355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. ВПЗР: Великие писатели земли русской (февраль 2008) » Текст книги (страница 10)
Русская жизнь. ВПЗР: Великие писатели земли русской (февраль 2008)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:53

Текст книги "Русская жизнь. ВПЗР: Великие писатели земли русской (февраль 2008)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Дмитрий Быков
Сентиментальный воин

Ответ Михаилу Харитонову

Ни одно возражение еще никого не переубедило, Михаил Харитонов – не школьник, ловить его на фактических мелочах я не вижу смысла, хотя с оценочной лексикой он несколько перебрал. Сместил там, поджал здесь – и беспристрастно вроде бы изложенная биография памфлетизируется на глазах. Все это взывает к ответу: «Ему прет карта» – чтоб вам так перла. Я биографию Окуджавы писал два года, не вполне закончил до сих пор и лютому врагу не пожелал бы подобного везения. И про то, что его «заставляли писать» военные песни – он нигде и никогда не говорил, да это и невозможно было: как раз военный-то его цикл был чуть не самым крамольным. «Ах, война, она не год еще протянет» – кто мог заставить написать эту вещь с ее ненавистью к картонной героике? Где хоть одна конкретная цитата, дезавуирующая песню «До свидания, мальчики», за которую Окуджава подвергся проработке – как смеет он великую войну называть «подлой»?! «Стыдливый редактор отворачивается от назойливого графоманчика, у нас, мол, нет бумаги» – история из 1936 года, когда двенадцатилетний Булат гостил в Тбилиси и повелся на совет дяди сходить в Союз писателей; что, и это поставим в вину? Окуджаве приходится отдуваться даже за апокрифическую дочь чекиста, щеголявшую в кружевных трусиках с кровавыми разводами, – при том, что отец Окуджавы чекистом сроду не был и сам от рук этих же чекистов погиб. Тут автора несколько понесло, но ему уж очень хочется проассоциировать Окуджаву еще и с чужими окровавленными трусиками – помнится, так Доренко увязывал Примакова с чужим окровавленным суставом.

«Победное шествие Окуджавы по военной теме» началось не с фильма «Белорусский вокзал», а с песен «Медсестра Мария» и «Простите пехоте» – соответственно 1957 и 1961 годов, причем победным оно было только в смысле скорости распространения. Если бы М. Харитонов посмотрел «Белорусский вокзал», он знал бы, что фильм этот, аскетичный по стилистике и продиравшийся на экран с великим трудом, был первым в советском искусстве прямым высказыванием о статусе ветеранов, о фактическом предательстве Родины по отношению к ним, о том, как война осталась их звездным часом, потому что никогда больше они, по сути, не были нужны стране; и песня Окуджавы, стилизованная под окопную лирику, звучала там гимном поколения, которое предали. «Облака фимиама», в которых парил Окуджава после 1970 года, – это, надо полагать, исключение его из партии в 1972 году (остановленное Гришиным из страха перед «мнением Запада»), разносные статьи В. Бушина и иже с ним, сопровождавшие каждую «историческую фантазию», и доносительские рецензии Т. Глушковой. Не станем углубляться в путаницу с датировками (первая пластинка Окуджавы вышла в 1966 году в Англии, на студии Flegon records); это в конце концов не так важно. Важен тон, а тон продиктован отношением, а отношение явно серьезней мелочных придирок. Тут неприязнь, не побоюсь этого слова, онтологическая.

В чем, собственно, главная претензия Харитонова к Окуджаве? Дело даже не в его либерализме – мало ли было либералов. Дело, оказывается, в том, что он не чувствовал вины за отца-коммуниста, принесшего России неисчислимые беды. Но и эта претензия, на поверку, бьет мимо: если отец Окуджавы вместе с братьями кому и принес беды, то главным образом Грузии, где они способствовали в феврале 1921 года установлению советской власти (в чем Михаил и Николай Окуджава позже многократно раскаялись, уйдя в оппозицию). В России Шалва Окуджава отнюдь не зверствовал. Более того – сделавшись парторгом Уралвагонстроя (не по своей воле, из-за конфликта с Берией, вытеснившим его из Тифлиса), он, по воспоминаниям рабочих, был единственным, кто всемерно старался облегчить участь раскулаченных, высланных на уральскую стройку. Он налаживал быт, разрешил частную торговлю, устроил базар – в общем, Шалву Окуджаву любили на Вагонке. И сын его всю жизнь каялся за материнскую и отцовскую непримиримость, говорил, в том числе и автору этих строк, что его родители сами выстроили систему, которая их пожрала. Правда, в письмах к сыну другого уралвагонстроевского репрессированного – Лазаря Марьясина – Окуджава признавался: «Один критик написал о романе, что, несмотря на обаяние окуджавской прозы, вызывает возмущение, что автор описывает с любовью родителей-коммунистов, которые творили зло! Я думаю: болван! А как должен был описывать своих родителей десятилетний мальчик? Какими он должен был их видеть?» Разумеется, можно предъявить к тринадцатилетнему Окуджаве убойную претензию: он не оценил, не поддержал сталинского национального и социального реванша, не приветствовал низвержения подлой коммунистической элиты (в основном, конечно, инородческой – еврейской, грузинской, латышской)… Не стану оспаривать основной тезис, поскольку это бесполезно; концепт насчет справедливого сталинского реванша не нов, а что он для меня сомнителен – так это, вероятно, происхождение подкачало. Боюсь, однако, что если бы Окуджава категорически осудил родителей-большевиков – ему досталось бы от М. Харитонова за предательство. «Пуля дырочку найдет», как писал сам Окуджава, и это невольно рифмуется с другим его предсказанием: «Чужой промахнется, а уж свой в своего всегда попадет». Конечно, Окуджава Харитонову не «свой», но это и есть главная трагедия России – ее граждане так друг к другу непримиримы, что никакого внешнего агрессора не надо…

В чем же исток этой ненависти к Окуджаве? Может быть, в том, что он всю жизнь жаждал реванша, тайно хотел отомстить за отца – и потому приветствовал крах СССР? Но эта схема тоже не выдерживает критики: первым озвучил ее Хрущев. На деле Окуджава вступил в партию в 1956 году – как многие, искренне «купившись» на очищение, покаяние и возвращение к ленинским нормам; он был не просто коммунарским сыном, но и правильным советским мальчиком, чьи коммунистические иллюзии, видимо, не были изжиты до конца жизни. Среди его поздних стихов – множество горьких сетований на всеобщий распад. «Видно, все должно распасться. Распадайся же. А жаль!» Можно, конечно, упрекнуть Окуджаву в русофобии и недостаточном патриотизме, но он-то, в отличие от многих единомышленников, не эмигрировал. «Среди стерни и незабудок не нами выбрана стезя, но Родина есть предрассудок, который победить нельзя» – это его формула, и я не знаю, что к ней добавить. «Но из грехов нашей Родины вечной не сотворить бы кумира себе» – вот, наверное, чего не могут простить Окуджаве иные патриоты: да, он отказывался обожествлять Родину во всех ее проявлениях и все ей прощать априори. Между тем он же сказал: «Но вам сквозь ту бумагу белую не разглядеть, что слезы лью, что я люблю Отчизну бедную, как маму бедную мою», – многие ли записные патриоты могут похвастаться такими признаниями?

Все опять глубже, и пора бы уже назвать вещи своими именами: Окуджава вызывает ненависть необъяснимую и немотивированную, причем у людей диаметрально противоположных взглядов и темпераментов: что общего у Галковского с, простите, Лямпортом? У Харитонова с Яркевичем? А вот поди ж ты. Проще всего сказать, что бесов крючит от ладана, но это будет и неточно, и оскорбительно. Думаю, самая глубокая причина – заставившая в свое время и Владимира Гостюхина бросать пластинки Окуджавы ему под ноги, – заключается в несовместимости окуджавских песен и того мира, который мы видим вокруг себя. Мы не прощаем этому человеку навеянных им грез и принесенных им обольщений, не прощаем ему и того, что он – в реальности – субтильный грузин с усиками, коммунарский сын. Ведь написанные им песни так прекрасны, что должны бы исполняться рослым красавцем либо вообще быть анонимными: они по сути – народные, так же бессодержательны и универсальны. Он занес к нам сюда несколько небесных звуков – а сам, видите ли, подписывал письма: сначала в защиту диссидентов, потом с требованием «раздавить гадину»… Сколько народу подписало то письмо – а простить не могут только Окуджаве: не с Юрия же Черниченко спрашивать? Не Стреляный же занес к нам сюда небесные звуки? А Окуджава – занес: соблазнил своим последним троллейбусом, голубым шариком, бумажным солдатиком. Мы и поверили. А жизнь – она вон какая.

Главная претензия к Окуджаве – именно его пресловутое «арионство»: то, что он своим присутствием – и своими песнями – как бы, получается, благословил и девяностые, и шестидесятые, и семидесятые, и отца-коммунара, и всех приватизаторов. Попытался натянуть человеческое лицо на стальные и каменные сущности. А это нечестно. Лучше без человеческого лица. Разоблачителям невдомек, что единственную ценность в мире только и представляет это самое человеческое лицо, несчастное, жалкое, чаще всего мокрое от слез, – но именно ради него мы сюда и приходим. Никакие сверхчеловеческие, монументальные громады не отменят и не заменят крошечного подвига милосердия и взаимопонимания, никакие великие задачи не задушат и даже не уравновесят простой человеческой сентиментальности. Ведь апология сверхчеловечности, бесчеловечности, архаических непримиримых ценностей, толп, стад, монументальных свершений – во многих случаях не что иное, как вопль оскорбленной души: если все в мире так ужасно, пусть человеческого не будет в нем вообще! Нельзя сажать цветы на могилах, потому что цветы становятся оправданием могил! Нельзя набрасывать цветной покров на язвы мира! А Окуджава только тем и занимался, что делал жизнь приемлемой – тогда как честней и правильней, наверное, было бы вообще к чертям отвергнуть такой мир. Ведь человеческое, сентиментальное, сладкозвучное – только компрометирует его.

Окуджаве не могут простить того, что его сентиментальность сочеталась с абсолютно коммунарской последовательностью в собственных взглядах и поступках: он в самом деле не мог не одобрить расстрела Белого дома, это вытекало из всей его жизненной практики, у него были не убеждения, а предрассудки, и он им оставался по-кавказски верен. А вот нельзя. Сентиментальный воин – каким он и был по сути, и все его «сентиментальные марши» и «грустные солдаты» работают на этот образ – для многих именно онтологически неприемлем: или ты воюешь – и тогда никого не жалей, – или жалеешь – и тогда, извини, бросай оружие. Но ведь именно в этом сочетании – вся ценность и неоднозначность позиции Окуджавы; только этим он и интересен в плане мировоззренческом и эстетическом. Понимаю, что вместить такое «скрещение» всегда трудно – ведь и у Лермонтова оно часто режет глаз: солдат, бретер, часто имморалист – и на тебе, «Воздушный корабль». Не смей компрометировать человеческое солдатским – или, как полагают многие, солдатское человеческим: бесчеловечность вообще часто привлекательна, многие покупаются.

Окуджава привнес в русскую литературу кавказский фатализм в сочетании с русской фольклорной скорбью: принимать участь – и плакать над участью, неукоснительно следовать долгу – и ненавидеть долг. Вероятно, эта коллизия умерла вместе с советским социумом: долг рухнул вместе с идеологемой (другой у большинства не нарос, религиозность не укоренена), а сентиментальность разрушена, поскольку она вообще-то есть свойство высокоорганизованной души, а эта высокая организация канула вместе с советской империей. Сегодня у нас – ни долга, ни милосердия, ни, соответственно, их конфликта; одно взаимное раздражение да составление списков на уничтожение. И когда среди этого голос Окуджавы напоминает нам – «Все мы топчемся в крови, а ведь мы могли бы…» – у многих возникает честное желание его заткнуть, чтобы не травил душу.

Так что понять М. Харитонова по-человечески я могу. Другое дело, что виноват здесь не Окуджава. Просто он лучше и потому нагляднее других.

Как и М. Харитонов, кстати.

Дмитрий Ольшанский
Манхэттенский странник

На 65-летие Эдуарда Лимонова

Главные условия вдохновения для художников: мистическая религия, война, социально-государственное обособление и простонародная свежая грубость.

Константин Леонтьев

I.

Мне было четырнадцать, и я успел проглотить уже достаточно хороших и правильных книг, чтобы взяться, наконец, за нехорошую и неправильную. Забравшись на верхнюю полку покидающего Москву поезда, я достал припрятанный загодя томик в грязновато-белой бумажной обложке и недоверчиво принялся за чтение. Обжигающее солнце заливало угол 55-й и Мэдисон-авеню, а на последнем, 16-м этаже отеля для самых бедных сидел еще неизвестный мне, но уже полностью раздетый герой и нагло жрал щи с кислой капустою «кастрюлю за кастрюлей». Из окон напротив на него смотрели обыватели, но он был только рад возможности показать им задницу. В этих, всего лишь начальных пассажах романа мне тотчас же почудилось нечто бесцеремонное, возмутительное: щи с капустою, голый, «пусть смотрят». Еще бы: «я не стеснительный, мне наплевать», – заявлялось на первой странице. Как не походила эта нахрапистая, физиологическая сцена на те стыдливые русские шедевры – Ерофеева, Довлатова, Шинкарева, – что в те годы составляли мои лучшие впечатления о словесности. Щи из кастрюли выглядели почему-то куда бесстыднее, чем задница. – Так писать нельзя, – твердо решил четырнадцатилетний моралист и хотел было сердито захлопнуть книжку, но – все-таки удержался. Возможно, дорога была слишком длинна и требовала развлечений, возможно – дурманящее нью-йоркское солнце, осветившее неведомые эдичкины трущобы, напомнило мне о зачине романа совсем другого писателя, которого я тогда уже любил и о котором мне нередко приходилось писать школьные сочинения. Так или иначе, в тот вечер моя невинность была отнята opus'ом magnum Лимонова, и то сопротивление, ожесточение даже, с которым я встретил его персонажа, час от часу таяло.

– Скверно, скверно, скверно, – испуганно пел кто-то лицемерный у меня в голове, покуда я жадно листал пачкающие руки страницы, но другой, сочувствующий автору романа голос понуждал меня вчитываться в самые отчаянные фрагменты, которые, странное дело, чем дальше, тем меньше казались мне скандальными, неприличными, вызывающими. Скорее, я чувствовал в них своеобразную грусть, природу которой мне было затруднительно определить в свои четырнадцать. – Наверное, он просто талантливый и чувствительный человек, вопреки тому, что такой злобный, жестокий и неприятный, – почти по-девичьи думал я, пытаясь как-то примирить свое явное удовольствие от романа – с таким же очевидным ощущением хищной, вульгарной неправильности творящегося на протяжении всего «Эдички» бедлама. Этот самый Эдичка, неприкаянный манхэттенский безработный, как выяснилось, впутывался решительно во все безобразия, какие только можно было найти на его бесконечных маршрутах, – пил, хулиганил, ревновал, штудировал Троцкого, с кем попало спал, уходил в революцию, грустил, наконец – и это последнее, та самая непонятная грусть, озадачивала меня больше всего. – Чего ему не живется? Зачем он шляется где попало, на что ему эти нелюбимые, пьяные женщины, каких утешений ждет он от своих головорезов и сумасшедших? – интересовался я у самого себя, уже завлеченный, но по-прежнему недоумевающий. – Это все оттого, что Елена ушла? Ну так влюбился бы в другую, в тридцать-то лет, – объяснял я герою, гордый своим олимпийским спокойствием и ранней мудростью. К этому времени я как раз покончил со своей первой любовью и установил для себя, что все девочки дуры и заслуживают одного только снисхождения. Лимоновский буйный тип, однако, не желал слушаться моего благоразумия и все бродил по запутанным нью-йоркским улицам, порядковые номера которых сливались для меня в одну хитроумную таблицу, смысла которой я не понимал так же, как и свалившегося на меня чужого романтического отчаяния. – Как же он не боится гулять там в полном одиночестве, в этом кошмарном Нью-Йорке? – то было последнее, о чем я спрашивал книжку, перед тем как дочитать ее и заснуть.

II.

Оспаривать тот факт, что Лимонов в лучшие свои годы сочинил изрядное количество замечательной русской прозы, сейчас уже не найдется охотников. Литературная среда, отрицавшая его, равно советская и антисоветская, давным-давно сгинула – в то время как «Дневник неудачника», «Американские каникулы» и «Харьковская трилогия», не говоря уж о первом романе, по-прежнему любимы старыми и свежими мальчиками и девочками, «бунтующими» и не очень. Достоинства всех этих романов и рассказов, кажется, очевидны, но на всякий случай заново перечислим их.

Лимонов придумал своего героя – близкого родственника персонажей Сэлинджера и Достоевского, племянника всевозможных революционных поэтов и антипода шестидесятников, в то же время близкого им тем скульптурным отношением к собственной биографии, которое не допускает бессобытийного и аккуратного прозябания за письменным столом и требует непременного вмешательства в ход истории. Демонстративно безнравственный, поверхностно циничный, этот литературный негодяй на самом деле куда больше интересуется моралью, исторической и бытовой, нежели «чистой эстетикой». Все лимоновские сюжеты посвящены, конечно же, вовсе не «сексу, преступникам и белым костюмам», но – преодолению инерции, мелочности, тавтологичной заурядности, заложенной в человеческой природе, созиданию античного почти что героя, решительного и трагического, из любого подсобного материала, на любом подвернувшемся политическом или географическом фоне. Манхэттенский ли он скиталец, парижский литератор или московский национал-большевик – все они у Лимонова восстают против энтропии и причудливым образом схожи в этом с автобиографическим героем книг Солженицына; Эдичка ведь тоже несомненный Теленок. Да-да, Эдуард Вениаминович и Александр Исаевич вообще-то не чужие друг другу авторы, оба они не горазды в полной мере «придумывать», зато и тот, и другой подарили нашей словесности по отменному alter ego, легко узнаваемому, вечно сражающемуся с предательством повседневности, каждый раз едва не гибнущему под ударами судьбы и, надо думать, теперь уже окончательно бессмертному.

Лимонов создал себе уникальную, только ему подходящую интонацию. Настроение его прозы как будто бы легко имитировать, но это только так кажется, ибо глубину ей придает особый рецепт, простой и в то же время сложноуловимый. Дело в том, что лимоновская стилистика – вовсе не такая злодейка, какой выглядит. Для нее оказываются органичными не только собственный блеск и чужие пороки, но и родное несовершенство, и страдания посторонних. Не чуждая насмешливости, ярости, безжалостности и злорадства, его надменная фраза то и дело переворачивается самоиронией, театральное высокомерие и напор сменяются растерянностью и поражением. Хваленая агрессивность разбойника-Эдуарда мало того, что вызывающе беззащитна, но часто только для того и нужна, чтобы вовремя оттенить, подчеркнуть то неожиданно заботливое внимание, которое уделяет он вроде бы и обруганным, и осмеянным тысячу раз подробностям и персонажам. Многие начинающие бестии пытались подражать «хулигану» в Лимонове, но никто из них и близко не смог полюбить так, как он – в этом смысле и та самая, знаменитая гей-сцена с черным бандитом Крисом из «Эдички», за которую его много лет будут осуждать разнообразные свиномордии, есть прежде всего отрывок, удивительный своей нежностью и подлинной эмоцией, а совсем не пощечина общественному вкусу. Теперь, когда эротические пассажи Лимонова выглядят прежде всего трогательно и старомодно, хорошо видно, что автор их волнуется, а не эпатирует, не издевается, но – любит.

Вместе с тем, Эдуарда Вениаминовича часто обвиняют в подростковой радикальности его писательского характера, в том, что проза его – вопиюще пубертатная, так и оставшаяся в тинэйджерском стремлении погромче хлопнуть дверями, помахать ножичком, назло обывателю то вспомнить Гитлера, то посочувствовать педофилам и манькам-убийцам, то помечтать о расстрелах и египетских казнях на голову власти, буржуазии и неверной подруге. Возможно. Не буду упорствовать, доказывая, что все эти нарочитые ужасы говорят скорее об интеллигентной непорочности лимоновского протагониста, нежели о склонностях несовершеннолетнего рецидивиста. Что подлинная душевная незрелость свойственна скорее какому-нибудь провинциальному литературному льву, в твидовом пиджаке и с трубкой, велеречиво рассуждающему в эфире прогрессивного радио о том, что «лимоновцев надо сажать, сажать». Пусть его, каждый ведь судит в меру ума, Богом данного. Важнее другое: за внешним радикализмом отдельных сентенций, за подростковым порывом схватить автомат и бежать хоть в тайгу, хоть в пустыню никто не увидел в сочинениях Лимонова удивительной взрослости его эстетического строя, взрослости синтаксиса, композиции, литературных приемов. В лучших его текстах практически нет лишних слов, нет пустого манерничанья, нет той подражательной, невыносимой второсортности, что свойственна подавляющему большинству среднеинтеллигентных русских литераторов. Откройте роман какого-нибудь горе-лауреата Букеровской премии, дайте себе труд ознакомиться хоть с тремя-четырьмя абзацами, написанными кем-то из тех, кого хвалит критика и кто составляет «литературный процесс». Везде будет одно и то же: карликовые прусты, набоковы и джойсы семенящими шажками побегут к вам, обдавая вас запахом многочисленных метафор, торопливо складывая к вашим ногам все, что им так дорого – сны, зеркала, двойников etc. Сверху эта куча будет придавлена придаточными предложениями, и попробуйте только загавкать, что вам не нравится десятой свежести модернизм. Живо попадете в неинтеллигентные люди, а то и в тоталитарные большевики. Вот эта джойсятина с гарниром из вареного набокова и есть самый настоящий литературный пубертат, следствие катастрофической невзрослости тех, кто берется запузыривать свой тонкий высокодуховный внутренний мир в трехлитровые банки авангардных романов. У Лимонова же, напротив, с писательским возрастом все в порядке: сдержанная и трезвая аскетичность его письма намекает на то, что автор кое-что прожил, понял и отредактировал, прежде чем украсить собой русскую литературу.

Наконец, вещи его воодушевляют еще и потому, что с их помощью нам открывается вид на не открытые до него родной речью пейзажи. Благодаря Лимонову оживают прописанные отныне в России люди и образы, которых до него никто из здешних романистов не видел, не переводил на наши деньги и не уносил с собой в памяти. Мелкие гангстеры давно вычищенной Джулиани 42-й улицы, выпавшие из времени эмигранты, проститутки, панк-клубы, где недоросли с ирокезами и зелеными волосами топчутся невдалеке от Андрея Вознесенского, зловещие углы Алфавитного города, Адовой кухни и Бауэри, само потустороннее обаяние воспетого Скорсезе и Лу Ридом Нью-Йорка 1970-х – теперь все это пестрое, пылкое и неугомонное хозяйство существует в том же словесном ряду, в том же невидимом мире, где по соседству прячутся и трактир с Мармеладовым, и гимназия с Передоновым, и подмосковная дачка с мамлеевскими шатунами, и приговское Беляево, и ерофеевская электричка, и холинский барак.

Именно Лимонов сделал Манхэттен частью всемирной литературной России – после него уже можно было, приезжая туда, не только выведывать неизвестное, но и узнавать свое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю