рабочей улице
I.
Похоронив младшего сына, фельдшер Юлия вернулась на работу в районную больницу. За спиной шепотки, перемигивания, фырканья. «С какими глазами она придет?» – ядовито сказала одна, у которой, между прочим, муж насмерть сбил женщину, осиротил троих детей. «И это она говорит про меня, представляете?» – Юлия медленно ходит, часто и беззвучно плачет, все в тумане, но надо жить, работать, поднимать старшего сына. У нее миловидное, опухшее от слез лицо, кое-как заколотые волосы и пирсинг в две бусины у края брови. Только этот пирсинг и напоминает, что она совсем еще молодая женщина, тридцать лет. В городе тоже бог знает что несут про «сама виновата»: то сидела в баре, то пила с убийцами самогон, а районная газета написала: «Беспечная мать оставила ребенка…», тра-та-та, – что они говорят, зачем, они же ничего не знают, и откуда это массовое злорадство? И почему они думают, что сами защищены от несчастья? Вот сейчас в реанимации семья из соседнего райцентра, – родителей спасли подушки безопасности, а с детьми совсем плохо, они дышат через аппараты, но говорят – «надежды нет», и она думает – никогда не знаешь, откуда ударит, обеспеченная семья, хорошая иномарка, все вместе, все любили друг друга, а надежды нет, – как же так, Господи?
Во дворе тьма египетская и бугристый лед под водой, в подъезде невыносимо, до ацетона, воняет кошками.
Сын в могиле, муж в тюрьме.
И никто не помолится.
II.
В полгода Кирилл весил десять кило, развивался с опережением. Красивый, веселый, ухоженный, – он улыбается с Юлиного мобильника. Шесть месяцев и десять дней ему было, в комнате и сейчас стоит нарядная коляска, – до сорока дней нельзя выносить. Юля не очень рассказывает, зачем ей все-таки понадобилось отлучиться в ту ночь на сорок минут, – но это не так важно, мало ли зачем, у кого не случалось таких ситуаций. Были гости, старший ночевал у бабушки, Кирилл мирно спал, между Юлей и каким-то ее знакомым произошел острый телефонный разговор – и возникла немедленная надобность сказать кому-то два слова в лицо. Гости засобирались, Юля вызвала такси, а Кирилла отнесла соседям – Кате, гражданской супруге соседа Миши Кошкина (имена подозреваемых изменены по просьбе следствия).
Друзьями они не были, вместе не выпивали, но находились в отношениях, что называется, добрососедских – займи десятку, сигаретки не будет ли, как твой малыш, дай посмотреть, ой какой хорошенький. Тихий алкаш Миша, 38 лет, и его гражданская супруга Катя, 33 лет, куда менее тихая, способная и на дебош, и на скандал, но в целом не злая. До того Юля никогда не обращалась к ним за помощью – это было впервые, экстренный случай, почему бы и не.
Катя была трезвая, доброжелательная, пила чай. Конечно-конечно, сказала Катя, без проблем, иди сюда, маленький. Юля снарядила Кирилла памперсами, бутылочкой со смесью, кашей, пустышкой, игрушками – о, у этого младенца было хорошее приданое! – и умчалась. Быстро, не отпуская машину, сказала пару слов обидчику – и вернулась, как и обещала, через сорок минут.
Но Катя не открыла ей дверь.
III.
Снижая голос – ведь ребеночек спит, – она объяснила: Мишка, придурок, ушел к матери и закрыл ее на ключ. Все в порядке, не шуми, разбудишь маленького. Юля не спала, дергалась, приходила еще несколько раз, и каждый раз слышала: не пришел еще, Кирюша спит, не шуми.
C пяти утра отвечать перестали. Молчание.
Она не выдержала, стала ломиться в дверь, на удивление легко разбила ее – посыпалась дверная рама, и увидела Мишу и Катю, спокойно спящих на диване, укрытых одним одеялом. Мальчика не было. «Кирюшу, – бесстрастно сказала проснувшаяся и ничуть не смутившаяся Катя, – забрала моя мама. Он очень уж кричал». Это было уже против любой логики – какого черта твоя мама, когда вот я, здесь, зачем вдруг твоя мама? – но Юля сломя голову побежала к этой маме, разбудила ее, та долго протирала глаза, не понимая, чего от нее хотят. Где мой ребенок, на весь город, на весь мир кричала Юля, где мой сын, отдайте моего сына. Вернулась – Кати в квартире уже не было, а Миша по-прежнему спал праведным, бестревожным алкогольным сном. Вызвали милицию. Двор быстро заполнили машины, приехала следственная группа из прокуратуры и кинологи.
Юля надеялась до последнего. И когда увидела на пороге соседской квартиры соску Кирилла («а без пустышки он никуда»), и любимую его игрушку – бабочку, – еще надеялась. И даже когда следователь, отводя глаза, сказал, что в квартире Кошкина обнаружены следы замытой крови, – все равно надеялась. Это их кровь, твердила она себе, порезались, подрались, замыли. Но собака быстро взяла след, повела сложным кружным путем и привела к гаражному кооперативу, – под одним из гаражей торчал краешек матерчатой сумки.
В ней и был Кирилл.
Вернее, то, что от него оставалось.
Голова отдельно, туловище отдельно.
И двадцать одно ножевое ранение.
IV.
Катю взяли на окраине, на квартире у предыдущего ее бой-френда. Она возвращалась с «полторашкой» самогона, была хорошо навеселе и очень удивилась, увидев оперативников.
Ее поведение потом назовут неадекватным: твердо, спокойно и убежденно она повторяла, что отдала Кирилла своей маме. Ничего не знаю. У мамы спрашивайте. Я ни при чем.
Михаил в тот же день признался в убийстве мальчика, Катя дала признательные показания на следующий день.
Кирилл был убит, по всему судя, в те самые сорок минут Юлиного отсутствия, почти сразу. В кричащем мальчике, сказал Миша, ему померещился дьявол. Мальчик капризничал, плакал, строил гримасы – а в этом доме никогда не было детского крика, – и Мише показалось, что это дьявол смеется, кривляется, усмехается ему в лицо. Катя пошла на кухню налить воду в бутылочку, – вернулась и увидела Мишу, наносящего младенцу ножевые удары. Почему не ей, почему ему?
Шел четвертый день Мишиного нон-стоп запоя – самое время для явления чертей. Белая горячка, «белка», делириум тременс – она?
– Обыватель ведь как думает? – говорит Сивак Енокян, руководитель следственного отдела СУ Фроловской межрайонной прокуратуры. – Если отрезали голову – значит, кровавый ритуал, смыслы какие-то ищут. А на самом деле все проще: он сначала убил, потом стал расчленять труп.
Енокян с гордостью говорит об этом деле. Сработали блестяще! В самом деле – в 9.45 в прокуратуру поступило сообщение из милиции, а в 12 уже нашли тело. Начинался большой снегопад, и если бы промедлили – собака потеряла бы след, а тело нашли бы только к весне, пришлось бы идентифицировать по ДНК, а характер ножевых ранений – по повреждениям костей, а при отсутствии признательных показаний очень трудно было бы что-то доказать. А тут предъявили – и сразу все пошло, обвиняемые в СИЗО и дают показания.
Кошкин, как выяснило следствие, расчленял Кирилла двумя кухонными ножами. Тонким резал кожу и сухожилия, широким пилил кость. Работу не закончил: вероятно, утомился, – и рухнул спать. Квартира была в крови, Катя замывала ее, как умела, но замыла плохо, брызги остались на табуретке, да и на полу, если приглядеться, были следы. В то время как Юля бесконечно пересекала коридор, отчаянно вопрошая о сыне, останки Кирилла еще лежали в тазике, в ванной. Катя вынесла его, по всей видимости, после того как ей удалось направить Юлю к своей матери. Были они в этот момент вдвоем, или она была одна – следствие еще не выяснило. Кирилла хотели спрятать (или все-таки похоронить?) в овраге, но по дороге ее (или их) кто-то спугнул, и сумка оказалась где поближе – под гаражом, не очень тщательно спрятанная. Ее можно было бы задвинуть ногой – не задвинули. Спешили очень. Ну и похмелье мучило, с раннего-то утреца.








