355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авигдор Даган » Петушиное пение » Текст книги (страница 1)
Петушиное пение
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:53

Текст книги "Петушиное пение"


Автор книги: Авигдор Даган


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Даган Авигдор
Петушиное пение

Авигдор Даган

Петушиное пение

Перевод с чешского В. Каменской

I

– Победа! Победа! – будит меня по утра Педро. Молнией разрезая ночь, словно зовущий в атаку сигнал трубы, звучит его пронзительный голос. Победа! Победа! – слышу я ликующую песню, еще не выбравшись из паутины последних предутренних снов. Окончательно проснувшись, тотчас же вижу его темную тень на порозовевших облаках за моим окном. Он стоит на заборе, широко расставив ноги, как боец на баррикаде, и победоносно машет флагом своего хвоста.

Серебряный перламутр рассвета приближается по росистым комьям земли на полях и гладит старые крыши низких домиков. А тем временем ночь дает команду к организованному отступлению, и по всему фронту рои света гонят ее перед собой. Когда я встаю и подхожу к окну, чтобы набрать в легкие пахнущего землей свежего утреннего воздуха, Педро, теперь уже в полном великолепии своих сочных красок, расправляет грудь, будто именно он держит над горизонтом всю тяжесть золотого солнечного шара. А солнце, словно платя ему за эти усилия, оставляет кусочки золота на шелке его черных, синих, красных и коричневых перьев.

– Победа! – снова кричит Педро. – Победа!

И, увидев меня в окне, перелетает с забора на подоконник.

– Зачем столько шуму? – спрашиваю я, кроша на карниз хлеб и насыпая зерно. Он жадно клюет, точно после тяжелой работы (в горле его и сейчас не совсем умолкла песнь), и между глотками отвечает:

– Прекрасное утро. Прекрасный день.

– День как день. Как любой другой, – отвечаю ему, а сам тем временем наливаю стакан холодного молока и откусываю от ломтя хлеба, намазанного маслом.

– Нет, нет, – стоит на своем Педро, – сегодня он прекрасней, чем вчера. А завтра будет прекрасней, чем сегодня.

– Ты повторяешь это каждый день, тебе все равно, светит ли солнце, стучит ли град, расцветает мир или лежит под снегом. Убирайся отсюда со своим вечным "Победа!". Убирайся со своим "Сегодня прекрасней, чем вчера".

– И все-таки прав я, а не ты с твоим "День как день", – платит мне той же монетой Педро. – Сегодня он прекрасней, чем вчера, потому что сегодня есть, а вчера – уже нет, – и опять победоносно горланит, точно насмехаясь надо мной.

На языке у меня много ответов. Я мог бы рассказать ему о куда более прекрасном "вчера", которое останется запечатленным в моей памяти. Мог бы его предостеречь, мол, не следует хвалить день прежде вечера. Это знали еще наши деды. Но у меня с ним и так бездна хлопот, и я понимаю, что его петушиному уму чужды эти рассуждения, какими бы безоговорочно убедительными они мне ни казались. И потому, поднявшись из-за стола, я только замечаю:

– А что если я завтра не встану и меня вынесут, положат в могилу и прикроют дерном? Что если ночью ласка прыгнет тебе на горло и утром я найду тебя не на заборе, а в саду, обглоданного мышами, объеденного муравьями? Тогда тоже будет прекрасней, чем вчера?

Ответа я не жду, но пусть все же знает, что он не победил. Однако Педро, не задумываясь, точно давно был готов к моему вопросу, вновь перелетает с карниза на забор и оттуда кричит:

– И тогда, доктор, будет прекрасный день. Без нас, но все равно прекрасный. – И пoeт громче прежнего, и все петухи деревни присоединяются к нему в торжественном хорале.

II

Так мы с ним разговариваем. Педро и я. Уже давно. И все из-за Анны. Кто-то принес его из деревни, когда я был болен – между небом и землей, как у нас тогда говорили (мне и самому кажется, будто я между небом и землей, даже когда здоров, а с той поры, как со мной Педро, я сознаю это отчетливее, чем когда-либо раньше). Мол, куриный бульон поставит меня на ноги. Съем две тарелки и буду здоров. Буду крушить скалы. Вскочу с постели, точно молодой олень, и смогу носить весь мир, словно розу в лацкане пиджака.

Но Анна сказала:

– Глянь-ка, какой он красивый. Во всей деревне не найти такого красавца. Дон Педро, да, я буду звать его дон Педро. – Она радостно захлопала в ладоши и с петухом на руках пустилась по горнице в пляс.

Оказывается, если вы дадите петуху имя, можете проститься с мыслью, что когда-нибудь он кончит свою жизнь как воскресное лакомство на вашем столе. Выяснилось и многое другое. Не только, что Педро понимает меня (в этом я не видел ничего странного, и собаки, и лошади меня понимали, почему бы не быть и петуху таким же умным?), но... – и это удивило меня куда больше – я тоже понимал его. Прошло немного времени, и я увидел: Педро не только умнее лошадей, и собак, и кошек, но и многих людей, которых я знал. А позже, когда не одна весна сменила зиму, оказалось, что и мера жизни, отпущенная ему, далеко превышает количество лет, отмеренных многим иным тварям.

Так это началось. Через день после того, как Педро принесли к нам, утром меня разбудило петушиное пение. На розовых облаках за окном вырисовывался его темный силуэт.

– Победа! – кричал он во всю глотку. – Победа! – А когда увидел меня, принялся петь: – Поднимайся, доктор, вставай – прекрасный день.

Только многим позднее я удивился, почему понимаю его. Без долгих раздумий я встал с постели и подбежал к окну. Жадно глотая воздух, пахнущий росой, грудами земли и травой, я громко ответил:

– Доброе утро, Педро. Ты прав, дружище. Ты прав. Прекрасный день.

А Педро перелетал с забора на окно, с карниза на забор и пел, а я ему аплодировал и подпевал, за этим занятием тогда и застала нас Анна.

Не знаю, долго ли она молча стояла на пороге. Потом залилась колокольчиками смеха, подбежала ко мне и опять пустилась в пляс по горнице. Только на этот раз прижимала к груди не Педро, а меня.

III

Теперь мы уже старики, Педро и я. Прежде мы выезжали на коне. Я вскакивал в седло, Педро взлетал мне на плечо, и мы рысили от деревни к деревне. И глядели на мир с высоты, Педро победно махал крыльями, мы соревновались в пении и въезжали не деревенскую площадь как завоеватели. Прыжком брали рвы, сокращали путь через лес, стаи гусей и стада овец сломя голову улепетывали от нас.

Теперь мы уже старики, я и Педро. Больше не объезжаем всю округу. Я давно продал коня и седло и хожу по домам только в нашей деревне, туда, куда доносят меня ноги. Выходим всегда утром, я с торбой через плечо, полной бинтов и лекарств, a в пpaвoй руке палка – вся в сучьях, из дерева сладкой вишни, и ее тепло в моей ладони – тепло живого тела, на предплечье другой руки стоит Педро и озирается по сторонам, точно страж старого замка.

Прежде над нами смеялись. "Сокольничий", – подталкивали друг дружку крестьянки у колодца. "Огородное пугало", – хватались за бока и прятали лица за частоколом смуглых пальцев. Мужчины со значением переглядывались и пожимали нам вслед плечами. "Чудак", – говорили или хотя бы думали они. Но посылали за мной, когда их жены собирались рожать, когда дети лежали в горячке, когда во время жатвы кто-нибудь из них наступал на косу, а на другого опрокидывался плохо увязанный воз, когда зимой нашли пьяного, полузамерзшего в заснеженной канаве, когда в трактире на храмовый праздник порезали друг друга ножами. Посылали за мной и знали, что где только можно доктор окажет помощь. Платили яйцами, яблоками и маслом и постепенно привыкли... Привыкли так, что если в какое-нибудь утро доктор, чудаковатый сокольничий, со своим петухом, которого он звал Педро, не показывался с торбой через плечо на деревенской площади, приходили узнать, не случилось ли чего.

И так, стало быть, выходим мы каждое утро, и никто уже не видит ничего странного в том, что Педро сидит на моей руке, как не удивляются и тому, что в другой руке у меня суковатая палка из сладкой вишни.

Первым делом мы идем к старой Терезе. Она сидит на низком табурете, который ей вынесли за порог, руки сложены внизу живота, смотрит на восходящее солнце, заливающее ярким светом серебряную каску ее волос, и не видит, как мы подходим. Издалека здороваюсь, Педро шумно объявляет о нашем приходе, а она точно обросла густым кустарником, точно снимает покрывало за покрывалом, точно продирается сквозь туман. Наконец раздвинет кружевную вуаль смутного предчувствия и в момент, когда начнет меня узнавать, несколько раз медленно кивнет, мол, понимает, кто я. А я уже знаю, что будет дальше, и терпеливо жду, когда она и словами подтвердит, что узнала меня.

Медленно, тихо, как слетают осенью последние листья с голых ветвей, слетает с ее бесцветных губ слово за словом:

– На вашей свадьбе я еще танцевала.

Потом мы уводим ее в горницу, с одной стороны я, с другой – Терезина внучка Марта. Ей пятнадцать лет, и она красивая. Длинные волосы цвета зреющих колосьев пшеницы свободно падают ниже ее плеч, которые вот-вот

округлятся, приняв мягкую форму, как у молодых женщин; она гордо несет перед собой чаши расцветающих грудей, а блестящие икры ее босых ног еле сдерживаются, чтобы не пуститься в пляс.

И Тереза прежде была хороша собой. Она старше меня лет на десять-пятнадцать, но я еще помню ее красоту. Мужчины пожирали ее глазами, оглядывались ей вслед и стояли, оцепенев, наблюдая, как колышутся ее бедра. Теперь я едва различаю биение ее сердца под высохшей грудью, на которую когда-то, когда она еще была в coку, как готовый распуститься бутон, и я нередко косил глазом. Если я, бывает, и горблюсь под гнетом печали, – это когда вижу рядом Терезу и ее цветущую внучку.

Прослушаю старуху, дам ей лекарство. Я давно знаю наизусть каждый шелест в ее груди, знаю, что мои лекарства тут уже не помогают, но еще какое-то время, может – год, может – только полгода, Терезины бесцветные губы с каждой ложечкой будут всасывать каплю надежды.

Потом мы снова ведем ее за порог, и прежде чем тяжело опуститься на низкий табурет, она опять скажет:

– На вашей свадьбе я еще танцевала.

Потом солнце вновь зальет ярким светом серебряную каску ее волос, Тереза сложит руки с кружевом синих жил на угасшем лоне и будет смотреть прямо перед собой в веретено пустоты, которое обмотает ее своей пряжей прежде, чем я успею продолжить путь.

Педро знает, какие тяжелые тучи переваливаются по небу моего сердца в минуты, когда я покидаю Терезин дом, и пытается меня развеселить своими выходками. Перелетает с моей руки на ограду, садится мне на голову и обмахивается крыльями, словно веером, кукарекает мне прямо в ухо, и не успеваю я опомниться – как он уже снова на заборе и насмехается надо мной с безопасного расстояния.

– Клоун, – сержусь я, – глупый клоун!

– Доктор, – передразнивает он, – умный доктор!

Вижу, ничего с ним не поделаешь, и пытаюсь найти в нем слабинку.

– Бесстыдник, – ругаю его, – забияка! – Знаю, пока я лечил Терезу, он, как всегда, разбежавшись, помчался за ее петухом, растрепал ему гребешок, до крови расклевал голову, прогнал его, вопящего, с мусорной кучи за забор и, избавившись от соперника, помчался за самой крупной на дворе курицей. Правда, судя по кудахтанью, донесшемуся до Терезиной горницы, она не слишком сопротивлялась. Но все равно я обзываю его насильником, подлецом и сластолюбцем.

– Пора хоть немного поумнеть, – защищается Педро. – Зачем столько шуму из-за капли любви?

– Что ты знаешь о любви, негодяй?

– Нет ничего прекрасней.

– И это ты называешь любовью? – испепеляю его пламенем гнева.

– Для меня это любовь, – отвечает он невинно и продолжает стоять на своем. – Нет ничего прекрасней.

– Тебе не стыдно? – взываю к его петушиной совести. – Тебе не жаль беднягу, которого ты прогнал с мусорной кучи?

– И между нами, петухами, есть рогоносцы, – говорит он, словно бы пожимая плечами.

Я не могу удержаться:

– Их будет меньше, когда я превращу тебя в каплуна.

Педро долго молчит. Не отвечает на мою угрозу. Видно, я зашел слишком далеко. Он гордый, нет петуха, который превзошел бы его гордостью, я уже начинаю раскаиваться в резкости своих слов. Теперь я понимаю, что все это только ливень из черной тучи в моем сердце. Теперь, когда туча пролилась дождем, я подыскиваю слова, как это ему объяснить. Пока он сам не помогает мне смущенно.

– Тогда я, – говорит он серьезно, – не смогу по утрам петь под твоим окном и хвалить прекрасный день.

И я, старый дурень, попадаюсь на крючок, ухватившись за его слова, как утопающий за соломинку, быстро кончаю спор:

– Ну, ладно, ладно, – бормочу, как будто провинился я, а не Педро.

Теперь мне легче, как бывает с друзьями, которые после ссоры подают друг другу руку. Но как только Педро понимает, что буря миновала, он взлетает с моего предплечья, где до сих пор восседал, на ближайший забор и с безопасного расстояния кричит:

– Положа руку на сердце, доктор, ведь ты немного мне завидуешь?

Я замахиваюсь палкой, но его не достанешь, он убегает от меня по зубьям забора. А я бегу за ним. Однако мы оба знаем, что теперь я всeго лишь изображаю гнев.

IV

Педро и впрямь смешит меня всякий раз, когда мы идем мимо школы. Не знаю, кто тому виной, Педро или Гана, которая, завидев нас издалека, с широкой улыбкой приветливо машет нам рукой. Гана учит детей в школе третий год. До нее тут были другие: Юлия, Барбора, Мария, Дора – всех уже и не припомню, знаю только, что все они напоминали мне мою Анну, но Гана особенно. Когда она хлопает в ладоши, чтобы успокоить детей, или чему-нибудь радуется, мне на миг кажется, что передо мной Анна.

На перемене дети бегают по двору перед школой, издали их смех и крики звучат как воробьиный концерт в кроне дерева. Заметив нас, они подбегают к забору, выстраиваются в ряд, и когда мы подходим, кричат один за другим:

– Кукареку! Кукареку!

И Педро отвечает каждому в отдельности:

– Кукареку!

Я знаю их всех. Знаю, кто и когда болел корью, кто свинкой, кто вывихнул лодыжку, кто перенес воспаление желез, кто и когда упал с дерева, кто тонул в пруду. Все теперь забыли, что у них тогда болело. Каждый ждет своей очереди: когда он наклонит голову и закукарекает что есть мочи, стараясь перещеголять других, и Педро отвечает каждому:

– Кукареку! Кукареку!

Гана хлопает в ладоши, если кому-нибудь из детей удается перекукарекать остальных, потом улыбнется мнe через забор и скажет полушепотом:

– Кукареку!

А я, хотя был бы и рад перекричать всех, даже самого Педро, отвечаю ей так же тихо:

– Кукареку!

Потом дребезжит звонок. Дети затихают и ждут. Они уже знают, что сейчас будет. Педро надуется, выпятит грудь и во весь голос затрубит:

– Кукареку!

Как по команде, раздается общее:

– Ура! Ура! – и все бросаются на штурм класса. Теперь мы с Ганой смеемся громко, и я еще долго стою у забора, хотя она уже ушла вслед за детьми. Через открытое окно ко мне доносится молодой голос, рассказывающий о том, как вступали один за другим на трон чешские короли, и о притоках рек. Я все еще смеюсь, когда мы отправляемся дальше, и если кто-нибудь встретится на пути, он наверняка удивится, как весело я издалека машу ему палкой из дерева сладкой вишни.

V

За широкой полосой полей, разделенных на маленькие прямоугольнички, течет река. Она огибает нашу деревню и еще много других, а потом у ближайшего города вливается в более могучий поток. Перехожу по мостку, на другом берегу меня приветствуют несколько старых ив, а над ними, в начале подъема на холм – березовая роща, постепенно переходящая в лес. Оттуда, с холма, поля и речка кажутся фартуком в заплатах, с лентами-завязками, вьющимися по обе его стороны.

Речка неширокая. Если хотите, можете назвать ее ручьем. Говорят, однажды кто-то, перепрыгнув через нее, выиграл пари. Зато русло речки глубокое, полное рыб. Карпов, лещей, плотвы, карасей. Порой и щука выглянет из воды, и ленивый сом поднимется с илистого дна.

Я отнюдь не заядлый рыболов. Мои охотничьи страсти давно повесили ружье на крючок, а рыбной ловлей я и вовсе не увлекался. Но изредка, когда день золотисто-голубой и прогретая солнцем вода в речке светится, как пчелиный мед, я беру удочку и устраиваюсь в прибрежной траве, насаживаю червя и забрасываю пробковый поплавок в густyю струю.

Педро прогуливается по берегу в поисках дождевых червей и оставляет меня в покое. Не зовет, не покрикивает, не мешает, будто ему понятно, что я хочу побыть один, наедине с кругами, возникающими на поверхности воды каждый раз, когда под ней проплывает тень рыбы или когда на нее упадет лист с дерева или перышко с крыла птицы, летящей сквозь голубые облака, – круги на воде медленно разрастаются и вновь тихо исчезают.

Бывает, меня одолевает дремота. Я сижу на берегу, смотpю на воду и думаю о Терезе. До сих пор слышу, как она говорит: "На вашей свадьбе я еще танцевала". Но глаза мои слипаются, круги на воде превращаются в широкий взмах юбки танцующей Терезы.

Кружусь с ней в кольце танцующих, она молодеет в моих руках, и вот уже я танцую не с ней, а с Анной, со своей Анной, и весь мир – наш, уже целый час – наш. Всего час назад мы пришли из костела, где нас обвенчал деревенский священник отец Бальтазар, и теперь мир навсегда будет нашим. Мы танцуем, а все стоят вокруг и аплодируют, когда я целую ее на виду у всей деревни.

Анна. Как дерево, глубоко посаженное в теплую почву, я был в ней. Как земля, соки которой подымаются в ствол и ветки, была она во мне. Вместе мы могли переносить в ладонях горы, могли крушить скалы, если бы они оказались между молотами наших сердец, стучащих с обеих сторон, чтобы встретиться в общем биении. Ночью мы спускались в самые глубокие колодцы и пили из прозрачных источников живую воду. У нас вырастали крылья, мы возносились высоко над деревней и, захлебываясь, возвращались в гнездо своего дома. А когда по утрам нас будила песня Педро, славящая прекрасный день, весь мир каждый раз танцевал вокруг. Весь мир танцевал, и мы танцевали вместе с ним.

И опять мы с ней кружимся. Все стоят вокруг и хлопают в ладоши. Анна положила голову на мое плечо, а я кружусь и кружусь с закрытыми глазами, точно опьянев от счастья, и только в момент, когда открываю глаза, замечаю, что кружусь один. Еще не понимаю, еще не верю, пока не увижу белую руку Анны, машущую мне на прощанье. Бегу к дверям, но они заперты, и ни у кого нет ключа. А потом аплодисменты сменяются сухим звуком комьев земли, падающих на крышку гроба.

Мир снова вращается дикими кругами, но среди этих кругов я остался один с пустотой в руках.

Прихожу в себя – я снова сижу на берегу, остались только круги на воде. А рыбы тем временем объели приманку. Сматываю леску, собираюсь домой без улова.

Я одинок. Я тяжко одинок. Пока Педро не сядет на мое предплечье и не скажет с укором:

– Ты опять уснул. – И, помолчав, добавит: – И забыл, что я с тобой.

VI

Иной раз перейдем через мосток, оставим позади речку и травянистый берег, минуем березовую рощу и поднимаемся по заросшему лесом склону. Было время, когда я мог ветром взлететь до самой площадки наверху горы. Теперь я с каждым шагом тяжело опираюсь на свою палку, одышка заставляет меня часто останавливаться.

Я сажусь на мягкий мох и, прислонившись спиной к могучему стволу старого дуба, полускрытый диким папоротником, отдыхаю. Кровь, разыгравшаяся от напряженной ходьбы, разливается по всем членам, смешивается с соками, которые поднимаются к ветвям деревьев, обступивших меня со всех сторон. Сердце стучит громко, его биение сливается с голосами шумящих крон. Минутами мне кажется, будто это моя кровь устремляется по стволам вверх, к вершинам деревьев, это мое сердце бьется там, в вышине, и его колышет ветерок, шелестящий в раскидистых кронах, это соки корней дерева, возле которого я сижу, насыщают мое усталое тело. Будто я сросся со старым дубом, о который оперся спиной, будто папоротник, прикрывающий меня, растет из моего тела, чтобы сотни ветров овевали мое пылающее лицо.

В эти минуты я принадлежу лесу, как мох, как хвощ, как грибы и камни, как эти дубы и буки, клены и ели, что высятся над подлеском, заслоняющим мне горизонт. В эти минуты чащоба разрастается, пока не покроет весь свет, и все миры, какие когда-либо существовали, теперь находятся в этом лесу, и все мое царство лежит под этим склоном, а по нему со всех сторон маршируют древние полки с белыми флагами мира, и волчья пасть, распадаясь, превращается в живительную почву, а руно барашков превращается в теплый мох, на который я положил голову, тяжелую, как камни в этом лесу, легкую, как кроны сосен, в которых пальцы ветра повторяют аккорды на серебряных струнах арфы.

В таком настроении застает меня Педро, клевавший тем временем сладкие ягоды и вернувшийся с синим от черники клювом. Я поднимаюсь помолодевший и бреду еще выше.

Наконец мы добираемся до залитой солнцем вырубки. Тут я опять, усталый, ложусь в тени высокой сосны и сквозь кружево ветвей гляжу в синее небо, плывущее высоко над нами. А Педро взлетает на крону дерева, садится на самой верхушке и оглядывает окрестности.

Я смотрю только вверх, а Педро еще хочется изучить и даль.

– Какая красота, – кричит он мне оттуда.

– Какая красота, – шепчу я, глядя сквозь кружево ветвей на высокое небо.

VII

День за днем я обхожу деревню с торбой через плечо. Педро, сидящий на моей руке, уже знает, у каких домов я остановлюсь. Правда, я больше не седлаю коня и не объезжаю окрестные деревни, но нередко за мной приезжают с бричкой, с телегой, я сажусь на козлы, и мы едем туда, где нужно сражаться со смертью.

День за днем я вступаю в борьбу с ней. Набрасываюсь на нее, как бык на арене, который все равно будет сражен. Знаю, что в конце концов смерть победит, но, где могу, еще оставляю на ее теле шрам и, пока могу, становлюсь между ней и теми, к кому она уже тянет свои ручищи. Зачастую и ночью покидаю дом, чтобы нанести ей удар. Педро остается дома, а когда я поздно возвращаюсь, гневно нахохливается и брюзжит:

– Зачем? Что в этом хорошего? Зачем ты надрываешься из-за каждого слабеющего сердца? На чью благодарность ты рассчитываешь? Сам себе скоро выроешь могилу.

Порой Педро похож на старую бабу, которой лучше не отвечать. Но если я не отвечаю, он поучает, как отец Бальтазар.

– Сколько бы лет человеку ни было – год или тысяча, – становится ли он мудрее перед лицом вечности?

Я молчу. Теплая ночь. Я слышу то, чего не слышит Педро. Словно далекие барабанчики, лопаются на деревьях прорастающие почки.

И только утром скажу ему:

– Вот видишь? Расцвели яблони. Якуб еще увидит их в полной красе.

И мы снова отправляемся в деревню.

За костелом тянется кладбищенская ограда. Старая, облупленная, исхлестанная годами ветров, отсыревшая под годами cнeга, прогретая годами солнечного жара. Из-за низкой ограды выглядывают верхушки надгробий и смотрят на детей, играющих с бечевкой, натянутой на пальцы обеих рук. Сложенные из бечевки фигуры аккуратно снимаются с рук напарника, и фигура каждый раз меняется. Колыбель превращается в стол, стол – в гроб, гроб – в колыбель.

Потом, соскочив с кладбищенской ограды, они затевают другую игру. На песчаной дороге начертят шесть квадратов, на их конце – полукруг. Кричат: "Небо, пекло, рай". Положат плоский камешек на пальцы босой ноги и перескакивают с квадрата на квадрат. У маленькой Адельки при этом подпрыгивают золотые косички на спине. Она первая доскачет до полукруга, а камешек все еще лежит на маленькой ноге, точно инеем, покрытый серебряной пылью.

– В раю! – радостно кричит она. – Я в раю! – и хлопает в маленькие ладошки. Я останавливаюсь, беру палку под мышку и тоже хлопаю в ладоши: "Аделька в раю!" – и Педро прославляет ее своей песней.

Прежде чем мы пойдем дальше, мне покажется, что и камни надгробий склоняются над оградой, и солнце рисует на их верхушках мудрые улыбки.

VIII

Мы часто останавливаемся здесь и смотрим на игры детей. Они носятся, прячутся, догоняют друг друга, прыгают через канаву и через ограду, загоняют шарики в ямки, играют в жандармов и разбойников, изображают разные народы, бросают мяч – кто выше и кто дальше, удирают от водящего при игре в жмурки, который напрасно пытается их схватить, хотя они совсем близко. Придумают сотню разных игр, и все время мне кажется, будто они играют в жизнь.

– Видишь? – говорю я Педро, который расселся на моем плече и, не шевелясь, наблюдает за детьми. – Видишь, как они тренируются, чтобы обогнать всех и быть первым у цели?

– Вижу, вижу, – кивает он гребешком.

– Видишь, как они стараются преодолеть препятствия? Как любой из них хочет бросить дальше и выше всех?

– Вижу, как тут не видеть?

– Видишь, как они метят прямо в цель?

– Так, так.

– Как учатся искать, обнаруживать, открывать, находить?

– Так. Вижу, вижу. И как умеют беспомощно шарить во тьме. Как не знают, где они. Как замечательно тренируются в том, кем когда-нибудь станут. Водящими при игре в жмурки.

Педро язвительно хохочет – даже гребешок покраснел и покачивается над его головой из стороны в сторону, а я хочу поскорее снова пуститься в путь.

Порой с ним и впрямь невозможно разговаривать разумно.

Давно уже я не хожу в костел. По воскресеньям мимо моего дома проходят мужчины в черных отутюженных костюмах, в шляпах, ботинки как зеркало, проходят женщины в шелковых платочках, замужние – в черных, молоденькие – в белых, в руках молитвенники, идут по двое, по трое, серьезные, притихшие, едва промолвят словечко, как будто им надо внимательно следить за каждым шагом, головы держат высоко, словно несут на базар в корзинке все свои грехи.

После мессы снова вижу, как они возвращаются. Словно удачно продали весь товар, теперь идут кучками, мужчины что-то кричат женщинам, а те взрываются фейерверками хохота.

Я люблю на них смотреть, всегда со всеми здороваюсь, а Педро, стоя на заборе, кивает им гребешком. Но сам я уже давно в костел не хожу. Только под вечер, когда я знаю, что отец Бальтазар вздремнул после доброго воскресного обеда и, отдохнув, присел к столу в саду за домом, отправляюсь к нему.

Он круглый, как бочонок, и даже теперь, в старости, ни морщинки на его широком лице с вечной улыбкой добряка. Еще издали он приветствует меня:

– Идите, друг мой, идите. Гость на порог, Бог на порог. – И кричит в дверь дома: – Агата, принеси вина для дорогого гостя. И яблок, и сыру.

Нальет мне молодого вина, мы чокнемся, сидим друг против друга за столом из круглой толстой доски, положенной на пень, оставшийся от дерева, которое срубили, еще когда строили костел, задолго до того, как Бальтазар впервые переступил его порог, и воскресенье за воскресеньем ведем один и тот же разговор. Зимой и в дождь мы сидим в каменном доме, но разговор ведем все тот же, в любое время года – и когда цветут сады, и когда лежит снег. Слова меняются, но разговор всегда одинаков.

– Опять я не видел вас во время мессы, – начинает он каждый раз, укоризненно качая головой, но при этом улыбается, как мы улыбаемся ребенку, которого застигли за какой-нибудь шалостью, рассмешившего нас прежде, чем мы успели отругать его.

Я не отвечаю. Знаю, что ему все известно и он не ждет моего ответа.

– И к исповеди не ходите, – продолжает он.

На что я всякий раз отвечаю ему одинаково, будто то, что мы оба произносим, слова предписанного нам ритуала.

– Нo ведь к вам я пришел и все грехи захватил с собой, чтобы отчитаться перед вами.

– Нy, ладно, ладно, – скажет он. – Отпускаю. Но в следующее воскресенье приходите в костел. – И опять кричит в дверь дома: – Агата, принеси шахматы. Слышишь, Агата? Да поживее, не то я забуду самые удачные из заготовленных ходов.

Он расставит на доске фигурки, которые несколько лет назад сам вырезал, в одну руку возьмет белую, в другую черную, спрячет обе руки за спину, потом вытянет перед собой над столом и предложит выбрать. Я каждый раз выбираю правую, зная, что в ней черная пешка, и предоставляю ему первый ход.

– Добрый знак, – удовлетворенно замечает он, – добрый знак. Так. А теперь я накажу вас за все грехи, разгромлю наголову.

Он долго думает над каждым ходом, а я тем временем отпиваю из стакана молодое вино, с запахом которого в голову приходят давние воспоминания.

Когда-то и я ходил в костел. Мы с Анной становились на колени рядышком, и локти наших сложенных в молитве рук соприкасались. Иногда я не мог удержаться и украдкой бросал взгляд на ее лицо. Как хороша была моя Анна с вуалью опущенных век, целиком погруженная в очистительную купель своей набожности. Как благодарны мы были за каждую прожитую вместе минуту, за чудо любви, за то, что Бог жил с нами и в нас. Как мы захлебывались счастьем, когда узнали, что из нашей любви взойдет новая жизнь, новое созданье, ребенок, наш ребенок. Она брала мою голову в ладони и прижимала к своему телу, чтобы я мог послушать, как он растет. "Слышишь? – шептала Анна. Слышишь, какой он нетерпеливый?"

– Гарде, – победоносно объявляет отец Бальтазар. Проходит минута, прежде чем его слова доходят до моего сознания. И я возвращаюсь к шахматной доске, над которой склонялся все это время.

Вижу, что Бальтазар не заметил моего коня, и теперь я возьму белую пешку, угрожающую моей королеве. Королева спасена. Бальтазар растерянно поглаживает лысину на круглой голове, а я делаю вид, будто не слышал проклятия, которое он процедил сквозь сомкнутые губы, и в старости не утратившие полноты и яркости. А пока Бальтазар размышляет над следующим ходом, я продолжаю распутывать клубок своих воспоминаний.

На этот раз мой конь спас королеву. Тогда у меня тоже был конь, на котором я объезжал окрестные деревни. Возможно, я недостаточно понукал его, возможно, был слишком очарован красотой кобальтового раннего вечера, когда возвращался домой, к Анне.

Она не стояла, как обычно, на пороге, не ждала меня. Гонимый дурным предчувствием, я соскочил с седла и вбежал в дом. Поздно. Она лежала посреди комнаты в луже крови, а возле нее – то, что должно было вырасти из нашей любви. Она уже не слышала раненого зверя, который выл глубоко во мне.

После похорон Анны я не был в костеле. Бальтазар знает – почему. Я перестал верить, что над нами есть Бог. А коли есть – то злой. А если не злой, значит, Его доброта не такая, какая известна мне. Значит, я не понимаю Его речи, и наши беседы не имеют смысла. Даже с глухонемым пастухом Николой я договорюсь при помощи жестов. Даже речь моего Педро понимаю. Только с Ним, которого любил, не нахожу с того вечера общего языка.

Бальтазар знает. Знает, с каких пор я не посещаю мессу, знает – почему. Знает и то, о чем я думал, пока он готовился к новому ходу. Знает, когда именно клубок воспоминаний размотался до конца и нить выпала из моих рук.

– Ну, ладно, ладно, – начинает он. – Скажите, ваш отец был строг?

Я понимаю ход его мыслей и отвечаю:

– Да, он был строг, но справедлив.

– Мой иной раз отвесит мне подзатыльник, я и сам не знаю, за что. Лишь многим позже понимал. А то и вовсе не понимал.

Хочу спросить, не был ли он в те мгновения полон ненависти к родному отцу, но знаю, что он мне ответит, и, еще ниже склонившись над шахматной доской, молча продолжаю игру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю