Текст книги "Петушиное пение"
Автор книги: Авигдор Даган
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Не мудрствовать, доктор, не мудрствовать. Раскинуть пошире руки и обнять все, что только войдет в объятия.
И точно желая мне наглядно показать, что имеет в виду, взмахнет крыльями, запоет, иной рaз взлетит на крышу или на дерево, а когда слетит оттуда вниз, кажется, будто он прячет под крыльями кусок солнца и все краски, которые насобирал на лугах, на холмах и всюду, куда мог дотянуться взглядом.
– Обнять все, что только войдет в объятия, – повторяет он, чтобы я понял. – И это все, доктор. Верь мне, это все.
Я ему верю, но не знаю, что с этим делать. У меня не петушиное сердце, ему мало зачарованно пропеть хвалу красоте света. Десятки лет оно училось спрашивать, и чем меньше ответов нашло, тем больше билось в нем вопросов, а когда уже показалось, что мудрость утихомирила его гладь, вдруг выяснилocь, что достаточно песчинки, листа, который неожиданно упал на землю, чтобы поднялись волны, в которых оно чуть не утонуло. Не помогли ни все мои знания, ни вся мудрость, в которую я напрасно рядился, как в непроницаемую броню.
Я долго откладывал, но наконец с этими новыми мыслями зашел к отцу Бальтазару. С кем еще в нашей деревне я могу посоветоваться, если речь идет не о дереве на протертый порог, не о черепице на дырявую крышу, не об оковке ворот, не о том, когда окучить грядку, когда накрыть розы, когда перекопать альпийскую горку? Для всего остального существует Педро, и если меня не удовлетворяет его совет, не остается ничего иного, как отправиться к отцу Бальтазару.
Осенью и зимой мы сидим не в саду, a в горнице с большими окнами на обе стороны, где пахнет до блеска натертыми яблоками, рядами уложенными на старом просторном шкафу, и Агата приносит на стол миску орехов, которые мы колем, едим со сладким ржаным хлебом и запиваем красным вином, созревшим на ближних склонах. Но и зимой, и летом по воскресеньям после обеда на столе нас ожидает шахматная доска с фигурками, теми, что много лет назад Бальтазар вырезал сам, а потом разыгрывается всегда один и тот же обряд: Бальтазар берет белую пешку в одну, черную в другую руку, прячет руки за спину, затем протягивает их перед собой через стол и предлагает мне выбрать. Я каждый раз показываю на руку, о которой знаю, что в ней скрывается черная пешка, и таким образом предлагаю ему выгоду первого хода и возможность порадоваться и, как обычно, сказать:
– Ага, добрый знак.
Это я делаю умышленно. Но мои последующие ошибки – уже не следствие великодушия. Нет, нет, просто я играю рассеянно, поминутно забываю защитить фигуру, поминутно не замечаю опасности, поминутно попадаю в подготовленную ловушку, пока в конце концов сам отец Бальтазар, вначале злорадно радовавшийся моим ошибкам, не покачает сокрушенно головой. И все это лишь потому, что вместо того, чтобы сосредоточиться на игре, я думаю, о чем и, главное, как мне его спросить. Ворочаю это в голове и на языке, пока наконец между двумя ходами не взрываюсь вопросом:
– Скажите, предохраняет ли вера от безрассудства?
И не успел Бальтазар уставиться на меня удивленным взглядом, как я уже знал, что это не тот вопрос, который я хотел ему задать. И поспешил добавить:
– Я спрашиваю, потому что знаю: мудрость не спасает человека от наивного безрассудства. – Но и теперь удивление не покинуло его глаз.
– Не понимаю, к чему вы клоните, – сказал он после долгого молчания.
А поскольку я не попытался или, вернее, поскольку не нашел пути, как объяснить, что во мне бушует, я сперва склонил взор к шахматной доске, сделал ход пешкой и объявил гарде. А пока я размышлял о том, как спасти от гибели королеву, он наконец разговорился.
– Не знаю, хорошо ли я понял, о чем вы спрашиваете. Не знаю, что вы хотите услышать. Но, пожалуй, отвечу так. Вера – как наш костел, куда вы не ходите. Фундамент у нас глубокий, колонны крепкие, стены толстые, но буря, ветер и смерч могут разбить окна, снести черепицу с крыши, молния может ударить в шпиль, и вот вам ущерб и запустение. И тут необходимо все заново отремонтировать. Наивность, как вы говорите, безрассудство, зло не покидают нас, даже когда мы верим. И не всегда наша вера сильнее искушения. Однако исповедь и покаяние починят разбитые стекла и треснувшие стены. – Потом, как всегда, отец Бальтазар, быстро вернувшись к игре, проговорил: – Этого бы я вам не советовал. Так вы королеву не спасете.
Я быстро меняю ход, а потом мы уже не разговариваем, только передвигаем фигуры на доске да отпиваем, чуть смущенно, красное вино.
Я снова проиграл. Только по дороге домой и еще долго потом я не думал, как обычно, о партии и ошибках, которых мог избежать, размышлял о том, что услышал из уст отца Бальтазара. Значит, и вера не была надежным плащом, закутавшись в который, можно спастись от всех ловушек. И этот панцирь могли пробить удары неустойчивой слабости и неожиданной непогоды. Правда, покаянием можно залатать трещины и щели, однако новые удары открывали их после каждого нового столкновения с жизнью, и ничего иного не оставалось, как чинить свои доспехи снова и снова. Я не сумел уверовать в то, что стократ склеенный кувшин удержит налитое в него вино.
И вот я снова себя спрашиваю: не прав ли все-таки Педро? Как он сказал? "Не мудрствовать, доктор, не мудрствовать. Раскинь пошире руки и обними все, что только войдет в объятие".
Быть может, он все-таки прав. Сейчас ночь. Холодная октябрьская ночь. Я стою посреди натопленной горницы и смотрю в окно на ясное небо, на котором дрожат звезды. Раскрою объятия и сольюсь в них с ночью и с небесным сводом, со звездами и тишиной тьмы.
Уношу все это в постель и, прежде чем обнять еще и сон, говорю себе: пожалуй, все-таки Педро прав.
ХLV
Деревья сбросили зелень, красная листва кленов перемешалась с золотом берез и отражается, словно выгравированная из металла, в ясном небе октябрьского дня.
Педро делает вид, будто деревья горят, взлетает на крышу и машет крыльями, точно зачарован пламенем пожара.
На луга и жнивье тем временем слетаются цапли, потом они стаями взлетают, кружат над деревней, ожидая, когда к ним присоединятся другие, вновь выстраиваются в ряды и пускаются в далекий путь за солнцем.
– Никогда я не желал ничего недостижимого для себя, – говорит Педро. Нo крыльям цапель, диких гусей и ласточек я завидую.
– Твои красивей, – утешаю его.
– Пожалуй, но к солнцу они меня не донесут.
– Не мудрствовать, Педро, не мудрствовать, – плачу ему его же монетой. – Раскинуть крылья и обнять ими, что только можешь.
– Так, – смеется он. – Вижу, все же я тебя кое-чему научил. Обнять, что только поместится в объятия.
А потом мы стоим оба, Педро – расправив крылья, я – протянув вперед руки, и обнимаем все, что перед нами. Горящие клены, златовласые березы, стаи цапель, строящихся в ряды для полета, и ясное небо октябрьского дня. Никогда прежде я не знал, как широки мои объятия и сколько всего могут охватить.
Потом ветер срывает с деревьев листья и разбрасывает по окрестностям так во время свадьбы, выходя из костела, разбрасывают на дороге блестящие медные монеты. А Педро подставляет грудь каждому опускающемуся на землю золотому листку, как летом подставляет голову навстречу солнечным лучам. А потом, когда листья опадут и выстелят русло дороги, а дождь придаст их золоту особый блеск, Педро прилетит и позовет меня пойти с ним поплавать по золотой реке. И я иду, и мы вместе бороздим высокие волны влажной золотой листвы, которая шуршит под нашими ногами, и вдруг слышим в этом звуке песню, которую я не слышал с детства. И снова, распахнув крылья, идем и обнимаем все близкое и далекое.
Затем настанет зима и золотое блюдо опавшей листвы превратится в накрытый белой скатертью стол заснеженных полей. И снова появятся узоры следов, оставленных воронами, кошками, лисицей, ласочкой, а также и следы саней, влекомых лошадьми с бубенцами, и следы мужских сапог, и следы детей, ведущие к ледяным горкам на замерзшем пруду. И рисунки мороза на окнах: хвощи, папоротники, ромашки, и тысячелистник, и павлиний хвост – все словно вышитое на свадебном платочке. А дети, лепящие снеговиков, катающиеся на санках и бросающиеся снежками, которые они скатывают и швыряют теми же движениями, что их отцы и деды. И вновь есть для чего раскинуть руки и объять все, что только можно сжать в объятиях.
А потом снова весна, и хотя ты никогда не знал, насколько широки твои объятия и сколько ты можешь ими обнять, вдруг оказывается, что тебя не хватает на все, что ты хотел бы в них заключить, и не остается ничего иного, как возвращаться и вечно готовить руки для новых объятий. Но и этого недостаточно, ибо ни в какое другое время тебя не призывает столько вещей: почки на молодых ветвях, подснежники, прорастающие сквозь белое покрывало лугов, первые стебли травы, птицы, строящие гнезда, – чтобы остановиться перед каждым из них, к каждому из них притронуться ласковыми пальцами, коснуться каждого прутика, каждой размороженной груды земли, каждого нового листика, который за ночь покажется на вчера еще голых ветках дерева.
Мне все больше и больше кажется, что все-таки Педро прав.
ХLVI
Весна, лето, осень, зима, весна, лето, осень, зима. Точно песня шарманки? Нет, нет, ничего подобного. День и ночь, ночь и день, утро, полдень, вечер, ночь, утро, полдень, вечер, ночь. Словно четки в руках тибетского ламы? Нет, и стократ нет. Правда, уснешь и проснешься, и вновь заснешь, и вновь проснешься, но никогда не засыпаешь дважды в одну и ту же ночь и никогда не просыпаешься дважды в один и тот же день. Правда, все минет и все возвратится заново, но каждый день растворяется в другом сне, и каждый сон превращается в иную действительность.
Педро, как всегда, прав.
– Зачем столько шуму? – говорил я ему, когда он утром приветствовал день торжественной фанфарой. – День как день. Один из многих.
Но он стоял на своем:
– Нет, нет, доктор. Сегодня прекраснее, чем вчера, потому что сегодня есть, а вчера уже нет. И по той же причине завтра будет прекрасней, чем сегодня. И когда нас больше тут не будет, все равно будет прекрасный день, всегда добавлял мой мудрый Педро.
Никогда прежде я не верил в его мудрость больше, чем теперь, никогда он не был мне ближе, никогда прежде я не желал называть его братом, никогда прежде мне не случалось столь часто повторять его слова и принимать их как бы за свои, – чем теперь, когда все мне говорит, что настало время подумать о прощании.
Как мудр мой Педро.
Словно крот, я собирал колоски знаний в амбар мозга. Всю жизнь складывал одно знание к другому, искал любой орешек мудрости, который можно добавить в кладовую, а потом все, что я знал, променял на мелкие деньги и ничего не приобрел. Я попадался в любую сеть, в любую ловушку, запутывался в любой паутине, словно беспомощная муха, стремглав летел в любую пропасть, мой корабль, вновь и вновь поглощаемый волнами и вечно выбрасываемый на рифы, разбивался о любую скалу.
И пока я растрачивал годы на мудрствование, Педро пел все одну и ту же песенку. Пел в разных тональностях, в разных вариациях, но всегда одну и ту же, которой оставался верен. Прекрасное утро, прекрасный день.
Как мудр мой Педро.
XLVII
Есть вещи, о которых я не говорю даже с Педро. Как ему объяснишь, что каждый день мы с чем-нибудь прощаемся, что с того дня, как мы приходим на свет, и до той минуты, когда на наш гроб упадут первые комья земли, мы никогда не перестаем прощаться. Всю жизнь машем чему-то платочком из отъезжающего поезда. Как это объяснить именно ему, именно Педро, ведь я знаю, что он мне ответит: мол, мы всю жизнь что-нибудь приветствуем. И если я скажу: пожалуй, пожалуй, что-то приветствуем, только чтобы cнoва с ним проститься, я уже знаю, что он мне ответит. Наоборот, как раз наоборот, скажет, мы прощаемся, чтобы приветствовать что-то новое, что-то еще более прекрасное.
Знаю, мы не договоримся, я потому такие вещи оставляю про себя. И постепенно прощаюсь со всем сам и нечего ему про это не говорю. С Педро никогда ни в чем нельзя быть уверенным. Возможно, он знает – хотя я с ним об этом и не говорю, – но молчит. Возможно, такова молчаливая договоренность между нами, вероятно, так, и правда, лучше.
И мы молчим, и никто, даже Педро, не слышит, что, куда бы я ни шел, всюду во мне звучит тихий реквием. Реквием по вещам, которые были и которых уже нет, реквием по вещам, которые есть, но не будут, и по вещам, которые еще будут, когда уже не будет меня и с которыми уже не будет времени проститься.
Реквием по лопнувшим почкам, увядшим цветам, опавшим листьям, растаявшим снегам.
Реквием по недосмотренным снам, песням, что остались без отзвука, недосказанным словам.
Реквием по всему, что я когда-нибудь видел. По всему, что когда-нибудь коснулось моего слуха. По всему, до чего я когда-нибудь дотронулся пальцами, ладонями, губами. Реквием по нецелованным губам.
Реквием и по тем, кто ушел раньше меня, реквием и по тем, кого оставляю, – об их радостях и болезнях я знаю сейчас – и еще долго буду знать – больше, чем они сами, – и по тем, кто придет после меня и кого я уже не буду знать.
Большой тихий реквием без слов.
Как прежде, обхожу деревню с Педро на локте, с полной лекарств торбой через плечо и палкой из дерева сладкой вишин в руке. Одному перевяжу рану, другому пропишу капли, третьему порошки, еще кому-нибудь травяной отвар, но со всеми прощаюсь, и никто этого не знает. Прощаюсь с ними, когда их встречаю и когда просто прохожу мимо их домов. Мне даже не надо через открытое окно заглядывать в горницы. Достаточно того, что я прохожу мимо. Знаю, кто тут живет сегодня, кто жил вчера, кто будет жить завтра, знаю все, что здесь когда-то произошло, что происходит сегодня, и вижу все это перед собой яснее, чем когда-либо прежде. Только теперь вижу годы вместо секунд.
Прощаюсь с каждой ямкой для игры в пестрые бобы и стеклянные шарики, выдавленной детской пяткой. С каждой трещиной в кладбищенской ограде. С каждым забором, с каждой клумбой. Только теперь вижу под пылью дорог следы всех прошедших по ним и проржавевшие шлемы давних войн глубоко под комьями полей. И со всем, со всем прощаюсь. И с палкой из дерева сладкой вишни, которая так хорошо мне служила, даже с ней начинаю прощаться. Только с Педро еще не прощаюсь. С ним под конец, совсем под конец. Впущу его к себе в горницу, и со спинки моей кровати он в последний раз еще споет мне на дорогу.
Неожиданно всего, что я должен еще раз увидеть, с чем нужно проститься, оказалось столько, что я даже не знаю, как все успею. Люди медлят, откладывают, но притом знают, давно уже знают, что близится, постоянно близилось нечто неизбежное, нечто, чего не отложить, нечто, к чему мы должны быть готовы каждую минуту.
Ничего такого я не говорю Педро. Он или знает, и тогда слова ни к чему, или не знает – и тем лучше. Но одним я все же с ним поделился. Со мной происходит что-то странное, чего я уже не ожидал. Когда я произношу свой беззвучный реквием, в моей душе слова складываются в стихи, как тогда давно, в годы юности, когда мы с Вардой жили у вдовы Салаквардовой. Теперь после стольких лет в голову приходят вещи, которые я не слышал от других, только теперь это не отдельные мазки кистью, которые я не сумел бы связать в картину, не отрывочные аккорды, из которых я не смог бы сложить песню. Красивая бахрома, с которой я когда-то не знал что делать, теперь сплетается у меня на глазах, как разноцветные волокна, и из них я тку пестрые ковры разных историй.
Истории, которые приходят мне в голову, я рассказываю Педро. Он слушает и, как много лет назад Варда, говорит:
– Ты бы написал это, доктор.
А я, как и тогда, только махну рукой и в душе добавлю к четкам прощания тихий реквием по всем историям, которые останутся недосказанными.
XLVIII
Я даже не испугался, когда это случилось впервые. Как будто чего-то такого ожидал. Вечером я сидел на скамье перед домом. Педро, как всегда, стоял на спинке скамьи и рассматривал искорки звезд, словно думал, что, может быть, какая-нибудь из них разгорится в пожар, когда вдруг рядом со мной сел человек, похожий на меня больше, чем одно яйцо на другое. Никогда ни в одном зеркале я не видел себя так отчетливо.
Первым делом я оглянулся на Педро, но тот по-прежнему спокойно созерцал небо.
– Он видит тебя? – спросил я, и человек возле меня, чей голос звучал, как будто я слышал самого себя, ответил:
– Он меня не видит и нас не слышит. Можешь говорить о чем угодно и спрашивать обо всем, что пожелаешь знать.
– Значит ли твое явление, что мое время пришло?
– Нет, пока еще нет. Я пришел сегодня и буду приходить к тебе, чтобы ты привык.
– Поэтому ты пришел в моем подобии?
– И поэтому тоже.
– Как мне тебя называть? – продолжал я спрашивать.
– Как хочешь. Лучше всего – брат.
– Но ты так похож на меня, что мне хочется называть тебя моим собственным именем.
– Ладно. Если хочешь, называй меня Фран.
– Скажи, Фран, сколько времени у меня осталось?
– Это единственное, чего я не могу тебе cказать.
– Я стар. Одни развалины остались от моей былой силы. Мне уже не одолеть дальней доpоги. – Я все пытаюсь по-деревенски что-нибудь из него вытянуть.
Но Фран, помолчав, стал меня успокаивать:
– Хороший моряк умеет справляться с волнами, даже если ветер разорвал канаты, даже когда он вынужден плыть с переломанными снастями.
Вижу, что с ним не договорюсь, и подхожу к делу c иной стороны.
– Ты должен это знать от других, – говорю ему, – когда являлся им в их подобиях. Все мы мореплаватели, наш корабль качает в бурю, а когда наконец со рваными парусами мы приближаемся к пристани, мы вдруг медлим и ищем, как повернуть корабль вспять, подальше от берега. Почему так происходит?
– Не знаю. Всю жизнь каждый знал название пристани, где должен в конце концов пристать. Если он боится, то должен испытывать страх днем и ночью, ибо и во сне он приближается к месту, где ему придется бросить якорь.
– Очевидно, потому, что море, по которому мы плывем, так прекрасно.
– И в бурю? И с изломанными снастями?
– И в бурю. Несмотря на все удары, получаемые, когда дикие волны швыряют нас, как дети мячик.
– Ты лекарь. Знаешь о боли больше меня. И все же говоришь о прелести дороги, которую каждый хотел бы продлить, за которую каждый цепляется.
– Правда. Несмотря на все, что я видел.
Примерно так мы разговаривали во время нашего первого свидания, примерно так разговариваем, когда Фран – так я привык его называть – снова приходит ко мне и садится рядом на скамью. Мы говорим, как сосед с соседом, как равный с равным.
– В течение всей своей жизни, – говорю ему, – я не делал ничего иного, лишь искал возможности урвать у тебя год-другой, пытался выторговать месяц, неделю и даже всего лишь два-три дня. Столько напрасных усилий вложено во все, что я делал.
– Нет, нет, – защищает Фран меня от меня, – все мы делаем свою работу, и ты делал ее хорошо.
Вообще он так добр ко мне, что я бы постыдился торговаться с ним даже за час. Когда он придет и подаст мне знак, только оглянусь еще раз вокруг и, не мешкая, пойду за ним. Он это знает. Я ему сказал. Но все же добавил, что за жизнь больных в деревне, которых я до сих пор все медленнее, со все более частыми передышками обхожу, я буду бороться до последней минуты. Он только кивнул и сказал:
– Это хорошо. Продолжай свою работу.
И сегодня снова пришел, и мы, как всегда, разговаривали. Я к нему привык и порой, точно ожидая следующего визита, стал в душе готовиться, о чем еще его спросить. Ни об одном из его визитов я не могу с уверенностью сказать, что он не будет последним. А ведь я столько еще желал бы узнать, хотя бы на некоторые из моих вопросов добиться от него ответа. Иной раз он уклоняется, в другой – говорит образами, которых я не понимаю, но все же порой высечет искорку, в которой я хоть на миг увижу очарование истины.
Чем дальше, тем меньше мои вопросы касаются меня самого. Спрашиваю о боли других, о смысле их страданий, так что иногда мне даже кажется, будто мы разговариваем как два врача на консилиуме у постели больного. Странно, что в эти минуты мы не переходим на латынь, чтобы больной не понял.
Сегодня, когда мы опять сидели на скамье перед домом, мне вдруг пришло в голову спросить, что станет с Педро, когда меня тут не будет. Тот сидел на спинке скамьи, смотрел на звезды, я знал, что он нас не слышит, и потому спрашивал без обиняков.
– И его время придет, – это все, что сказал Фран.
– Тогда явишься и за ним, как явился за мной?
– Разумеется.
– И явишься в его подобии?
– Да. И ему дам возможность привыкнуть.
Помолчав, я спросил:
– У него есть крылья. Что если он улетит на крышу?
– И у меня будут крылья, и я взлечу за ним.
– А что если он превратится в песню, если заставит звучать арфу лучей и скроется в сиянии солнца?
Есть вопросы, на которые Фран не отвечает. Даже плечами не пожмет. Но на сей раз он оставил меня в неуверенности: то ли молчал потому, что не хотел подвергать меня насмешкам за мою заботу о бессмертии Педро, то ли не приготовил ответа.
XLIX
Не со всеми вопросами я обращаюсь к своему новому брату (Фран хочет, чтобы я так его называл). Спрашиваю и мужчин, которые по вечерам, как прежде, приходят посидеть на моей скамье (случалось, кто-нибудь из них садился на место, где сидел Фран; в эту минуту мое сердце билось чуть ли не в горле, однако ничего не происходило, Фран просто исчезал и снова появлялся, когда гость покидал скамью), погоревать, посоветоваться, побеседовать, кое о чем спрашиваю и я их. Но чаще спрашиваю самого себя, а иной раз бываю способен и на ответ.
Говорю "иной раз", ибо знаю, что на все мои вопросы не мог бы ответить и Фран. Например, если я спрашиваю себя, хорошо ли, что я всю свою жизнь лечил больных. Не сделал бы я больше как поэт, как учитель, если бы строил города, если бы отправился воевать за справедливый мир? Я знаю, каждый мой вопрос сродни разбитому кувшину, разлитому молоку и вчерашнему снегу, но задаю его себе снова и снова.
Это еще вопросы попроще, хотя и на них у меня нет определенного ответа. Но есть и вопросы посложнее, и звучат они более странно. Был ли я пoслан в этот мир с какой-либо миссией? – спрашиваю себя. И с какой? Был ли я гонцом, забывшим наказ? Трубадуром, у которого улетучились из памяти слова песни? Или я был гонцом без послания? Или гонцом, назначение которого – придумать послание лишь на основе того, чему он научился в пути? И всегда я снова в тупике – как раз в прошлую ночь мне приснилось, будто я оказался в городе, все улицы которого были тупиками и никуда не вели, – и быстро возвращаюсь к более простым вопросам.
Знаю, например, что мужчины и женщины в моей деревне бессмертны. Ни к чему более мудрому я не пришел, лишь к сознанию, что они будут жить и дальше, поскольку их дети будут держать вожжи и хлыст, вести плуг в борозде, месить тесто, вешать белье, тесать балку, перекапывать грядку теми же движениями и точно так же, как их научили отцы, как они подглядели у матерей. А я уйду и не оставлю детей. И значит, после меня не будет ничего, только крест над могилой, да и о нем никто не станет заботиться. Или и после меня останется больше? – спрашиваю я себя. И тут вдруг начинают соревноваться Фран с Педро и с соседями, и каждый несет свою кроху на общую мельницу.
– А что было, когда Марко рубанул себя плотничьим топором по руке и она висела у него на волоске? Кто ему ту руку починил? – спрашивают они. – И сколько балок по всей деревне эта рука еще обтесала?
– А что если однажды ночью эти дома развалятся при пожаре? Это будет не первая выгоревшая деревня. Что тогда останется после плотника и что после лекаря, который спас ему руку? – Я не говорю этого вслух, только думаю про себя, но они уже тут как тут с новыми лечебными травами утешений.
– Думаете, кто-нибудь из нас забудет, как вы о нас заботились, как приходили к нам в жару и в слякоть, как вставали в морозные ночи, чтобы лечить наших деток и стариков? Как вы нас, немощных, ставили на ноги? Думаете, наши дети забудут?
Снова ничего не говорю, только бормочу себе в усы:
– Еще бы они не забыли! И как быстро забудут! Заслуги помнятся примерно год-два, а чаще – лишь горстку недель, а то и дней.
– И Терезина внучка? – замечает Педро. – Помнишь, какая Тереза была красивая, когда у нее начали наливаться почки грудей? А теперь уже и ее внучка дозревает и через месяц-другой родит ребеночка, которому ты поможешь появиться на свет, как когда-то помог ей самой. Думаешь, она когда-нибудь перестанет рассказывать о тебе своим детям?
Но даже Педро я не говорю о том, что в эту минуту думаю. Разумеется, я исчезну и из Мартиной памяти. Возможно, когда-нибудь, спустя годы, когда и она сама, уже старая, будет c каской серебряных волос сидеть перед порогом, сложив руки внизу живота, прозвучит Терезино: "На вашей свадьбе я еще танцевала", и тут на мгновение из тумана выплывет воспоминание о старом лекаре, с которым она водила старушку через порог в горницу. Возможно. Но наверняка не более того. И все же Педро прав. Хотя бы в одном. Мне бы, и верно, хотелось, чтобы именно я помог появиться на свет Мартиному первенцу. Знаю, конечно, что и это не прибавит ни камешка к кургану моего бессмертия уж и не пойму, нужен ли он мне, – но все же знаю, с какой радостью, уходя, я сказал бы себе, что сослужил службу четырем поколениям. При первой же возможности попытаюсь выяснить, будет ли мне это еще дано. Фран, как я и подозревал, смотрит мимо меня и делает вид, будто не слышит моего вопроса. Однако мне кажется, что я не ошибаюсь, когда в его молчании читаю нечто похожее на такое согласие.
Да и потом они не перестают протягивать тонущему соломинку. Этих соломинок набралось столько, что из них, пожалуй, можно сплести циновку, по которой тонущий мог бы сам перейти на другой берег. Они, однако, – и это заставляет меня смеяться, – вместо циновки складывают соломинку к соломинке, колосок к колоску, пока из них не получится красивый букет, за который я их благодарю, но знаю, что он завянет.
– Помнишь, – напоминает Педро, – как ты помог старому Якубу еще раз увидеть цветущие яблони во всей их красе? Ты тогда говорил, что это получилось само собой за все твои старания, и я думаю, ты был прав.
– Поведаю тебе тайну, – присоединился к нему Фран. – Не только Якубу. И Терезе, и многим другим в этой деревне ты добавил времени. Не будь тебя, я многих навестил бы раньше.
– Или когда ты помирил тех двух упрямцев, Паладу и Филиппа, – выбросил свой козырь Педро, собирающий мои заслуги по всем углам, и только договорил – подкатился отец Бальтазар и, стирая пот со лба, еще издали закричал:
– Новость несу, добрую новость! Бегу к вам, пока она тепленькая, потому что знаю: вас она порадует. Угадайте, у кого в воскресенье первое оглашение брака? У Филипповой Кристы и Паладова Петра. Что вы на это скажете, доктор? Могли бы вы такое предположить? А ведь этого никогда бы не случилось без вас.
– Ну, ну, – пытаюсь я его урезонить, – это уж никак не я. Тут уж, как вы говорите, неисповедимые пути Господни.
– Правда, правда, – подхватывает Бальтазар, точно не расслышав моего богохульства. – Разве не удивительно, что Господь выбрал именно вас, чтобы вы проложили пути для исполнения Его воли?
И снова мне шах. Ладно, думаю, пускай будет так. И даже когда, прощаясь со мной, он выражает надежду, что хотя бы в это воскресенье увидит меня в костеле, я обещаю прийти и не подчеркиваю, что приду не ради мессы, а ради молодой пары.
Когда потом я снова остаюсь один, я подвожу итог всему, что тут мне наговорили, и каждый раз прихожу к одному результату. Говорите, говорите, голубчики, приятно вас слушать, но из того, что вы говорите, памятник мне не поставите. Самое большее – совьете красивый венок, который в конце концов рассыплется в прах. Все лавры, все награды, все ваши добрые слова, которые вы приносите, как миро, я отдал бы за одного мальчишку в деревне, о котором бы знал, что он клюет носом, запускает воздушного змея и лепит снеговиков так, как это делал я и как я его научил.
Но ничего такого я опять же никому не говорю. Только думаю про себя. И наконец спрашиваю Педро:
– Скажи мне, я научил тебя чему-нибудь за те годы, что мы прожили вместе?
Педро, самое гордое на свете создание, очевидно, как я того и заслуживаю, отвечает мне вопросом:
– Лучше скажи ты мне. Хоть чему-нибудь ты научился у меня? Ты стоил мне не меньше трудов, чем я тебе.
Рассердиться? Рассмеяться? И под конец я, как всегда, должен признать, что он прав, и говорю ему:
– Надеюсь, самонадеянный тип, ты не ждешь, что я тебе отвечу. А то ты от гордости так раздуешься, что того и гляди лопнешь.
Тут Педро взлетает над землей и кричит мне со смехом:
– Вот видишь, доктор. В точности, ну в точности такой же ответ я приготовил для тебя.
L
Перед любой далекой дорогой положено сделать кое-какие распоряжения. Сами знаете. Кенара поручить заботам соседа, у которого нет кошки, соседку с другой стороны попросить, чтобы по временам, если будет сушь, поливала цветы, кому-нибудь дать ключ от дома, чтобы изредка открывал окно и проветривал горницу. Всему этому нет конца, вы никогда не можете быть уверены, что распорядились обо всем необходимом. И вот теперь, когда мне уже и старая Енуфа предсказала по картам, что меня ожидает дальняя дорога, я стал готовиться к отъезду.
Теперь я уже и Енуфе не перечу. Как я ее сердил, когда обзывал колдуньей и отказывался от гаданья на картах. А теперь? Отчего не погадать? Какую еще радость я могу ей доставить? Теперь она велит мне снять "крышу", разделить колоду на три кучки, в каждой перевернуть верхнюю карту, а сама тем временем бормочет слова, которых я не понимаю, обращает взор к потолку и крутит растрепанной головой, но пускай делает что хочет, пускай пытается вычитать, что меня ожидает или что меня не минует, каждый раз выходит одно: дальняя дорога. Вот я и собираюсь.
Самый тяжелый камень спал с моей души, потому что я знаю: деревня не останется без лекаря. Это было нелегко. Пришлось подъезжать с разных сторон. Через Варду, который и сам, не лучше меня, ходит сгорбленный и жалуется на ноги и на одышку, через Гану, день ото дня хорошеющую и счастливую, если не считать того, что у них до сих пор нет детей. Думаю, все решило мое сказанное как бы мимоходом: мол, нередко спокойная жизнь в деревне способна воздействовать на явления, для которых при стремительном темпе городского быта не существует лекарств. Но что бы ни оказало решительного действия, докторчик в конце концов дал согласие вернуться в деревню и занять мое место, когда я решусь выйти на выслугу. О том, что моя выслуга начнется в тот день, когда меня в гробу вынесут из дома и уложат на маленьком кладбище в могилу рядом с моей Анной, мы не говорили, но подозреваю, что они это знают, как и то, что их будет ожидать мой дом, который потом перейдет в их владение.