Текст книги "Русская жизнь. ВПЗР: Великие писатели земли русской (февраль 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
2. Рундук одного из братьев Леонида Андреева. Брат воевал на фронтах Первой мировой и пропал без вести. Брат пропал, а рундук почему-то остался. Он стоит в бывшем кабинете отца, у стеночки, огромный, черный и страшный. Чем рундук отличается от сундука (на вид – ничем), я не знаю. Хотел было спросить у Юлии, но меня что-то отвлекло.
3. Плюшевый мишка. Мишке примерно сто лет. Это тоже не подлинный мишка, а типологический. Примерно такой же должен был быть у Андреева в детстве. Мишка не совсем привычный для нашего времени – не толстенький с коротенькими лапками, а, наоборот, худенький, вытянутый, с длинными нелепыми болтающимися конечностями, серовато-бурый, с очень унылым выражением на лице.
Три предмета, на которых лежит печать какого-то тупого, безысходного трагизма. Я смотрю на этого унылого плюшевого мишку, на страшный сундук-рундук пропавшего без вести брата, на старый рояль; в голове крутится циклическая, дерзко-безобразная мелодийка «Собачьего вальса». Почему-то вспоминается эпизод из «Рассказа о семи повешенных» – когда к одному из осужденных накануне казни приходит мать и начинает говорить о какой-то мелкой бытовой ерунде, о домашних делах, а сын говорит ей: маменька, опомнитесь, зачем вы мне все это рассказываете, меня же завтра повесят, а она ему: вот ты бы бомбы-то не кидал, тебя бы и не вешали, и потом она, кажется, сходит с ума.
Спрашиваю у Юлии, почему она решила стать музейным работником. Вопрос, может быть, немного дурацкий, но мне действительно это интересно.
– Я давно хотела работать в литературном музее, еще когда училась на филфаке. Для гуманитария, особенно для филолога, работа очень интересная, даже захватывающая, и при этом не суетная. У меня нет каких-то особых амбиций, карьерных или материальных. В «крысиных бегах» за так называемым успехом участвовать не хочется. При мысли о работе, например, менеджера меня бросает в дрожь. А музей – это мое.
Вспоминаю то, что говорила Людмила Анатольевна про орловских молодых гуманитариев. Почти те же слова, не сговариваясь. Все сходится. Преемственность поколений, как она есть.
Оставляю благодарственную запись в книге записей (или как там она называется), прощаюсь с Юлией и Сталиной Федоровной, выхожу на 2-ю Пушкарную. Уже вечер, тихо, никого нет. Не спеша иду в сторону центра.
Я шел и чувствовал, как во мне нарастает такое, знаете… умиление, что ли. Дескать, вот какие прекрасные люди здесь, в орловских музеях, работают, бескорыстные подвижники, такие интеллигентные… Но я быстренько в себе это пресек. Потому что нечего умиляться, и нечему. Умиляться можно какой-нибудь экзотике, а здесь никакой экзотики нет. Да, подвижники, да, замечательные люди, делающие хорошее, нужное дело. Это прекрасно, и это нормально. Так и должно быть. Уважаю. Спасибо.
Аркадий Ипполитов
Суд Париса
Проблема выбора

Греческая мифология изумительна. Она рассказала обо всем, что нас касается вчера, сегодня и завтра. Я имею в виду вчера, сегодня и завтра Европы и так называемой европейской цивилизации, являющейся, в сущности, лишь комментарием к книжке Куна. Так или иначе, но считается, что именно сегодня мы с этой цивилизацией соотносимся, у нас даже происходят события, похожие на европейские. Так что греческая мифология становится особенно актуальной, и, постольку поскольку публика, да и то только в лице лучших ее представителей, знает ее на уровне этой замечательной книжки, всегда полезно напомнить о старых, рассказанных древними греками историях. К ним относится и история суда Париса, очень поучительная.
В общих чертах она как раз известна. Парис родился в Трое, городе сумбурном и не очень счастливом, находящемся не в Европе, не в Азии, не принадлежащем ни Западу, ни Востоку, столице страны с амбициями большими, но не всегда оправданными. В Трое этой все было как-то мало понятно и мало приятно, поэтому Парис, юноша интеллигентный, с детства обладал самоощущением, свойственным, в той или иной степени, всем троянским интеллигентам. Оно замечательно было описано одним тро-янским поэтом в гениальных строчках:
Уродился я, бедный недоносок,
С глупых лет брожу я сиротою…
Ощущал он себя в родной Трое чужим, и складывалось все как-то так, что родина-мать его не полюбила, и она же, родина сударыня-жена не приласкала. Парис делал вид, – а что еще оставалось? – что это ему безразлично, жил на Иде-горе, то есть как бы и в Трое, и в то же время не совсем в ней, и пастушествовал.
В Трое все шумело и гудело, то то, то се, то финансовый крах, то еще один, то свободы слова нет, то свобода слова есть, то все плохо, то все еще хуже, а в общем-то – ничего, и с Троей жить можно. Пастушество его выражалось в том, что он ходил, и думал, и стада пас, читал то Пруста, то Джойса, то всяких троянских писателей, за что даже деньги получал, так что они, деньги, даже иногда и были. Плохо ли это или хорошо, что он вел себя подобным образом, мы сейчас не обсуждаем, не о том речь, а дело вот в чем.
Вдруг, ни с того ни сего, как показалось Парису (мы-то с вами знаем, что это не так, что все это не так уж и неожиданно было, но Парису казалось, что все произошло неожиданно), с небес раздался божественный глас, громовой и непреклонный: «Все, хватит. Хватит прохлаждаться, вставай, иди и выбирай!»
Многие источники мифа, а также поздние интерпретации, рисуют ситуацию как произошедшую мгновенно. Божественный глас персонифицируется в фигуре Гермеса, слетевшего с Олимпа, и Париса прямо-таки чуть ли не разбудившего. За плечо трясет, золотое яблоко в физиономию тычет, а тут же, прямо за гермесовой спиной, три богини раздеваются перед обалдевшим пастухом-царевичем. Глаза протереть еще не успел, а три роскошные красавицы уже напирают, грудями толкают, очами вращают, бедрами поводят, по плечам власы струятся, и верещат они, бог мой: «Мне, мне, мне дай, мне, прекраснейшей, давай, я тебе и то, и другое, и третье сделаю, дай только мне, мне одной, единственной и несравненной».
Так, примерно, очерчено это событие в различных сборниках мифов, и примерно так же его изображают художники. Все же на самом деле было совсем по-другому. Даже мы знаем, что Суду Париса предшествовали обещания богинь: одна, мол, ему обещала власть, другая – славу, третья – любовь. Каждому ясно, что не могли голые богини выкрикивать свои посулы прямо перед Парисом, давя и перебивая друг друга. Несомненно, что богиням была необходима обширная предвыборная кампания, развернутая ими на олимпийские деньги, полученные от жертвенных троянских дымов. Кампания эта потребовала времени, богини заранее Парису в уши дули со всех сторон, и не так уж и внезапно он проснулся. Хотелось бы уточнить обстоятельства выборов «Прекраснейшей» потому, что часто они исчезают из мифологических пересказов, превращая парисово предпочтение в полный абсурд. Вникнув же в подробности, можно не то чтобы Париса оправдать, но понять, по крайней мере. Олимпом троянский царевич был поставлен в психологическую ситуацию крайне тяжелую. Выбор-то его выбором можно назвать с большой натяжкой. Судите сами.
Три богини, явившиеся ему с Олимпа, были следующими.
Первая – Гера. Бабенка с внешностью, не лишенной некоторой официозной приятности, она обладала лицом, напрочь лишенным каких-либо черт, так что время от времени являвшаяся Парису ее голова, вещавшая с облаков над горой Идой, оставляла в нем ощущение говорящего манекена. Супруга владыки, она олицетворяла собой власть, с властью была впрямую связана, и власть вещала ее устами. Блага Гера сулила также все связанные с властью: мол, ничего кардинально не изменится, все будет как вчера (предполагалось, что Парису это вчера симпатично), Азия будет наша, Европа, рано или поздно, – тоже, стабильность, процветание и сущий рай. На официозной физиономии Геры написано было, что стабильность понимается ею как сохранение олимпийской иерархии, давно распределившей все блага по вертикали. Укрепление этой вертикали Гера собой и олицетворяла. Сам Зевес неоднократно намекал Парису, а также и другим троянцам, очень прозрачно, с убедительностью мягкой, но настойчивой, что Гера единственная достойна золотого яблока с надписью «Прекраснейшей», так он ее, свою супругу, давно знает, ей доверяет, и что у нее выдающиеся организаторские и организационные способности. Парис же, вглядываясь в герины двигающиеся уста, его прельщавшие, понимал, что станет она прекраснейшей, и свяжет тогда это навеки его с олимпийской вертикалью, так что ничего, кроме подачек со стола богов, ждать ему не останется; и это его не особенно радовало. Не привлекали его и обещания каких-то гигантских строек, и то, что Олимпийские игры будут чуть ли не навечно перенесены из Олимпии в Трою, так что вся гора Ида превращена будет в олимпийский городок с отлаженной инфраструктурой и любой Элизиум за пояс заткнет. А на берегу, прямо перед его родным городом, вознесется к небесам маяк-небоскреб, выше любого Александрийского и Родосского, и вечно на башне будет гореть жертвенный огонь, символ троянского благополучия и процветания. Ему же придется сидеть в самом малопривлекательном уголке своей Иды, оставшемся от застройки, и с восхищением созерцать неугасимое пламя, время от времени подписывая славословия в адрес Олимпа. Ну ее к черту, эту вертикаль власти, думал Парис, хотя парисов приятель Сарпедон, как-то там связанный с высшими кругами Трои, все ему твердил, что Гера – лучший вариант, если уж ему, Парису, выбирать приходится, и никуда от этого не деться. Лучший – не лучший, а Парис ему все равно не верил.
Второй претендентшей на звание Прекраснейшей была Афина Паллада. Очень гордившаяся титулом богини мудрости, Афина где-то там учила математику и философию, упомянуть о чем никогда не упускала случая. Она была девственницей, то есть чистой и незапятнанной, настаивала на том, что ни в каких скандалах, в том числе и имущественных, замешена не была, так что и она сама, и ее налоговая декларация вполне могли пройти освидетельствование божественных гинекологов. Мудрая девственница, она декларировала самые левые убеждения и все время потрясала червленым щитом с начертанной на нем аббревиатурой, призывающей назад, к славному троянскому прошлому, когда все были равны, едины, велики и могучи. Осуждала роскошь, захлестнувшую Трою, и с пророческим видом витийствовала нечто вроде: «Гяуры нынче Трою славят, а завтра кованой пятой, как змия спящего, раздавят и прочь пойдут и так оставят… Заснула Троя пред бедой». Очень выразительно. Парису это даже было симпатично, потому что приходила ему в голову шальная мысль, что именно с ней, с Афиной, и с ее партией, то есть партией Пикассо и Арагона, ему, троянскому царевичу, и подобает быть. Парис, правда, сам понимал, что мысль эта не более чем взбесившаяся бабочка его эстетства, залетевшая в воспаленное сознание, что никакого отношения к Пикассо и Арагону богиня мудрости не имеет, что все призывы к возвращению означают бюрократию и распределитель, а все рассказы о величии и могуществе прошлого – кровавые мифы, повторения которых не хочет ни один разумный человек. Уж лучше хлипкая продажная роскошь с нищетой вперемежку, чем паек и очереди. Червленый щит был как-то уж больно кровав, да и эгида на груди Афины, которой она потрясала, с головой Медузы Горгоны, вызывала не лучшие воспоминания: Горгона-то была самым настоящим чудовищем, и войны, что когда-то выиграли под ее эгидой, как бы славны они ни были, тоже ведь чудовищны. Все вместе: бряцание оружием, отрывистая диктаторская речь, кровожадное выражение и солдафонская физиономия были мало привлекательны: ну, девственница, хорошо, но кто же такую девственности-то лишать возьмется?
Третья претендентка, Афродита, обладала божественной харизмой. Артистичная, как цирк шапито, она прельщала, прельщала и прельщала. Златые горы и реки, полные вина, при том, что и проблема алкоголизма решена будет. Обещания самые феерические, даже договорилась до того, что как станет Прекраснейшей, так у нее все мужья жен трахать начнут. То ли у них будет самый короткий в мире рабочий день, и больше нечем будет заняться, то ли виагру будут бесплатно в принудительном порядке на специальных пунктах раздавать. В общем, богиня любви во всех ее проявлениях. Художественно очень выступала, напоминая любимые простыми троянцами телевизионные юмористические шоу. Смачно, скандально, с прелестными взвизгиваниями, – одно слово: Афродита! Она еще и шалунья была, так один раз разрезвилась-расшалилась, что египтяне ей даже в визе отказали, когда Афродита, по обычаю олимпийцев, в очередной раз в Египет собралась. Всех любить была готова: стар и млад, мужчин и женщин, троянских пенсионеров и троянских беспризорников. Приди, приди, я тебе такое устрою! Очень все звучало соблазнительно, популизм в вихре Венского вальса, он же – Первый концерт Чайковского. Какая-то богиня любви была, при этом, дрябловатая. Косметики – чересчур, под глазами мешочки набухли, и тело вялое, с жиринкой, поползшее, целлюлитное, тициановское. Когда рот Афродиты переполнялся сладостными обещаниями, то казалось, что речь ее начинает затрудняться от обильного слюноотделения, с которым богине трудно справляться, производимого от фальши челюстей. Так что и обещания казались столь же фальшивыми, как и истасканный популизм богини, великой Афродиты Пандемос, преданной служительницы народа. Честно признаться, Парис голову от песен этой сладкоголосой птицы счастья отнюдь не потерял и с удовольствием отдал бы пресловутое яблоко кому-нибудь другому.
Была там еще какая-то четвертая богиня, но та вообще была статистка, подсаженная Олимпом к трем главным спорщицам для создания иллюзии разнообразия, и ее никто всерьез не воспринимал. О ней говорится только в апокрифах, основные источники не упоминают даже ее имени. Некоторые исследователи пытаются идентифицировать ее с Лоакидой, дриадой, утверждая, что среди высокопоставленных олимпиек она олицетворяла землю и была слеплена Прометеем, соперничавшим с богами, – как это делает Лоран Дюссо в своем мифологическом словаре (Laurent Dussaud. Dictionnaire Mytho-hermetique, Paris, 1999). Карл Ротбарч в фундаментальном исследовании (Karl Rohtbartsch. Die mythische Beteutung des Pariurteil in der antiken und modernen Kunst, Leipzig, 1938) сообщает даже об очень редком сюжете драки Лоакиды с Афродитой, вцепившейся дриаде в волоса, когда богиня любви узнала о том, что эта чернавка тоже претендует на выбор Париса. В качестве доказательства бытования своего апокрифа автор приводит кусок чернофигурной амфоры, находившейся до войны в Берлинском музее. Разыскать другие подтверждения этой версии мне пока не удалось.
Вот они, претендентки на звание Прекраснейшей. Парису нравились все. Однако поставить галочку напротив каждой не позволялось. У Олимпа должна была быть единственная Прекраснейшая. Ну, и что же было делать Парису, кому отдать золотое яблоко с роковой надписью? Олимп строго-настрого запретил голосовать против всех, не выбрать тоже не было никакой возможности. Лоакида была придумана только для Дюссо и Ротбарча, так что Гера, Афина, Афродита – и никого другого. Все три так хороши, что рехнуться можно. Парис думал, думал, то так прикинет, то этак, и…
Все мы знаем, кому Парис вручил яблоко. Все мы знаем, чем это кончилось. А что было делать?
И что бы вы, дорогой читатель, сделали на его месте? – как спрашивает в своих статьях член-корреспондент журнала «Большой город», заканчивая рассуждения о пользе силиконовой груди или вреде стрингов.
* ЛИЦА *
Людмила Сараскина
Привилегии триумфа и коварная изнанка славы
Из книги «Александр Солженицын»
Глава пятая

Был ли в истории литературы случай, когда бы неизвестный и немолодой человек за считанные дни стал признанным писателем? И явился бы не многообещающим дебютантом, «новым Гоголем», как поспешили окрестить критики 24-летнего Достоевского (чтобы на завтра высмеять и развенчать), а выступил зрелым мастером, поднимающим литературную планку на недостижимую высоту? Пожалуй, нет: история литературы таких случаев не помнит. И не знает ничего похожего на тот молниеносный взлет, который случился с Солженицыным. Меж тем громкая, затопляющая слава, об опасности которой предупреждал Твардовский, имела для автора несколько кардинальных последствий.
Первым делом «рассекретилось» писательское подполье. Маска педагога из провинции, плотно приставшая к Солженицыну, была сорвана, и рязанская школа № 2 вдруг узнала, кто на самом деле пятый учебный год работает в ее стенах. «Новый мир» читали далеко не все, да и пришел одиннадцатый номер рязанским подписчикам только дней через десять после Москвы, но статью в «Известиях» от 17 ноября «О прошлом во имя будущего», не могла пропустить даже Рязань. «Солженицын проявил себя в своей повести как подлинный помощник партии в святом и необходимом деле борьбы с культом личности и его последствиями», – писал Симонов, и такую оценки не могли не заметить. Заключительную фразу из статьи Симонова: «В нашу литературу пришел сильный талант» – следовало принять всерьез.
Когда через пять дней «Литературная газета» (в статье Григория Бакланова «Чтоб это никогда не повторилось») назвала автора «рязанским учителем», деваться было некуда. 23 ноября к учителю домой явился секретарь рязанской писательской организации В. Матушкин и выразил радость, что живет в одном городе с автором «Ивана Денисовича». Назавтра в областной газете «Приокская правда» появилась рецензия местного литератора А. Чувакина «Суровая правда». Спустя еще две недели Матушкин пришел снова, на пару с писателем Борисом Можаевым («рослым, молодым красавцем»), жившим тогда в Рязани, и вдвоем они стали уговаривать Солженицына вступить в Союз писателей. А. И. вышел к ним в лагерных валенках и не торопился соглашаться: дайте, мол, оглядеться, пусть повесть выйдет отдельным изданием, и в «Литературку», как просил от имени газеты Можаев, дать что-нибудь затруднился.
Этот визит имел двоякий результат. Во-первых, уже к концу декабря автора «Одного дня» поспешно, без обычной процедуры, без поручителей, даже без личного заявления (оно было послано вдогонку) приняли в Союз писателей СССР. Во-вторых, знакомство с Можаевым вскоре переросло в сердечную дружбу: «Душевная прямота Бориса рождала распахнутость. В конспирацию мою я его не вовлекал, конечно, но политические и бытийные наши взгляды на все время советское и подсоветское не могли не сойтись. Простая трезвость его знающей оценки не могла оставить у него места политическим заблуждениям».
Следует отдать должное и школе № 2: в учительской, на доске объявлений, прикнопили вырезку из «Известий», коллеги жали триумфатору руку, парторг прислала домой личное поздравление, ученики одного из выпускных классов подарили открытку с розой и желали дальнейших творческих успехов. Директор школы пригласил на служебном авто прокатиться на Великие озера (вместо Великих озер получилось съездить в Кирицы, погулять по лесу возле санатория). Оригинально повел себя институт, где работала Решетовская: ректор поручил прочесть «Один день» педагогу, напечатавшему повесть о чекистах, и тот доложил, что хваленое сочинение написано ужасным языком. Торжества из публикации решили пока не делать.
А читатели пробовали на вкус непривычную фамилию: Саланжицын, Соложенцын, Солженцов… В Рязань потянулись журналисты, фотографы, поклонники творчества. Всесоюзное радио связало развитие нового направления в литературе с именем Солженицына, сообщило о двух рассказах, которые вот-вот будут напечатаны, и выдало «биографическую справку», подготовленную «Новым миром» (Твардовский не позволил, чтобы прошла формула «репрессирован за критику Сталина», так что остались «необоснованные обвинения»). То, чего не успели сделать журналы и газеты, довершило радио.
«Чтобы меня раскачать, нужны большие события!» – с этими словами, едва закончилась радиопередача, прибежал Виткевич; с февраля 1962-го он жил в Рязани и работал на кафедре химии Медицинского института. Старая дружба держалась общими воспоминаниями, велосипедными прогулками, но настоящего сближения не получалось: разговоров о литературе и общественной жизни Кока не терпел. Пафосное поздравление с высокой оценкой «со стороны центрального партийного органа» прислал Леня Власов. Экибастузец Владимир Гершуни, читавший «Один день» до публикации, радостно убеждался, что А. Рязанский – его товарищ по лагерю. Однокашник надписал на конверте: «Вручить, если подтвердит, что он – Морж». «Поздравляю с космическим взлетом!» – телеграфировал из Казани фронтовой друг Аркадий Мельников: в 1946-м он выслал от себя лично боевую характеристику комбату, попавшему в беду. Мгновенно отозвались Зубовы, лучше всех знавшие историю «Щ».
Именинницей чувствовала себя и Решетовская. Вузовская карьера, прежде так увлекавшая ее, давно стала бременем. Доцентскую нагрузку Наталья Алексеевна тянула с трудом, уже и перешла на половинную ставку. Пыталась развлечь себя фотографией, курсами кройки и шитья, музицировала, и, как замечала кузина Вероника, Санина слава сильно разогрела Наташины чувства к мужу. Летом 1962-го, еще до выхода повести, она ездила в Ростов. «Я могла, наконец, сознаться, что А. И. пишет, что он – писатель. Да, да, настоящий писатель, признанный Твардовским, Чуковским». Когда вышел «Один день», она жаждала разделить с мужем общественное внимание. «Я ездила по Москве, оповещала друзей и родных, взахлеб делилась нашими новостями и жадно впитывала впечатления от повести, отношение к автору. Каких только похвал „Ивану Денисовичу“ не наслышалась я в те дни! Один из редакторов издательства „Искусство“, учившийся вместе с моей сестрой Вероникой, говорил ей: „Я счастлив, что оказался как бы заочно знаком с Солженицыным. Он – гений. Вы, как родственники, не можете оценить его таланта. Для нас же – это святое“».
Солженицын все чаще выезжал в Москву, и ей тоже не сиделось в Рязани: «тихое житье» утратило былую прелесть. «Хочу в Москву! Хочу к мужу! Хочу хоть краешком разделить его славу!» – вспомнит позже Решетовская свои тогдашние ощущения. И едва появлялось окно в расписании, она мчалась в Москву, чтобы быть с ним в дни триумфа, видеть тех, кого видит он, бывать там, куда зовут его и куда она, по своим собственным возможностям, не имела бы никаких шансов попасть. Было от чего закружиться голове: по броне «Нового мира» муж останавливается в гостинице «Москва», дни его расписаны с утра до вечера, дружеские и деловые встречи плотно следуют одна за другой. Телефон звонит, не умолкая: даже Военная коллегия Верховного Суда жаждет зазвать к себе писателя. Переводчики ждут консультаций. «Советский писатель» намерен печатать «Один день» отдельной книгой. Повесть должна выйти в «Роман-газете». Театр «Современник» хочет ставить пьесу, артисты готовы ее слушать в авторском чтении. На обеде у вдовы Михаила Булгакова гости поднимают бокалы за писателя ушедшего и писателя «внезапно родившегося»; во всех московских культурных семьях, сообщает Елена Сергеевна, говорят об «Иване Денисовиче» (и как же мечтает Решетовская походить на прекрасную Елену, писательскую музу и светскую даму!). Известный чтец Дмитрий Журавлев читает «Матрену». Ходят слухи, что великий Шостакович мечтает написать оперу «Матренин двор».
«Уж это– то я знал твердо, что славой меня не возьмут, на стену советской литературы всходил напряженной ногой, как с тяжелыми носилками раствора, чтобы не пролить», -позже писал Солженицын. Те первые недели, когда он отбивал атаки прессы, оставили оскомину: время и нервы тратились впустую. Но у его славы была одна несомненная и радостная привилегия: новые яркие знакомства. Не то чтобы он как-то вдруг перескочил на другую орбиту, нет: старые связи сохраняли свою крепость. «Бывая в Москве, – напишет он в „Теленке“, – я теперь всякий раз, и с тяжелыми сумками продуктов, делал дальний крюк на Мытную к Теушам, где не надо было скрываться, притворяться, и так тепло сердцу, и можно полностью открыто рассказывать о своих событиях и советоваться. Привязался я к ним… Так они и стали первыми, кому я разгружал свою душу в Москве, первыми, кому рассказывал все мои перипетии с „Новым миром“».
Однако «Иван Денисович» принес автору, помимо славы, известности и официального признания, дружбу тех, перед кем он привык преклоняться, не ища личного знакомства. Так было с В. Т. Шаламовым. «Варлам Шаламов раскрыл листочки по самой ранней весне: уже ХХ съезду он поверил, и пустил свои стихи первыми ранними самиздатскими тропами уже тогда. Я прочел их летом 1956 и задрожал: вот он, брат! из тайных братьев, о которых я знал, не сомневался. Была ниточка и мне ему тут же открыться, но оказался я недоверчивее его, да и много еще было у меня не написано тогда, да и здоровье и возраст позволяли терпеть, – и я смолчал, продолжал писать». Весной 1962-го удалось раздобыть в библиотеке Дома офицеров Рязани маленький сборник Шаламова «Огниво», вышедший крошечным тиражом (это была первая книжка 54-летнего поэта), и Солженицын, радуясь за «брата», перепечатывал на машинке его стихи.
Они встретились в комнате отдела прозы «Нового мира» сразу по выходе повести. Шаламов был крайне взволнован – будет ли «Один день» ледоколом, торящим путь, или останется крайним положением маятника, который качнет в другую сторону. Вскоре он писал автору: «Я две ночи не спал – читал повесть, перечитывал, вспоминал… Повесть – как стихи! – в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что „Новый мир“ с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал». Шаламов находил, что похвалы преуменьшены неизмеримо – ведь автор сумел найти исключительно сильную форму, точно выбрать ракурс – лагерь с точки зрения работяги, чье увлечение работой спасительно. «Вся Ваша повесть – это та долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперед. Все, кто умолчат об этом, исказят правду эту – подлецы». Шаламов писал, что и сам хочет посвятить жизнь этой правде; просил напомнить Твардовскому, что в «Новом мире» более года лежат стихи и рассказы, в которых лагеря показаны так, как он, Шаламов, их видел и понял. Солженицын благодарил за подробный разбор, в котором столь органично скрестились лагерник и художник. «…»
В ноябре 1962-го, в ошеломлении первого успеха, Солженицын все же надеялся, что у его славы есть минимум полгода. Они нужны были позарез – ведь одной книгой изменить или сдвинуть систему невозможно. Прорыв в публичность – это еще не прорыв к цели; к тому же оказалось, что счет идет вовсе не на годы. Время отмеряло недели – от первой хвалебной рецензии на «Денисовича» до первой контратаки (скандал в Манеже) и потом до кремлевской встречи Хрущева с интеллигенцией: две недели и еще две.
1 декабря 1962 года в Манеже открылась выставка, посвященная 30-летию Московского союза художников, которую посетил Хрущев. Неожиданно к участию в выставке были приглашены художники альтернативных направлений. Как позже выяснится, одна команда живописцев решила свести счеты с другой руками первого человека в государстве. Так же, как Твардовский через Лебедева нашел путь к Хрущеву, так и первый секретарь Союза художников РСФСР Серов действовал через секретаря ЦК по идеологии Суслова. Интрига была тщательна срежиссирована: с первых минут Хрущева повели по специальному маршруту, и он увидел работы, далекие от реализма. Никита был в бешенстве. «Мазня!»; «Патологические выверты!»; «Духовное убожество!» Но кампания против абстракционизма оказалась двусмысленной: авангардисты Запада примыкали к левым организациям, и в Москве их обычно привечали. К тому же готовилась выставка французских художников Фернана и Нади Леже. Советское руководство решило пойти на диалог с творческой интеллигенцией.
Твардовский, отдыхая в Пицунде, сразу понял, чем чреват такой «диалог». «О встрече думается так-сяк. Звонил Дементьеву сегодня утром, тот говорит: обстановка сложная, противоречивая. Кочетовщина поднимает голову в связи с суждениями о живописи. То Солженицын, а то – противоположное, – разберись. Только бы не вверзиться в дерьмо». Предчувствие не обмануло. «Кочетовщина» подняла голову еще до событий в Манеже: ее короткий обморок заканчивался. Лакшин зорко подметит вирши официозного поэта Н. Грибачева, появившиеся в «Известиях» 30 ноября: «Метеорит» стал первым отрицательным отзывом на Солженицына, через двенадцать дней после выхода повести. «Отнюдь не многотонной глыбой,/ Но на сто верст/ Раскинув хвост,/ Он из глубин вселенских прибыл,/ Затмил на миг/ Сиянье звезд./ Ударил светом в телескопы,/ Явил/ Стремительность и пыл/ И по газетам/ Всей Европы/ Почтительно отмечен был./ Когда ж/ Без предисловий вычурных/ Вкатилось утро на порог,/ Он стал обычной/ И привычной/ Пыльцой в пыли земных дорог./ Лишь астроном в таблицах сводных,/ Спеша к семье под выходной,/ Его среди других подобных/ Отметил строчкою одной». Официоз отмерял славе «Ивана Денисовича» срок до утра и хотел видеть автора пылью. Не хватало лишь определения – лагерная. Но в хрущевское время таких эпитетов уже как-то стеснялись, и пока Солженицын был в фаворе, газеты держались за удобную формулу: повесть напечатана «с ведома и одобрения ЦК КПСС».
Меж тем 15 декабря, в субботу вечером, в рязанскую школу № 2 пришло распоряжение из обкома партии: Солженицын вызывается в Москву, в ЦК, к Поликарпову, повезет его утром 17-го обкомовская серая «Волга». Зачем? Первая мысль была – будут загонять в партию. Оделся нарочито: старый костюм из «Рабочей одежды», чиненные черные ботинки с латками из красной кожи, к тому же был сильно нестрижен. «Так легче было мне отпираться и придуряться: мол, зэки мы, и много с нас не возьмете. Таким-то зачуханным провинциалом я привезен был во Дворец встреч». В понедельник утром водитель спросил «товарища Солженцова» и покатил в Москву. В отделе культуры ЦК, где его приняли «восхитительно-заботливо», будто всю жизнь сочувствовали лагерной литературе, он узнал, что приглашен на торжество. Черноуцан вручил пригласительный билет, и, завезя по дороге в «Москву» (в невиданно пышный номер) для размещения, большая черная машина доставила гостя на Ленинские горы.
Лет через пятнадцать Солженицын составит подробный рассказ о той встрече, куда он был зван не как объект вразумления, а как именинник. Запомнит огромные паркетные залы, белоснежные оконные занавесы, разодетую праздную публику, мужчин в остроносых лакированных ботинках, знающих друг друга в лицо и по именам. Он не знал тут никого, и его тоже никто здесь не знал: «Новый мир» портреты авторов не печатал. А потом всех завели в банкетный зал со столами буквой «П», роскошной сервировкой и гастрономическим изобилием; гости приветствовали длинного Суслова, тучного Брежнева, усталого Косыгина, непроницаемого Микояна, и в центре – маленького лысого Хрущева. Близко сидели ответственные персоны: Марков, Кожевников, Софронов, Чаковский, Шолохов… «Это – все грозные были имена, звучные в советской литературе, и я совсем незаконно себя чувствовал среди них. В их литературу я никогда не стремился, всему этому миру официального советского искусства я давно и коренно был враждебен, отвергал их всех вместе нацело. Но вот втягивало меня – и как же мне теперь среди них жить и дышать?»








