Текст книги "Русская жизнь. ВПЗР: Великие писатели земли русской (февраль 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
***
Восстанавливая в памяти перечень известных поэтов, бывавших в кабаре «Бродячая собака», я должна назвать имя Федора Сологуба. Он часто приходил туда вместе с женой или несколькими друзьями. Я не могу вспомнить черты его лица, потому что почти всегда мне случалось видеть его со спины; все мое внимание притягивал его голый блестящий череп. Он написал множество стихов, но, к сожалению, я помню только одну строку, характерную для тех времен:
«Помолимся немного – и дьяволу, и Богу».
Там можно было встретить также поэта Игоря Северянина, который не читал, а пел свои стихи, причем очень ритмично. В своем творчестве он добился превосходного, почти классического мастерства, но темы его стихов мне не нравились – они казались мне слишком банальными. Говорили, что у него были многочисленные романы с женщинами всех сословий.
Бывал там и поэт Клюев, который приходил в кабаре одетый a la russe (сапоги и т. п.). Часто его сопровождал Есенин, веселый парень с русыми волосами, позднее женившийся на знаменитой Айседоре Дункан.
Как– то раз после вечера в кабаре поэт Клюев -давний друг Есенина – и я пошли к Палладе на чашку чая. Паллада села к нему на колени и стала гладить его по голове. Клюев, простой и совершенно не испорченный человек, был шокирован, и от стыда закрыл лицо руками. Я наблюдала эту странную сцену, делая вид, что дремлю.
К концу описываемого времени поэт Бальмонт приехал из Москвы в Санкт-Петербург и пришел в «Бродячую собаку». Он был маленьким, рыжим и некрасивым; я вертелась около него, никак не решаясь сесть рядом, но в конце концов мой большой интерес к большому поэту взял верх. Пронин, который много выпил, уселся рядом со мной и склонил голову мне на руку. Чтобы не будить его, я не стала ее убирать; тут Бальмонт, ревновавший каждую женщину, которая ему встречалась, постарался прогнать Пронина, но безрезультатно.
Около четырех часов утра появился мой муж; он быстро прошел к фортепьяно и стал играть Баха. Это не понравилось Бальмонту, и он сухо сказал: «Это не музыка, это только клавиши». Но когда через некоторое время мой муж начал играть балладу на стихи Бальмонта «Замок Джэн Вальмор», где рассказывается о красавице Джэн, живущей в своем средневековом замке среди прекрасного парка, свидетеля ее любовных приключений, Бальмонт был в восторге и несколько раз воскликнул: «Вот это музыка!» Бальмонт умер эмигрантом в Париже, нищим и покинутым, в лечебнице для неимущих.
Среди тех, кого я встречала в «Бродячей coбaке», был и Мейерхольд. Я вскоре узнала, что днем в кабаре идут театральные репетиции. Готовилась пантомима в духе «Комедии дель aрте». Эльза Радлова, актриса и художница, принимала в ней участие, и мнe случалось заменять ее, когда она не могла придти. Режиссером был Мейерхольд, и у меня была возможность видеть его ежедневно за работой. Он показывал актерам, как нужно играть роль Арлекина. По моему мнению, он сам был идеальным Арлекином. Портрет, изображающий его в этой роли, насколько я знаю, находится в Музее Александра Ш, который теперь называется Государственным Русским музеем, и фотографии этого портрета продаются в музее в качестве открыток.
В этот период к Маяковскому стала приходить известность. Мейерхольд занялся режиссурой одной из его пьес; в спектакле танцевала балерина, благодаря которой я познакомилась с ее ученицей, г-жой Лилли Брик, которая сыграла в моей жизни большую роль. Когда чета Бриков переехала в Москву, за ними последовал Шкловский, и это был идеальный menage a trois.
Я действовала не размышляя, импульсивно, часто рискуя, когда речь шла о какой-то вещи, которой мне очень хотелось. Примером я могу привести случай, когда граф Зубов организовал для своего института экскурсию в Москву; я в ней приняла участие, имея в кармане всего несколько рублей. И с этой суммой я жила там шесть недель, участвуя в институтских занятиях. Часто мне к тому же везло; я пользовалась симпатией со стороны моих друзей. В этот раз в Москве меня приютила Лилли Брик. Все это делалось по-дружески, и все друг другу помогали как могли. И такой образ жизни не казался мне странным, хотя я и отдавала себе отчет в том, что даже в этой среде я отличаюсь от других.
Публикация и подготовка текста Веры Терехиной
* ДУМЫ *
Максим Семеляк
В конце тоннеля
Памяти Егора Летова
Когда гроб вынесли, началась вдруг дикая сибирская метель, хотя только что было солнце. Когда гроб зарывали в землю, выглянула радуга. Когда все кончилось, и нужно было уже что-то кому-то зачем-то говорить, его бывший (теперь уже во всех отношениях бывший) гитарист Кузьма Рябинов пробормотал: «Летов умер – что может быть нелепее?»
И действительно. С самым главным в своей области человеком, пропевшим самые сильные слова про самые важные вещи, случилось самое страшное. Кузьма как раз и озвучил совершенно детское ошеломление от случившегося – после того, сколько и как этот человек спел про жизнь и смерть, этот страшный довесок реальности казался просто каким-то необъяснимо-ненужным. Я смотрел на свечи, тихо оплывающие у гроба под музыку Love, и вспоминал наш разговор весной прошлого года перед самым выходом завещания «Зачем снятся сны». Мы сидели в Питере, в гостинице, вдвоем. Егор пил пиво и увлеченно рассказывал про эволюционные циклы. Он говорил, что бывают такие этапы, когда определенные формы жизни просто деградируют или даже гибнут, и чтобы благополучно пережить их, нужно просто затаиться где-нибудь на время, ничего не делать, пережидать, а потом выйти на новый виток. Вдруг он прервался и вздохнул: «Эх, вот как бы так умереть, чтобы потом вернуться?»
Будучи самой масштабной фигурой в местном рок-н-ролле, Летов совершенно не стал всеобщим любимцем – я говорю не об исторических неприятностях с КГБ и не о продолжительной информационной блокаде в девяностые годы, но о той прыти, с которой «Гражданской обороне» противилось местное культурное сообщество. На моей памяти мерзостей о Егоре Летове было наговорено чуть ли не больше, чем обо всех здешних рокерах вместе взятых (да и сейчас, несмотря ни на что, продолжают говорить – в охотку, с хохотком). Это убожество, это фашизм, это коммунизм, это безответственность, это непрофессионализм, это дурдом, это никуда, это ни в какую – Господи, сколько же раз я слышал эту ахинею в своей жизни! Причем от самых разных людей – вплоть до его непосредственных вроде бы соратников.
А он просто занимался своим чудесным ремеслом в рамках бесконечно уязвимой для чужих взглядов традиции – назовите ее визионерской, психоделической или попросту поэтической. Прочтите, если угодно, последнее слово с большой буквы. Это не слова благодарности или экзальтации, просто он на самом деле был из ТАКИХ. Человек, выбранный для трансляции высших истин сколь угодно болезненного или радостного толка. Он действительно был упертым человеком, но в какие именно вещи он упирался! Он был целиком и полностью про откровения, озарения, и про вселенскую большую любовь, и про вечность за окном, и про чудовищную весну, и про свободу, и про воздушные шарики над расчудесной страной.
Есть люди, которые знают себе цену; а есть те, кто сознает, в чем их миссия. Егор был из вторых – совершенно точно. Он был настоящим творцом в эпоху прирожденных комментаторов. И музыка у него такая получалась, потому что он не просто верил во что-то, а еще и элементарно и доподлинно знал. Поэтому по большому счету не нуждался он ни в последователях, ни в ниспровергателях, ни в каком-то дополнительном признании, ни в стимулирующем наезде. Ему правда не надо было никакого телевидения. Он хотел просто спокойно делать свою музыку, осмысленность и силу которой гарантировал стопроцентно. Иногда мне казалось, что географические границы РФ были для него просто вынужденной мерой пресечения. Никогда Летов не стремился стать русским национальным достоянием, да и не смог бы в силу своей глубокой и продуманной нездешнести. Ему вообще, по моим наблюдениям, было здесь не слишком хорошо, но он сносил пребывание на русском поле экспериментов по-солдатски – раз послали сюда, значит, так тому и быть. А вообще же он был доподлинный гражданин мира, причем той его части, где поменьше людей, а больше деревьев, животных, картин, пластинок и книг. Любил Израиль, обожал Сан-Франциско, очень мечтал хоть раз увидеть Австралию.
Настоящие важные вещи – они во всем настоящие и важные. И поэтому «Сто лет одиночества» будет единственной русской пластинкой, которая может встать в один ряд с альбомами хоть Love, хоть Патти Смит, хоть кого (берите любое имя из верхнего эшелона старой Америки). Это была абсолютно оригинальная самобытная секретная история, замышленная и разработанная на основе англо-американской психоделии и гаражного панка. Последний альбом Егора посвящен памяти Сида Барретта да Артура Ли, которых он пережил совсем ненадолго. А вот самому Летову никто из местных не посвятит такого альбома, потому что никто здесь больше не знает, как такое делается, а секрета он не оставил. Летов действительно не оставлял следов на снегу, а без следов на снегу в национальные герои обычно не записывают.
Последний раз он позвонил за несколько дней до смерти. Он был очень грустным и усталым перед Новым годом, пожаловался, что не будет больше ни записываться, ни выступать. И вдруг – совершенно счастливый голос, смех отдохнувшего человека, разговоры о планах. Окончательно договорились делать книгу диалогов, которую придумали еще три года назад, но все руки не доходили. Напоследок он попросил меня купить ему в Москве американский сборник Fading Yellow – волновался, что его раскупят. Он как никто умел радоваться какой-нибудь старой и неведомой записи из шестидесятых.
За свою жизнь он пропустил через себя такое количество дико напряженных и указующих то в дебри, то в эмпиреи песен; так много времени пребывал в состоянии абсолютного эмоционального раздрая; выжал из себя столько густой ошеломительной энергии, что единственное, чего ему можно было желать после всей этой «работы в черном» – это самого обыкновенного комфорта. И я рад, что под конец жизни этого комфорта стало больше. Он стал слышать больше осмысленных слов благодарности, а не только пьяные вопли подрастающих панков. Я рад, что он поел в хороших нью-йоркских ресторанах. Что он поиграл на хорошей гитаре. Что он попел, наконец, в нормальных концертных залах и клубах, а не только в окраинных кинотеатрах, предназначавшихся под снос. Что он поездил по своей любимой Калифорнии. Что он умер в хорошей новой квартире.
Сказать по правде, я не нашелся, что сказать на похоронах, не знаю, что написать и теперь. Я только все время думаю про историю, с которой все, собственно, и началось. Мне было пятнадцать лет, и я ехал куда-то на метро. Нужна была красная ветка. Я вышел на станции «Площадь Свердлова» и потащился по длинной трубе перехода в сторону «Проспекта Маркса». Я шел, а какой-то парень на весь переход горланил песню – в те времена у уличных музыкантов еще встречались неплохие голоса, не то что сейчас. Я никогда до тех пор не слышал песни «Все идет по плану». Собственно, и тогда я услыхал всего пару куплетов в не пойми чьем исполнении под убогий бой гитары. Но даже и в таком самопальном варианте все сработало. Я не успел понять, что произошло – меня пробрало столь сильной, сладкой и солнечной вибрацией, что я просто позабыл, кто я, куда иду. Непонятно было, зачем все вокруг, но радость была такая, что едва не лишился чувств. (Как я много позже обнаружил, похожий эффект описан в «Голубом периоде де Домье-Смита» – чтобы не городить лишних слов, отсылаю вас к нему). Строго говоря, университет мне уже был не нужен, потому что я теперь знал вещи поважнее.
Когда много лет спустя Летов спел: «Х… на все на это – и в небо по трубе», кто-то написал, что он имеет в виду крематорий. А я пребывал (и сейчас, признаться, пребываю) в странной уверенности, что воспета как раз эта труба-переход между давно переименованными платформами «Площадь Свердлова» и «Проспект Маркса». С пятнадцати лет, что бы ни происходило в жизни, я неизменно чувствовал у себя внутри эту солнечную вибрацию, многократно усиливающуюся от прослушивания тех или иных альбомов «Обороны». Я словно бы все еще топал по этому переходу в сторону «Проспекта Маркса». А 19 февраля 2008 года я понял, что этих звуков во мне больше нет, и переход – он кончился. Летов мне однажды высказался в том духе, что не стоит преувеличивать важность алкоголя, музыки, книг, фильмов и прочего допинга в достижении чего-то действительно важного – они только подручное средство. С их помощью, говорил Егор, ты на другой берег перейдешь, а дальше – сам. Дальше – пешком.
Его музыка вела меня почти двадцать лет. А теперь придется самому. Пешком.
Дмитрий Быков
Назову себя ВПЗР
Из жизни сакральной фигуры

Словосочетание «великий писатель земли русской» подарил нам Тургенев за два месяца до смерти, в последнем письме ко Льву Толстому. «Вернитесь к литературной деятельности!» – заклинал его Тургенев. Толстого это письмо скорее раздражило – и потому, что он не был готов возвращаться к литературной деятельности, в грош ее не ставил, переживал религиозный переворот, и потому, что не любил высокопарных формулировок. «Земли! – фыркал он. – Почему не воды?!» Вероятней же всего, его раздражали и мучили – особенно в это время – любые напоминания о смерти, он в это время к ним особенно чувствителен, и Тургенев, пишущий к нему со смертного одра, сильно разбередил ему душу – настолько, что в 1884 году он вернулся-таки к литературной деятельности и написал «Смерть Ивана Ильича».
«Великий писатель земли русской» превратился впоследствии в ироническую аббревиатуру ВПЗР и стал наклеиваться, как ярлык, на любого, кто претендовал пасти народы. Между тем в пасении народов ничего дурного нет – во-первых, литература ненасильственна и никого не заставляет пастись, а во-вторых, нравственная проповедь России никогда еще не вредила, особенно если слово у писателя не расходится с делом. Как не стоит село без праведника, так не стоит русская литература без морального ориентира, писателя, на которого можно оглядываться в поисках ответа или примера; он может быть один, а может их быть и пятеро, если повезет, и Толстой в своем времени был не одинок – рядом с середины семидесятых все более властно возникал Достоевский, умерший на пике всенародного признания. На рубеже веков непререкаемым моральным авторитетом обладал Чехов, вскоре такой же авторитет (признаемся честно, без достаточных оснований) достался и Горькому, который и проходил в ВПЗРах до самой смерти, после чего его сменил А. Н. Толстой. У русских эмигрантов нишу заполнял Бунин, впоследствии Набоков. В шестидесятые на роль главного эпического писателя с некоторым основанием претендовал Василий Гроссман, но досталась она в итоге Александру Исаевичу Солженицыну. Вопрос о том, возможна ли ниша великого писателя в наше время, остается открытым.
В девяностые уж совсем было казалось, что литература никогда больше не будет играть в русской жизни сколько-нибудь существенную роль: новые люди почти убедили страну, что будущее за телевидением, компьютерными играми и киносказками. В силу разных причин постиндустриализм облажался, и Россия вернулась в свою традиционную парадигму: литература оказалась единственным надежным вложением сил и средств, оптимальным занятием для думающей молодежи, заменой упраздненных политических дискуссий, философии, социологии и прочих дисциплин, упорно не желающих приживаться на русской почве. Более того: оказалось, что и сама Россия нереформируема, ибо при первой возможности возвращается к обычному для нее состоянию – а в этом состоянии ниша ВПЗР так же обязательна, как внутренний враг, сатрап, доносчик, идейный борец, великий инквизитор, церковный реформатор, глава тайного общества… У ВПЗР в обществе две основных функции: он не обязательно пишет лучше всех, но обязательно одержим неким концептом, теорией, которая объясняет все. Такая теория предполагает и своеобразный художественный метод, которым главный писатель неуклонно пользуется. Вторая функция – моральный пример, образец для делания биографии: получается так, что сохранить относительно чистые руки – и то с немалым трудом – в России способен только человек искусства, потому что все остальные занятия предполагают слишком тесное сотрудничество с властью, а власть небрезглива по части методов и ни перед кем не отчитывается. Делать жизнь с товарища Дзержинского – занятие для самоубийц вроде Маяковского; даже большевики не рекомендовали брать пример с несгибаемого фанатика Феликса, предпочитая навязывать в качестве морального образца Максима Горького (Ленин был по определению недосягаем).
У ВПЗР полно врагов, готовых цинично высмеивать любые претензии на роль пастыря и морального образца; глумиться вообще нетрудно, цинизм – самая удобная платформа, не требующая вдобавок никакого морального усилия от самого циника. Между тем, как показывает опыт, ВПЗР необходим самой русской литературе – чтобы было на кого оглядываться и с кем спорить. Если у поколения нет негласного лидера, это плохое поколение; если у писателя нет собственного кредо, в высшей степени проблематичны его художественные открытия. Могут возразить, что у Чехова как раз не было устойчивого мировоззрения и что это ярчайший пример агностика, – но это, право, аргумент детский. Если Чехов с чрезмерной настойчивостью вкладывает свои заветные мысли в уста малоприятных персонажей, чтобы таким образом дистанцироваться от них, и заставляет протагониста либо храпеть, либо зловонно курить, – это не означает, что у него нет своего взгляда на вещи: все беды от праздности и распущенности, надо скромно и без гордыни, каждому на своем месте, возделывать свой сад, в будущем все станем трудиться и вечерами читать… В цинизме, аморализме и агностицизме Чехова могли упрекать разве что старцы вроде Михайловского – ровесникам и младшим товарищам он казался морализатором и проповедником. О необходимости заветных мыслей, пусть навязчивых, пусть повторяющихся из текста в текст, высказывался Шкловский: это та энергия заблуждения, без которой писатель двух слов не свяжет. Без проповеднического пафоса ни к чему браться за перо, без веры в свою способность осчастливить человечество ни Сервантес, ни Гоголь, ни Достоевский не прыгнули бы выше головы. Если литератор искренне полагает, что все правды относительны, а единственной целью его сочинительства является борьба с собственными комплексами или обычной скукой, – ему лучше сразу менять профессию и поступать в гусары, а не то в коммивояжеры.
Почему именно в русской литературе так велика роль ВПЗР – понятно: других ориентиров взять негде. Русская литература так великолепна именно потому, что она – единственное утешение местного населения, «сильные руки хромого», по глазковской формуле. Во всех прочих отношениях, кроме нефти, мы давно неконкурентоспособны; главные силы и надежды вкладываются в словесность. При советской власти была еще оборонка, потом отпала и она. Впрочем, разговоры о том, будто ниша Главного Прозаика присуща только нам и свидетельствует о нашей глубинной несвободе, – недорого стоят: трудно переоценить роль, которую в Англии играл Фаулз (и сейчас пытается играть Макьюэн), в Штатах существовал культ Сэлинджера и поныне существует культ Пинчона (а я уверен, что это одно и то же лицо)… Без гуру, великого затворника, пишущего трудно, сложно, мучительно, для немногих, – литературное дело давно загнулось бы; должен быть кто-нибудь один, относящийся к нему истово, как к религиозному служению. Сакральность – непременное условие существования всякого искусства; кино, став слишком массовым, уже пожинает плоды этой секуляризации. Так что ВПЗР был, есть и будет; вопрос только в том, какими качествами должен обладать очередной претендент на эту нишу.
Во-первых, он должен жить литературным трудом. По русским критериям, служенье муз не терпит суеты; допускается общественная деятельность -но побочные приработки и отхожие промыслы исключаются априори. Отсюда ненависть Чехова к медицине, заброшенной при первой возможности; отсюда горьковская борьба за гонорары – чтобы избавить Андреева и Куприна от унизительной газетной поденщины. Идеальная ситуация для ВПЗР – поместье, приносящее стабильный доход. Поместьем он должен тяготиться, время от времени опрощаться, – но в конце концов возвращаться на круги, ибо условием творчества является душевный мир, а ничто так не способствует ему, как скромная среднерусская усадьба. В наших условиях это трудно, тем более что переделкинские дачи принадлежат по большей части нуворишам; но собственной дачи никто не отменял. На ней писатель должен пахать, а если размеры участка не позволяют – копать. Работать на земле русский писатель может и должен, земля дает ему силу и легитимизирует, поскольку в прочих отношениях ВПЗР редко бывает почвенником. Назовем вещи своими именами: наши почвенники в массе своей – просто плохие люди, грубые и глупые, считающие почвенностью склонность к агрессии и примитиву; в советское время это обозначилось с особенной ясностью. Почвенничество ВПЗР должно выражаться в пахоте, в стрижке кустов и ни в чем более. К народу он обязан относиться трезво, без придыхания, как сам народ относится к себе.
Во-вторых, ВПЗР не имеет права состоять ни в каких кружках или объединениях. Он может стоять во главе секты (как Толстой во главе нелюбимого им толстовства или Горький во главе презираемых им подмаксимков), но клановость ему противопоказана: он сам себе направление, вождь и учитель, но никогда не сектант. Место обитания ВПЗР – Мекка для нескончаемого потока паломников, но общение с поклонниками надо строго дозировать: в литературе проповедь еще приемлема, в жизни чаще всего скучна. Сказал же Вересаев, что если бы он не узнал Толстого – счел бы, что перед ним легкомысленный и непоследовательный толстовец, способный любую тему, вплоть до разведения помидоров, свести на однообразное «Люби всех». ВПЗР должен много и плодотворно проповедовать на письме, но в личном общении оставаться замкнутым, а лучше бы и вовсе не допускать к себе никого, кроме избранных: остальные пусть съезжаются и наблюдают издали, как барин пашет, пишет или пышет праведным гневом.
В-третьих, хотите вы того или нет, ВПЗР обязан быть в оппозиции к правительству -причем оппозиции не организационной, не подпольной, а открытой, духовной, почти дружественной. Он может обратиться с письмом к власти, назвав царя «Дорогой брат» или предупреждая «вождей Советского Союза» о китайской опасности. ВПЗР не может быть непримирим – он не теряет надежды открыть оппоненту глаза, переубедить, внушить силой своего пророческого слова, что за ним стоит безусловная правда. Снисходить до вражды ВПЗР не имеет права. Колебать троны может только тот, кто говорит тихо. Бомбистам это не дано.
В-четвертых, ВПЗР обязан быть если не аскетом, то по крайней мере убежденным противником роскоши: у него элементарно нет времени на потребление. Вся его жизнь наполнена подвижнической работой, отчаянным проповедничеством, непрерывной перепиской, с утра он пишет художественное, вечером, когда устает, диктует ответы на письма, по ночам ведет дневник для одного себя, который заставляет читать наиболее близких соратников и родственников. ВПЗР питается просто и скудно, но скудость -не самоцель: он не должен уделять внимания быту ни в каком аспекте – ведь слишком заботиться о строгой диете тоже значит непропорционально много думать о еде. ВПЗР ест, чтобы не умереть. Мозг его сосредоточен на служении. Отсюда же любовь к удобной и простой одежде плюс, возможно, какие-нибудь персональные заморочки насчет образа жизни: толстовское босохождение, горьковская пиромания.
В-пятых и в-главных, ВПЗР обязан много и хорошо писать. «Много» и «хорошо» -одинаково важные условия: Горький был первоклассным очеркистом и сатириком, А. Н. Толстой – превосходным бытописателем, даже Шолохов, если допустить его авторство, был гениальным пейзажистом и лириком (батальные сцены ему давались хуже). Великому писателю земли русской не обязательно быть виртуозным стилистом: он должен обладать медвежьей изобразительной силой, мощью, заставляющей услышать в его словах гул последней, подземной правды. Кажется, последним русским прозаиком, в чьей прозе слышатся отголоски этой силы, последним, кто умеет заставить читателя почувствовать иррациональную, непредсказуемую правду бытия и разрыдаться от своего бессилия при столкновении с ней, – стал Валентин Распутин: в его ранних повестях и поздних рассказах есть сцены, каких не выдумаешь. Только сопричастность тайнам мира, его нелинейной логике способна породить сцены вроде празднования победы в «Живи и помни» или сюжеты вроде «Нежданно-негаданно».
Все эти чудесные качества поврозь бывали у множества крупных русских прозаиков (поэты не бывают ВПЗРами в силу того, что прямая проповедь для стихов губительна, – хотя Блок, например, вполне мог считаться главным литературным и нравственным авторитетом своей эпохи). Скажем, Леонид Леонов имел все шансы стать ВПЗР – но ему помешало отсутствие нравственной проповеди, точней, ее крайняя зашифрованность. Только в «Пирамиде», и то обиняками-экивоками, Леонов дописался до своей заветной мысли о том, что человек – «человечина», как он выражался, – неудачный проект, и лучше бы его забыть; какое уж тут христианство – чистое язычество в самом радикальном, античеловечном варианте. Алексей Н. Толстой почти дотянул до ВПЗР, была у него и нравственная проповедь, несколько ограниченная, конечно, сводящаяся к тому, что мы будем любить нашу Россию, какая она ни есть, и все ей прощать, потому что она лучше всех; именно эти его сентенции – и самый тон – подхвачены были впоследствии Никитой Михалковым и другими идеологами новопочвенничества; но с нравственной составляющей, сами знаете, у «третьего Толстого» наблюдалась определенная беда, чтобы не сказать дыра. Андрей Платонов был безусловно великим писателем – может быть, величайшим во всем ХХ веке, – но он никак не проповедник, и космогония его слишком сложна, чтобы стать всеобщей; кроме того, есть у меня подозрение, что в тридцатые годы он ее пересмотрел. А ВПЗР не имеет права пересматривать свою идеологию, хотя иногда хочется. Не зря Толстой перед смертью повторял: «Удирать, надо удирать».
Вопрос же о том, кто может занять нишу ВПЗР сегодня, относится, по-набоковски говоря, к области метафизики и юмора. У нас сегодня очень мало людей, которые бы обладали каким-либо мировоззрением вообще, и уж вовсе минимум пишущей публики, которая бы не боялась прикасаться к открытым нервам, больным зубам современности. Есть Лимонов, и есть даже секта (хотя нацболы, конечно, лучше и умней секты), – но проблема как раз с концепцией: Лимонов гениально проповедует нонконформизм, но с позитивными ценностями наблюдается напряг, да и не может ВПЗР писать всю жизнь только о себе. Среди учеников и последователей Лимонова выделяется Прилепин, – но тут, кажется, некоторые проблемы с аскезой, а также с затворничеством, хотя шансы, безусловно, сохраняются. Очень хотел стать ВПЗР Олег Павлов – человек одаренный, особенно когда не впадает в избыточную серьезность и позволяет себе пошутить. К нему, однако, слишком применима острота Леонида Зорина, отпущенная, впрочем, по другому адресу: «Он уже почти поверил, что он Толстой. Даже разулся. И тут ему говорят: обувайтесь, вы не Толстой!» Олег Павлов слишком сильно хотел занять нишу – а ниша этого не прощает; да вдобавок и писал он, прямо скажем, неровно. Виктор Пелевин – оптимальный кандидат: его почти никто не видел, нравственная проповедь налицо (сама Роднянская признает, а у Роднянской нюх на такие вещи), написал много и, в общем, не уронил планки… Однако у Пелевина проблема именно с почвой: если бы он жил где-нибудь в усадьбе и публично пахал – я бы немедленно провозгласил его ВПЗР, и дело с концом. Но Пелевин живет везде и негде, во Внутренней Монголии; представить же его босым и пашущим отказывается и самое извращенное воображение. Максимум – карате или велосипед. Все-таки, пока он обитал в Чертаново, это было статуснее.
Некоторые шансы есть у Людмилы Улицкой, но я не очень себе представляю женщину в качестве ВПЗР – хотя бы потому, что женщина в России, в силу нашей ментальности, редко обладает истинным моральным авторитетом. Людмила Петрушевская ничему не учит и очень не любит большинство людей, хотя со звериной изобразительной силой и с пребыванием «на земле», то есть в сельской местности, все у нее в порядке. Владимир Сорокин мог бы и научить кое-чему – в «Трилогии» уже отчетлива нравственная проповедь и даже собственная космогония, – но деконструкторство глубоко проникло в его кровь: он постоянно высмеивает сам себя, даже пытаясь быть серьезным, и пускает оглушительного петуха везде, где впадает в пафос. Как ни странно, до ВПЗР чуть-чуть не дотянул Борис Акунин, у которого и мировоззрение прощупывается – честный такой либерализм католического, честертоновского толка; и даже, говорят, пашет – в смысле, имеет фазенду, но подкачало отсутствие секты. Акунину ненавистны любые формы массовой организации населения – где уж ему пасти народы. (Хотя случаи, когда детективщик пас народы, бывали – вот вам тот же Честертон, да и у Дойла были попытки). Если брать поколение помоложе – оно испорчено отхожими промыслами, поскольку иначе современному писателю, лишенному маститости, просто не выжить: Денис Гуцко подрабатывает то охраной, то журналистикой, Сергей Шаргунов увлекается партийной жизнью, Ксения Букша – экономист, финансовый аналитик… В общем, если бы талант Пелевина приставить к морали Акунина и подкрепить честолюбием Павлова, поместив получившегося монстра на фазенду Петрушевской и снабдив авантажной внешностью Сорокина, – у нас был бы законченный ВПЗР. Но пока он, так сказать, растусован в пространстве, осуществляется коллективно – сама русская жизнь не предполагает сегодня возможности чисто литературного заработка, не располагает к эпосу и предлагает множество нравственных компромиссов, отказаться от которых очень трудно. Наш ВПЗР растворен в пространстве, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.
Значит ли это, что его у нас больше не будет?
Не значит, конечно. Более того – он будет обязательно. Как только хоть один из ныне действующих крупных русских писателей перестанет, наконец, бояться чьих-то насмешек и возьмет на себя труд стать великим. Честное слово, это нетрудно. И преимущества налицо – русский Бог ценит величие и не трогает его носителей. Дело за малым: разрешить его себе самому.








