Текст книги "Петушиное пение"
Автор книги: Авигдор Даган
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
– Как думаешь, Педро, – обратился я к нему, – есть у жизни какое-нибудь сквозное действие?
– Сквозное действие? – переспросил он, как будто не поняв. Пожалуй, иногда я требую от него слишком многого. – Действие? – снова удивленно переспрашивает Педро. Он вяло взмахнул крыльями, точно пожал плечами, и опять я увидел перед собой старого официанта из "Черной розы", который говорил: "Этого я, простите, не знаю". Ответ Педро, как я и подозревал, все же оказался иным.
– Действие? – повторил он уже в третий раз. – Мало тебе прекрасной ночи? Мало того, что утром снова взойдет солнце? Что будет прекрасный день?
ХVII
Я борюсь с этим давно. Оно держит меня, как удочка, на которой я трепыхаюсь. Ничего не помогает, каждый раз острие крючка вонзается еще глубже.
Если я спрашиваю отца Бальтазара, он отвечает:
– Тот, Кто там, над нами, руководит каждым нашим шагом.
Ответ Педро вы уже знаете:
– Мало тебе того, что сегодня прекрасный день?
Словарь его не богаче, чем песня шарманки. Он мне не поможет, ни он, ни Бальтазар, а других я и не спрашиваю.
Сижу порой на склоне в лесу и говорю себе: вот дерево. Время терпеливо вычерчивает на нем годовые кольца, сок поднимается по его стволу до кроны, в которой я сейчас слышу дятла, выстукивающего непонятное мне послание. Однажды, когда дерево дорастет до определенных размеров, придут дровосеки с топором и пилой и завершат его жизнь. Но возможно, еще до них появятся гусеницы бабочек-монашек, обгложут кору на стволе, и дерево зачахнет, рассыплется в труху прежде, чем сможет послужить балкой для постройки или порогом для дома.
В другой раз говорю себе: вот камень. Возможно, он лежит здесь целую вечность. Возможно, его привезли сюда вместе со щебенкой. Возможно, извлекли из земли плугом на ближайшем поле и перевалили сюда, где он не мешает. Пыль и земля приросли к нему, дожди и снега постепенно его вымывают. И это все? Это жизнь, сюжет жизни дерева, камня? А может, он лежал или еще будет лежать посреди ручья, чтобы в решающую минуту послужить кому-нибудь, кто иначе не смог бы попасть на: другой берег?
Или я сажусь на скамью перед домом и читаю следы, оставленные в пыли теми, кто здесь проходил. Большие следы мужчин – по дороге к полям и виноградникам, маленькие – детей, пробегавших тут по пути в школу, тяжелые шаги ночного сторожа, который трубил здесь, отсчитывая время. Если лежали передо мной следы всех, кто тут когда-то прошел, пожалуй, по тому, как они перекрещивались, перемешивались, переплетались, по следам всех полков, промаршировавших тут, всех праздничных процессий, по следам тех, кто нес крестить детей, тех, кто шел за сотнями гробов на кладбище, по параллельным, тесно друг к дружке прижавшимся следам влюбленных, по глубоко вдавленным следам еле передвигающихся старцев, возможно, по кружеву всех этих следов я мог бы вычитать какое-то сквозное действие. Возможно, я нашел бы в них ответ на свой вопрос или хотя бы ключ к нему.
Вxoжy в дом и, пока закрываю ставни, слышу, как Педро кричит мне с забора:
– Зачем ты убегаешь? Дождь скоро кончится. Снова будет прекрасный день.
Он и сегодня ничего не понимает. Только выводит меня из себя своей однообразной песенкой. Но тучи неожиданно разверзаются, и я могу злорадно посмеяться, наблюдая, как он сломя голову мчится на насест, с крыльями, обвисшими под потоками ливня.
ХVIII
Я вижу столько снов, что утром лишь изредка могу припомнить, что же мне снилось ночью. Но бывает – сон, словно готовящаяся к полету птица, увязнет коготком в сети памяти, тогда я осторожно переношу его из ночи в день и рассматриваю со всех сторон. Такой сон я поймал нынешней ночью.
Снилось мне, будто я был в костеле. Никто не знал о моем присутствии, впрочем, кроме отца Бальтазара, здесь не было ни единой живой души, а от Бальтазара я был скрыт колонной и видел, как он стоит на коленях в открытой исповедальне, бьет себя в грудь и долго кается во всех грехах. Потом, тяжело подняв свое упитанное тело, переходит нa другую сторону исповедальни и, перекрестившись, сам себе дает отпущение.
Эта картина рассмешила меня, и я проснулся. Утром, вспомнив сон об отце Бальтазаре, я, к удивлению Педро, продолжал смеяться. Ему я предпочел не говорить о причине смеха, хотя обычно поверяю многие секреты. Не поведал я ему, что очень похоже на Бальтазара из моего сна долгие годы веду себя сам. Исповедуюсь перед собой и сам же отпускаю себе грехи.
А за эти годы мне было в чем покаяться.
Я думал, что лгу, когда пообещал Наде: "Приду, разумеется, приду". Порой мы говорим правду, сами того не подозревая. Из слабости. Я пришел, разумеется, пришел, и еще много раз возвращался в ее объятия, после которых всегда, опомнившись, чувствовал, будто меня четвертовали, распяли на дыбе между стыдом и жалостью.
Со временем стыда поубавилось, а жалость созрела, стала гроздью терпкого винограда. Жалость к нам обоим. К красивой женщине, которая с растущей горячностью отдавала мне все, что имела, все, что могла дать, и к себе самому, который приходил, каждый раз должен был приходить и брать, получать, прекрасно сознавая, как мало может дать в ответ. Ибо что мы можем дать колодцу, к которому многократно приходим, чтобы утолить жажду? Что можем дать огню, к которому приходим с мороза, чтобы согреться? Что – водам речки, в которую погружаемся лишь потому, что нам необходимо охладить жар?
Бывали дни и ночи, когда Эва уходила в квартиру Варды и мы оставались одни, а однажды мы вдвоем на целую неделю уехали к морю, и одиночество, в котором мы с Надей там оказались, превращало нас в некое подобие супругов. Надя готовила еду, играла для меня на рояле, убирала за нами, стирала, гладила, а ночью брала меня к себе, каждый раз по-новому: то как усталого путника, то как дитя, испуганное дурными снами, то как завоевателя, перед которым раскрываются триумфальные врата порабощенного города. Я играл все эти и многие иные роли. Надино тело было моей скрипкой, ладьей, на которой я уплывал от бури. Но скрипач или кормчий, завоеватель или путник – всегда я только получал, принимал дар, всегда только брал, насыщал голод, утолял жажду, а сам лгал Наде, но отнюдь не себе, изображая подобие любви.
Несмотря на всю жалость к ней, я всякий раз возвращался победителем, опьяненный самолюбием, очерствевший от невероятной гордости, отупевший. Как страус, я прятал голову в песок перед завтрашним днем, как бобр, без конца воздвигал новую плотину, которая не позволяла потоку чувств выплеснуться через край. Укоры совести я отгонял, словно назойливого пса, и спал, как срубленное дерево, без снов. Утром, во время бритья, я лихо насвистывал, а Педро, привлеченный непривычными для него звуками, усаживался на карнизе и одобрительно, словно мы с ним две птицы из одной стаи, комментировал:
– Доктор, ты начинаешь мне нравиться.
Так продолжалось, пока наконец мои плотины не прорвало. Сперва я швырнул в него кисточку, в следующий раз погнался за ним с бритвой, а потом он уже посмеивался надо мной издалека.
– Мы решились. Возьмем да и поженимся, – объявил мне Варда в конце лета. – Эва права. Так будет легче. Я к ней привык, лучше ее мне уже, пожалуй, не найти, так что будет свадьба. Через месяц. Надеюсь, ты не откажешься быть моим шафером.
Так, душ с ясного неба. Я не мог бы сказать, что нечто подобное предчувствовал. Просто никогда об этом не задумывался. Правда, они знали друг друга, так сказать, с детства, выросли в одном городе, где у Эвиного отца была кожевенная фабрика. Но он проиграл свою дубильню в карты и на бирже и завершал неудавшуюся жизнь счетоводом на собственной фабрике положение в глазах таких почетных горожан, как, к примеру, отец Варды, известный адвокат, позорное и унизительное, а потому, даже если бы я об этом размышлял, то едва ли мог предположить, что мой друг пойдет к алтарю именно с Эвой Бальдовой. Да и Эвина так называемая репутация вряд ли помогла бы мне увидеть в ней будущую жену уважаемого нотариуса. Но такова жизнь, на каждом шагу и за каждым углом придумывающая все новые чудеса. Головы многих сбившихся в кучки горожан, доверительно делящихся сплетнями, давно уже не покачиваются с осуждением по поводу выбора моего приятеля. Теперь во всей округе не сыщешь семьи счастливее, чем у Варды. И когда во время прогулки люди встречают нотариуса с постоянно улыбающейся женой и двумя прелестными детишками, перед ними с уважением и завистью снимают шляпы.
Итак, Варда был прав. Он не нашел бы жены лучше Эвы. Но для меня его решение было как пощечина, как горсть ледяной воды в лицо, от которой мы приходим в себя как после обморока. Вдруг я понял, что и мне придется на что-то решаться. Но так же ясно я тогда понимал, что на этот шаг у меня не хватит сил.
Надя была откуда-то с юга. Они с Эвой встретились в консерватории, где Надя училась игре на фортепиано, а Эва поступила туда после смерти отца, когда выяснилось, что приданое, которое скопила для нее покойная мать и к которому отец не смел прикасаться, теперь принадлежит ей. За это время оно настолько увеличилось, что обеспечивало ей беззаботную жизнь. У Эвы был нежный, приятный, хоть и не слишком сильный голос, и она решила исполнить свою давнюю мечту, учиться пению. Они жили вдвоем, подружились и во всем держались заодно. Через два года обе познали границы своего дарования, простились с ученьем, но не с богемным образом жизни, к которому привыкли. Некоторое время вдвоем ездили по свету, выступали в курортных местечках, в кафе и ночных заведениях не столько ради денег – Надя тоже достаточно унаследовала после смерти родителей, а ее брат, управлявший теперь их имением, боготворил ее и послал бы любую затребованную ею сумму, – сколько потому, что им это нравилось, потому, что в ту пору именно так им хотелось жить. Потом приехали отдохнуть в Эвины родные места, тут на их пути возник Варда, и его встреча с Эвой в конце концов изменила судьбу их обоих, а косвенно и судьбу Нади, да и мою тоже.
Голова у меня превратилась в поле боя, по которому войска двигались навстречу друг другу, вступали в кровавые битвы, кое-что завоевывали и вновь отступали, и ни одно не могло одержать победу. Надя была красива. Пахла солнцем и южными виноградниками. Была тихая и преданная, как пахотное поле, раскрывающееся перед сеятелем. Иная, совсем иная, минутами она все же напоминала мне Анну. Но именно в эти минуты боевые трубы особенно настойчиво призывали меня к отступлению. Все, что тогда во мне бушевало, сегодня уже не имеет значения. Надя, верю, счастливо вышла замуж за хозяина усадьбы, соседствующей с полями ее брата, а я фельдшерствую один в своей деревне, уже без коня, который понес бы меня к новым грехам, один c петухом, чей хвост тоже уже начинает утрачивать блеск. Изредка еще задымится уголь ревнивых воспоминаний. И это все.
А тогда, в ночь перед свадьбой Варды, мы с Надей лежали, обнявшись, но словно разделенные невидимой стеной невысказанного вопроса. Никогда мы не были связаны теснее, никогда так не прорастали один в другого, никогда не были так тесно сплетены, никогда царство тела не правило такого великого бала. Но вопрос, который ни один из нас не перенес через ограду губ, все же вклинился между нами, и трудно сказать, что тут было сильнее – страх перед тем, что все же придется это слово произнести, или печаль от того, что мы его не произнесем. Что с нами будет? Так звучал вопрос. В ту ночь я знал: он переполняет Надю. Это было то, что лежало на дне моего непокоя, что в конце концов осталось невысказанным.
Еще было не поздно. Стоило бросить на весы одно слово. И только на следующий день, во время свадьбы, я уже понял, что не произнесу его.
Тогда я танцевал в последний раз. Я кружил с Надей в бешеном танце, старательно изображая удалое веселье, все кружилось вокруг меня и вместе со мной. И вдруг я почувствовал, что уже прижимаю к себе не Надю: это была Анна, моя Анна, и, как утлый кораблик на волнах бурного моря, я вдруг стал падать, безвозвратно вовлекаемый в водоворот. "Анна!" – успел я крикнуть, выпуская Надю из объятий. Как пьяный, спотыкаясь, я выбрался из зала в темный сад.
Когда в ту ночь конь нес меня назад, в деревню, я чувствовал себя точно осужденный, отправляемый в пожизненное изгнание.
С тех пор я Надю не видел. Через день после этого она уехала. Только многим позднее я нашел в себе силы объясниться с Вардой. Я подыскивал слова, заикался, голос выдавал мое смятение. А Надя наверняка все знала и без объяснений.
Можно было бы и еще кое-что добавить к этой исповеди. Но нe мудрее ли позволить недогоревшим уголькам воспоминаний одному за другим погаснуть под грудой времени?
Я не спрашивал Педро, но думаю, примерно так же поступает и он.
XIX
Итак, вы уже знаете, что и медик порой испытывает боль, которую должен лечить сам. Тут пригодятся несколько листков, вырванных из книги его собственных рецептов.
Две ложки тишины в звездную ночь. (Против одиночества, против гордыни, против зависти, против ненависти. После второй ложки тебе перестанет казаться, будто небесный свод вращается вокруг тебя. Ты уже не пуп вселенной, а попал в ковш Большой Медведицы вместе со всеми и со всем, вращаешься вокруг чего-то, несешься в направлении чего-то бесконечно большего, чем ты. В тяжелых случаях полезен и третий глоток.)
Сядь на берегу реки и брось в воду камешек. И жди, пока круги на покрывшейся рябью глади не успокоятся до полной неподвижности. (Против гнева и взрывов злобы. Также если вдруг сердце забьется от горького воспоминания.)
Краткое пребывание на цветущем лугу. (Когда тебе кажется, будто ты уже все знаешь.)
Лечь во мху под высокой елью и через кружево ветвей смотреть на высокое небо сине-золотого дня. (Когда ты думаешь, что должен, ну просто должен все понимать.)
Пучок ландыша. (Против ожесточения.)
Веточка цветущей яблони. (Против печали и досады.)
Три глотка ледяной воды из источника на краю леса и две горсти – на раскаленные виски. (Против уcталости, иссохшего сердца и вообще, когда чувствуешь, что стареешь.)
Три раза в день застыть в изумлении перед красотой пестрого хвоста Педро. (Когда жизнь кажется кучей сухой земли.)
Издали наблюдать за детьми, когда они играют у кладбищенской ограды в "небо-пекло-рай". (Против страха смерти.)
Обведи пальцем кольца лет на старом пне, от середины к краю, и продолжай дальше в воздухе, вокруг себя, куда только дотянешься. А потом в обратном направлении, к центру колец. (Против всех болезней и вместо молитв.)
XХ
Было время, когда я хотел проплыть по всем морям, познать свет со всех сторон. Ныне я уже понял: то, что я мог бы для себя открыть, можно найти и в моей деревне. Капелька дождя на окне отразит изогнутый лук радуги так же, как гладь океана, все вопросы, которые можно задать, я услышу здесь, рядом со своим порогом. Да и ответов больше, чем здесь, нигде не отыщешь.
Когда вечером мы с Педро усаживаемся на скамье перед домом, бывает, к нам подойдет кто-нибудь из деревенских, тихо поздоровается, сдвинет со лба шляпу или станет мять ее в руках, суковатых, как старые ивы, переминаясь с ноги на ногу, а когда я приглашу его сесть, тяжело опустится на скамью рядом со мной. Начнет со здоровья, с одышки, с болей в пояснице, но я-то знаю: болит у него кое-что другое, и терпеливо жду, о чем он спросит сегодня. Он приходит ко мне со своими заботами, а я иной раз что-нибудь и посоветую. Нo иной раз приходит и с вопросами, которые стесняется задать отцу Бальтазару.
– Почему я? Почему именно я? – спрашивает ночной сторож Тусар, обходя деревню и звуками своего рога отсчитывая часы. Подсядет ко мне и в сотый раз начнет рассказывать свою историю о пушечном ядре, которое, как молния, упало в середину его роты. – Всех перебило. Только двое еще остались в живых, да и тех покалечило чуть не до смерти. Одному оторвало ногу, другому обе руки по локоть. Лишь меня обошло. Почему именно я вышел из боя цел и невредим?
После каждого "почему?" помолчит, точно вслушиваясь в эхо той ночи, и, не получив ответа, продолжает спрашивать:
– Неужто я был лучше других? Или это была, как говорят, случайность? Или я был умнее всех и укрылся быстрее, чем они? Или Господь имел насчет меня иные планы? А какие? И почему именно насчет меня?
Спрашивает и спрашивает, а ночь молчит, и звезды молчат, и я молчу. В конце концов умолкает и он. Посидит так еще немного, потом снова тяжело поднимется и отправится в путь. Чуть поодаль остановится, приложит рог к губам, протрубит и, двинувшись дальше, тягуче запоет:
Двенадцатый пробил час,
Господи, помилуй нас.
Я прислушиваюсь к нему, слышу, как он удаляется, и мне кажется, что в его сиплом голосе звучит упрек. Почему, думаю, он спрашивает, почему столько вопросов? Почему никто не знает ответов? Почему их нет на тысячи "почему"? В моей деревне вопросов ничуть не меньше, чем на всех континентах. Говорю вам: натянутый лук радуги, отразившийся в капле дождя на моем окне, содержит все краски радуги над водами необозримого моря. Нo нигде больше на красках радуги не сыграет Педро вдохновенную гамму своих петушиных песен.
XXI
Так они приходят, один за другим, посоветоваться, излить душу, исповедаться. Никто на свете еще не сочинил пьесу, для которой не нашлось бы в моей деревне всех драматических персонажей. Здесь полно Гамлетов и Шейлоков, и разных Янко, свалившихся с луны. Пьесы любых жанров – трагедии, комедии, фарсы – ежедневно разыгрываются на скамье перед моим порогом.
Сегодня верзила Замора начал как всегда:
– Какие там леса, доктор, какие бескрайние леса! Мы валили дерево за деревом, а их не убывало. А какие это были деревья! Высотой – что твоя гора, а в обхват – трем мужчинам не обнять. Эх, скучаю я, скучаю по тем лесам за морем!
Потом, как всегда, помолчав, он насыпал из кармана табаку, скрутил папироску, зажег и после первой затяжки продолжал:
– A долларов сколько бы я мог там скопить! Весь лес был бы теперь мoй. И по долларам я тоже скучаю. Но главное – по бесконечным толпам деревьев. Всю жизнь мoжно валить такой лес, целые города выстроить из этих деревьев. Вот была красота, доктор, вот красота! Да только меня тянуло сюда, домой. Нe знаю почему, все тянуло, после каждого сваленного дерева я говорил себе: еще вон те два, те шесть, тот ряд еще повалю и вернусь. Должен был вернуться. Не знаю почему, но должен. Ни о чем другом не мог там думать, все о нашей треклятой деревне. A с того дня, как воротился, снятся мне те леса за морем. Тянуло меня туда, тянуло сюда, а теперь снова тянет туда. Точно маятник на часах. – И кончает всегда одинаково: – Что мне делать, доктор?
Я пожимаю плечами. Существуют вещи, от которых у меня нет лекарств. Педро, стоя на спинке скамьи, нашептывает мне:
– Скажи ему, что солнце на свете одно и всюду оно одинаково прекрасно.
Я перевожу это Заморе на человеческий язык и добавляю от себя, что-де и тут, на склоне за нашей деревней, прекрасный лес. Но Замора, поднявшись на ноги, немного постоит передо мнoй, вытянувшись вo всю свою раскидистую длину, и махнет длинной рукой в направлении усеянного звездами высокого неба.
– Эх, что вы знаете, – скажет и, втянув голову в плечи, раскачиваясь ну впрямь как маятник на часах, – большими шагами отправится досматривать сны о лесах за далеким морем.
ХХII
Или плотник Марко. Сидит возле меня, усы обвисли по сторонам вечно полуоткрытого рта, и, своротив голову назад, глядит на луну.
Это все, что ему нужно. Глядеть на луну, идти к ней, за ней. Как любовник за любовницей, как паломник к цели своего пути, как лодка к пристани. И все, чего он хочет, – это знать: отчего его так притягивает к бледному лику на куполе небес, когда луна во время полнолуния cбрасывает последнюю вуаль тьмы.
В сотый раз со все большей неуверенностью что-то объясняю ему о малокровии, советую выпивать стакан вина перед сном, перечисляю овощи, в которых много целительного железа, приношу какие-нибудь порошки из своей торбы. Но Марко продолжает неподвижно сидеть, oткинув голову назад, и молча глядит на луну, свет которой, как бабочка, садится на бескровные губы его полуоткрытого рта.
Пока Педро не разрежет тишину ножом своего кукареку. Перелетит через мое плечо со спинки скамьи на сиденье, вернется на прежнее место и злобно закричит:
– Луна, луна! Пускай смотрит на солнце! Когда оно опаляет икры женщин на полях. Только это ему и поможет.
Хотя Педро давно должен быть на насесте, он продолжает громко возмущаться, точно сейчас утро.
ХХIII
Палада, что живет у верхнего конца деревни, имеет все, что только можно пожелать. Хорошую жену, красивых, здоровых детей и усадьбу – из лучших в деревне. Только одно гложет его, как червь яблоко, которое могло быть самым сладким на свете. Скупердяй пуще своей сестры мельничихи Тарабовой, он судится за каждую межу, за каждый клочок земли, за каждый кусок дерна со всеми, чье поле граничит с его участком. Это уже стоило ему немалых средств, не один гектар он мог бы уже прикупить на то, что потратил на суды; дважды он затевал с соседом поножовщину, один раз чуть не истек кровью, но все не успокаивается, продолжает судиться за каждый камень. Любая борозда на краю поля мучает его и лишает сна. Тогда он выбегает в ночь со сжатыми кулаками и вздувшимися на лбу венами, пытаясь охладить гнев ночным ветерком.
Пopoй на минуту присядет возле меня.
– Опять он припахал кусок межи, и на самом лучшем поле, внизу у ручья. Я его убью, увидите! Подожгу этому мерзавцу амбар!
Позволяю ему выпустить пары, потом уговариваю:
– Палада, – говорю, – к чему столько гнева из-за кучки камней?
– Из-за кучки камней! – возмущается он. – Мои отец и дед десятки раз переворачивали каждый камень, чтобы проверить, есть ли под ним пахотная земля. И она была. Черный перегной. Он принадлежит мне.
– Ну, хорошо, пусть будет так. Возможно, и Филиппов дед переворачивал какой-то камень. Но главное – разве тебе мало того, что есть? Только подумай, вo что тебе уже обошлись эти суды... Стоит ли того тот камень?
Так я подобным образом пытаюсь его урезонить. Но он не перестает бить кулаком по скамье и еще пуще бранится:
– Даже если придется продать последнюю корову. Даже если придется красть... уж я-то знаю, в котором тюфяке прячет денежки моя сестра мельничиха, даже если меня посадят, все равно он ничего не получит. Эта межа моя, и я ее никому не отдам!
– Знаешь, чем это кончится? – говорю ему. – Снова подеретесь, снова будет поножовщина. Ведь ты весь в шрамах, а может кончиться и того хуже.
– Не отдам, не отдам, – стоит он нa своем. – Даже если он меня убьет, мой сын, когда подрастет, снова припашет эту межу к нашим полям. Да не убьет, увидите, прежде я убью его. – Он встает и колдыбает от меня, будто пьяный.
– Шел бы ты лучше к жене под перину, – кричит ему вдогонку Педро. Потом садится ко мне на плечо и добавляет ужe только для меня: – Будет пожар. Подожжет он амбар соседа. Увидишь, будет пожар. – В эту минуту и Педро говорит, будто пьяный.
XXIV
Сегодня умерла Тереза. Я ожидал этого не одну неделю. Знал, что мои лекарства уже не помогают, заросли туманов, которые в течение многих лет обволакивали ее мысли, в последнее время густели, пока не подобрались к сердцу, не затушили последние искорки пульса, не заставили их погаснуть.
Когда Марта, ее красивая внучка, вела меня к ней в последний раз – и я подозревал, что это мой последний визит, – я смотрел на танцующие ноги девушки, всегда успевающие на шаг опередить меня, на округлость ее молодого, созревающего тела, очертания которого колыхались под легкой тряпицей синего платья, на ее пшеничные волосы, развевающиеся над округлившимися плечами, и тысячи слов готовы были сорваться с моих губ.
Тереза умирает, хотел я сказать. Она была красива. Пожалуй, даже красивей тебя. Сколько мужчин не могли оторвать глаз от ее бедер, скольким она снилась по ночам. И я так же умру, и ты. И почки твоих грудей расцветут и увянут, и рассыплются в прах. Меня так и подмывало хоть раз погладить золото ее волос, прежде чем старость превратит их в серебряную каску, подобную той, что еще вчера украшала Терезину голову и вскоре рассыплется в серый пепел. Только раз, – хотел я сказать, – пока мои пальцы еще не утратили осязания, пока тьма не спугнула последний луч света в моих глазах. Это и тысяча иных вещей готовы были сорваться с моих губ, но сколько стеллажей книг заполнили бы эти слова, которые мы оставили на пороге наших замыслов.
Мы торопливо шли к ложу умирающей старухи, я с никому не нужной торбой через плечо, Марта, как всегда, на шаг впереди, но когда я склонился над Терезиной высохшей грудью, сердце под этой грудью уже отсчитало свое время, умолк последний шелест, туманы сгустились в черную тьму. Веки, по которым я провел ладонью, были уже остывшим пожарищем.
Я возвращался один. Только теперь я вспомнил, что на этот раз Педро меня не провожал. Может, гонялся за курицей на какой-нибудь из ближайших мусорных куч, но скорее всего почувствовал, что я иду, чтобы засвидетельствовать один из множества последних путей, а от таких визитов он всегда уклонялся. Только палка из дерева сладкой вишни осталась со мной, и я опираюсь на нее тяжело, мне даже кажется, будто она прогибается под бременем моих печалей.
Каждый раз я возвращаюсь как полководец после проигранной битвы. И мне еще хуже, чем такому полководцу, ибо тому остается мечта о мести, о следующем этапе борьбы, о новых битвах, в которых он сможет обратить проигранное сражение в победу. Мне же остается лишь уверенность, что даже если я выиграю следующую битву, войну я в любом случае проиграю.
Сколько раз я так возвращался, сколько раз спрашивал себя: почему? Зачем снова браться за оружие, если знаешь, что на любом поле боя в конце концов ты проиграешь? И сколько раз я на следующий же день снова вступал в бой.
Педро меня не приветствует, когда я возвращаюсь от умерших. Не стоит на заборе перед домом и не дожидается меня. Прекрасно знает, что в такие минуты лучше не попадаться мне на глаза. Наверное, следит из какого-нибудь укрытия, но не приближается. Знает, что сегодня со мной не поговоришь, что лучше оставить меня одного.
Только утром, когда я покидаю дом с торбой и с палкой в руке, он объявится, словно только что слетев с неба, и усядется на мое плечо. Некоторое время будет разглядывать окрестности, как моряк с высокой мачты, а потом начнет петь в такт моим шагам.
XXV
После каждого возвращения с кладбища мои глаза словно бы молодеют. Я вижу вещи, мимо которых прежде проходил как слепой и которых никoгда не замечал. Все, с чем мы прощаемся, прекрасней, чем когда-либо прежде, и, возвращаясь с похорон, я лучше, чем когда-либо, понимаю, что мы живем, не замечая ни дней, ни часов. Возможно, я в последний раз вижу луг на склоне горы, цветущий куст, дикий виноград на стене моего дома.
В такие минуты я хотел бы склониться над каждым стебельком травы, взять в руки каждый камень, приласкать его округлость, сглаженную веками, высечь огонь из каждого кремешка, дохнуть в пушистую головку каждого одуванчика, проследить полет каждого его семени, понюхать розу, когда она только начинает раскрываться, опустить руку в холодную воду лесного ручья, наполнить легкие запахом полей после дождя, слушать соловьев майской ночью, наслаждаться сладостью земляники на языке, тысячи, тысячи мгновений я хотел бы продлить, сохранить в потайных ящичках памяти, нанизатъ, как бусы, на нитку прекрасных драгоценных ожерелий, с которыми буду похоронен, вместо диадем богатейшего магараджи.
– Сколько красок я сегодня различаю в твоем хвосте, – говорю я в такие минуты Педро. – Как он красив! Насколько красивее становятся вещи, когда знаешь, что, возможно, видишь их в последний раз.
– В последний раз? – удивляется Педро. – Я всегда все вижу будто впервые. Впервые – все еще прекрасней. Попробуй сам, увидишь.
ХХVI
Приходят ко мне и другие. Поболтать, пожаловаться на жизнь, облегчить душу, выговориться и исповедаться.
– Что кого ждет, то его не минует, – говорит старая гадалка Енуфа. Мы ведем беседу о лесных травах, которые она сушит, варит и дает пить тем, кому я уже не могу помочь. Иной раз я ругаю ее, но кое-что из ее травок и сам даю больным и кое-чему от нее научился. Однако читать по своей руке не позволяю и все предложения разложить для меня карты с благодарностью отклоняю.
– Боишься услышать правду, – говорит она. Из всей деревни только Енуфа обращается ко мне на "ты". Да еще, пожалуй, Педро. – Нo что тебя ждет, то тебя не минует.
Обзываю ее глупой бабой, смеюсь над ее суеверием, но все это на нее не действует.
– Сними карту – и увидишь, – пережевывает она беззубым ртом. – Судьба властвует над нами, и всe записано на картах.
– Значит, ничего нельзя изменить? Зачем тогда раскладывать карты? Если мeня ждет что-то хорошее, я с удовольствием подожду. А если плохое, чем позже я об этом узнаю, тем лучше.
– Только не богохульствуй, – грозит она мне костлявым пальцем.
– А ты можешь перетасовать карты так, чтобы вышло только хорошее? продолжаю спрашивать, точно не слышал ее ответа.
– И это могу, чтоб ты знал, – похваляется Енуфа. – А в ночь на святого Яна дурные судьбы могут превратиться в хорошие.
Этим она вновь доводит меня до белого каления.
– Иди ты подальше со своим святым Яном, со своей полночью... – ругаю ее. – Ты ведьма! Радуйся, что не родилась на пару столетий раньше. Тебя бы сожгли на костре. А теперь ты всего лишь смешна.
Но и это не выводит ее из равновесия. Она беззубо смеется надо мной и хотя знает, что в конце концов я ее прогоню, всякий раз заводит одну и ту же песенку:
– Ты только сними карту – увидишь. Сними, не бойся правды. Что тебя ждет, тoго не миновать.
Вижу, как ее радует мой гнев, и вновь пользуюсь испытанным оружием.
– А как насчет тебя самой? – спрашиваю ядовито. – Почему ты на святого Яна не наколдовала себе ничего хорошего?
С лица старухи исчезает улыбка. Я загнал ее в угол и мoг бы, торжествуя победу, послать ее ко всем чертям. Но я знал судьбу Енуфы так же хорошо, как судьбы всех остальных в деревне, и теперь, видя, как углубляются тени ее морщин, отдал бы все, чтобы растереть в порошок твердые камни своих слов. Только поздно. Она обиженно подымается, преодолевая боль, распрямляет сгорбленную спину и, не прощаясь, уходит. И лишь сделав несколько шагов, вновь сгорбится и зашаркает дальше. Но все же еще раз обернется, поднимет к небу кулак и крикнет:
– Богохульник, как тебе не стыдно, богохульник!
Потом я еще слышу, как издалека она кричит мне:
– А все-таки ты бы хотел знать, что тебя ожидает!
Смотрю eй вслед, пока она не скроется из вида, и спрашиваю себя: