355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авигдор Даган » Петушиное пение » Текст книги (страница 6)
Петушиное пение
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:53

Текст книги "Петушиное пение"


Автор книги: Авигдор Даган


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

XXXIX

Я проснулся – и был здоров. Краски Педрова хвоста за окном сияли ярче, чем когда-либо. Было начало июня, когда свет утром скорее затуманен и лежит на ленивом пейзаже, словно легкое покрывало, но сегодня все было ясно, как в самые прозрачные дни, как бывает только в октябре, когда очертания деревьев, и листьев, и птиц на чистом небе кажутся отчеканенными из бронзы. Только к этой прозрачности была примешана легкость. Не из бронзы, а словно из тонких пластин серебра была маленькая прорезь света, зовущая меня к окну. Посреди прохладного утра, которое могло быть лишь увертюрой к теплому дню, я чувствовал, что мою кровь словно бы вдруг разогнали метелочками из молодых ив и берез и подгоняют прутиками бегущего ветра. Она уже не струилась тяжело и медленно по желобам моих сосудов, как река перед устьем, но неслась, будто горный ручей, стремительно мчалась, как хищный поток паводка, унося с собой болезнь и усталость, печали и минувшие дни, слабость и старость. Никогда я не был моложе, никогда не видел яснее.

Я сказал, что проснулся и был здоров? Как порой до смешного слабы слова. Столетние дубы я мог бы пальцами превратить в труху, горы переносить с места на место. Весь свет мог бы сорвать в тот момент, будто розу, и воткнуть в петлицу пиджака. Таким легким вдруг стало все вокруг, столько силы в себе я ощутил.

Педро, словно предчувствуя такое пробуждение, барабанил клювом в ставни, и его бородка, киноварь которой никогда не была так пронзительно красна, дрожала от нетерпения. Я даже не подумал звать докторчика, находившегося в соседней комнате. Мигом сбросив одеяло, вскочил с постели и, подобно срубленному стволу, повалился назад.

Мое падение явно наделало шуму. Я опрокинул стул возле постели, разбил чашку и стакан, которые стояли на нем рядом с раскрытой книгой, а возможно, и крикнул, когда у меня подломились колени, ибо докторчик примчался, точно на коне, и, cновa укладывая меня, как дитя, в кровать, облил душем упреков и вопросов. Что-де я надумал и почему не позвал его, и почему то, и почему не это. Отвечать ему не было смысла. Что ж, я лежал тихо, и только когда увидел, что он успокоился, в знак примирения завел с ним разговор. Мол, он прав, я переоценил свои силы, почувствовал себя здоровым и был уверен, что уже могу встать. Мне даже в голову не пришло, что мои колени слабее меня. Теперь я знаю, что должен возвращаться к жизни постепенно, шажок за шажком, он может не бояться, я больше не буду делать глупости, пусть спокойно обойдет больных. Я только попросил его, прежде чем отправиться в обход по деревне, открыть окно. Мне было о чем потолковать с Педро.

Тот прилетел через минуту после того, как докторчик закрыл за собой двери. Растрепанный, со свесившимся набок гребешком, с бородкой, которая поднималась и снова падала на грудь, он дышал, будто запыхавшись от быстрого бега, его яркая окраска испарилась. Было ясно: Педро сбегал на мусорную кучу.

– Которую из них, бесстыдник, ты снова загнал в угол? Соседскую лекгорнку или нашу рябую?

Как обычно, я обозвал его развратником и мерзавцем, но то ли в моем голосе было меньше, чем обычно, гнева, то ли он пожалел меня, но мою брань оставил без ответа.

Тогда я заговорил о том, о чем, собственно, хотел сказать.

– Ты видел? – спросил я.

– Видел.

– И что скажешь?

– Ничего. Встанешь завтра. А если и завтра не получится, так послезавтра. Солнце выйдет и завтра, и послезавтра. И завтра будет прекрасный день. И послезавтра.

– Ты еще не знаешь: существует разница между тем, что мы чувствуем, и тем, что можем.

– Знаю.

– Знаешь? Знаешь, что между тем, что мы хотим, и тем, что можем, пропасть?

– Знаю. Ты не поверишь, но я знаю.

– И можешь с этим примириться?

– Хотеть – это больше, чем мочь.

Мне нечего было ответить. Нечего было и спрашивать. Хотеть – больше, чем мочь. Вот орешек мудрости, я должен был разгрызть его сам. Я казался себе белкой, которая крутит туда-сюда шишку, доставая из нее лучшие зернышки. Вдруг я вспомнил свой сон с афинской агорой, в котором именно я убеждал Педро, что если мы и не можем знать, то по крайней мере должны хотеть.

– Постой! – закричал я Педро, явно сообразившему, что подсунул мне кусок, который я не сразу переварю, и собиравшемуся снова улететь. – Постой, разве не ты сказал, что и каплун хочет, но не может?

Он промолчал. А потом, точно я с трудом добился от него признания, процедил:

– Ну ладно. Надеюсь, это поможет тебе встать на ноги. Ты меня убедил. Хотеть – а хотеть может и каплун – это больше, чем мочь.

Педро впервые сознался, что я его в чем-то убедил. Но я и теперь не был окончательно удовлетворен. И потому он, точно подозревая это, добавил:

– И еще вот что. Ты говорил о пропасти между тем, чего мы хотим, и тем, что можем. Но иной раз оказывается: то, что представлялось пропастью, всего лишь канава, которую при желании можно и перепрыгнуть. И никогда не знаешь, когда перед тобой пропасть, а когда канава.

Тут мой мудрый Педро поднялся в воздух и улетел, а я продолжал блуждать взглядом по пустому, высокому потолку.

ХL

Но и потолок теперь не был пуст. Хотя колени отказались меня держать, зато мои глаза видели теперь ясней, чем когда-либо. Неожиданно я увидел вещи, которых никогда прежде не замечал, и мысли, которые теперь приходили мне в голову, были новыми.

В балках на потолке я увидел щели; трещины в древесине и бугорки суков выстраивались в ноты древних хоралов, вдруг я увидел на них рукопись времени, которое не переставало писать свою хронику. Надо только разобрать его почерк, разгадать алфавит, которым оно исписывало страницы старых деревьев, и скал, и берегов. Но даже если мы не разгадаем, не поймем, не сумеем прочесть книгу времени, нам по крайней мере дано остановиться в тихом изумлении перед красотой каждого завитка рукописи. И это больше того, что способны заметить наши глаза.

Такие и подобные мысли занимали мой отдохнувший за долгую болезнь ум, наполняя меня покоем и чарами открывшихся мне новых ликов старых вещей, мимо которых я многие годы ходил, не видя их. Я был здоров. Возможно, пройдет время, пока ноги смогут меня держать, но здоровье вернулось, а с ним и сказочное богатство, вытекающее из способности видеть вещи, до сих пор не замечаемые, видеть новые вещи.

На следующий день я упросил докторчика разрешить мне выйти на скамью перед домом. Было воскресенье, и я ждал, даже был уверен, что мужчины и женщины уже вернулись из костела, сбросили праздничную одежду и сели за стол, к сытному обеду, после которого растянутся на постелях для заслуженного отдыха. Я ни с кем не хотел говорить. Хотел только смотреть. Только видеть. Только открывать то, что до сих пop в своей слепоте не видел, только угадывать то, что до сих пор было для меня сокрыто.

Меня вывели докторчик и Гана на мою скамью у порога и собирались сесть рядом со мной. Но я их прогнал. Я хотел остаться один.

– Идите. Здесь прекрасно, – сказал я. – Сходите прогуляться на часок. Когда вернетесь, поможете мне войти в дом.

Мне было немного досадно, что они не слишком сопротивлялись, но сейчас я об этом не думал. Главное – я мог в полном одиночестве сидеть перед вратами своей тюрьмы и смотреть на вещи вокруг себя. Только Педро, опустившегося на спинку скамьи, я не прогнал. Этот мог остаться. Этот знал, когда надо помолчать.

А потом – существовали вещи, о которых говорить с Педро легче, чем с другими. Педро понимал. Другие бы за моей спиной стали подавать друг другу знаки, что-де мой возраст уже утюжит швы, которыми сшит человеческий разум. Мог ли я объяснить им, что время пишет хронику на балках моего потолка? Или обратиться к ним, как теперь к Педро, и спросить (не ожидая ответа):

– Ты знаешь, что на юбке у неба серебряная кайма?

Или показать палкой на дерево, растущее на противоположной стороне улицы, и сказать:

– Видишь, как оно согнулось? Все ветви на одну сторону, как будто оно несет на спине свою крону, словно тяжелую ношу. Сколько в ней должно шуметь разных историй и мудрых истин, которые принес дереву северный ветер. Когда он однажды повалит это дерево, столяр сделает из него стол, к нему подсядет поэт и будет вслушиваться в то, что за долгие годы насочинял ветер, и запишет то, что услышал, а потому и другие будут это знать.

Или нагнуться и подобрать с земли камень, приложить его к уху и вслушиваться в звук шагов, которые по нему прошли.

Я сорвал одуванчик, растущий в траве возле моей скамьи, и сказал:

– Какой порядок! Ты видишь этот совершенный порядок? Он во всем. Когда мы снова пойдем рыбачить, я покажу тебе чешую карпа. А в лесу покажу веточки хвоща. И кристаллы кремня, а на пне – годовые кольца. Ты заглянешь в зеркало водной глади и увидишь, каким законам подчинена раскраска твоих перьев. И в человеческом теле существует порядок. Только в наших жизнях его нет. А может быть, и там есть, только мы его не видим.

Так и в таком роде я разговаривал в тот полдень с Педро. Вернее, я ему говорил, а он молча меня слушал. Включился в разговор немного позже, когда я уже ждал скорого возвращения докторчика и Ганы.

– Видишь ту подкову в пыли на дороге? – спросил я. – А видишь коня, который ее потерял? – продолжал я спрашивать, когда он кивнул. – А кузнеца, который ее сковал?

– И железный прут, который он раскалил на огне и согнул в форме подковы, – сказал вдруг Педро, и я видел, что он меня понял.

– И горняка, который добыл руду, веками лежавшую глубоко в земной коре? Когда они придут, я попрошу их поднять эту подкову и, как только совладаю с молотком, прибью ее к порогу.

– А когда этот дом разрушится и люди соберутся выстроить новый, они найдут на пороге эту подкову и скажут, что тут, должно быть, жил какой-то суеверный псих.

– Пожалуй. Но скорее сдадут подкову со всем остальным старым железом в утиль...

– И потом ee cновa расплавят, и получится новый железный прут...

– И другой кузнец согнет его, придав ему форму подковы...

– И другой конь обронит ее с копыта...

– И снова кто-нибудь найдет ее и прибьет к порогу своего дома.

С кем еще, кроме Педро, я мог бы так беседовать? Теперь, когда я научился смотреть и вижу вещи, которых прежде не замечал, мой друг Педро стал мне еще более необходим.

XLI

Я понемногу выздоравливал. Как ребенок учится первым шажкам, как музыкант после длительного перерыва учится апликатуре, как читатель после многолетней паузы возвращается к любимой книге, как стебли травы прорастают сквозь талый снег. Я открывал новые вещи и возвращался к старым. Как блудный сын. Как Пер Гюнт. Как школьник после каникул. Как арестант, выпущенный из темной камеры. Как Одиссей, возвращающийся к Пенелопе, чью красоту только теперь видит по-настоящему. Как рыбак, правящий к пристани – хотя волны разорвали его сети, хотя во время бури он потерял весь улов, – благословляет каждую песчинку, по которой ступает его нога на берегу.

Тысячи возвращений были в этом выздоровлении. Так эхо откликается во мне каждым звуком. Я уже все слышал, все видел прежде, и все же теперь любой звук, любой видимый предмет были новыми. Они заставляли меня вспоминать о том, что я уже знал, каждого я раздевал, точно розу, лепесток за лепестком, пока не оставалось лишь лишь то новое, чему я всякий раз изумлялся. Как моряк на высокой мачте, завидевший сушу. Как ученый, которому опыт открыл закономерность связей. Кaк поэт, в ушах которого зазвучала рифма.

Понемногу я стал выходить и на короткие прогулки по деревне. Разговаривал с соседями, но только о необходимом. И Педро редко брал с собой. Если будет что ему сообщить, скажу дома. Только палку из дерева сладкой вишни держал в руке. Она была мне теперь нужна больше прежнего. Я опирался на нее всей тяжестью, медленно продвигаясь вперед. Она помогала мне нести самого себя, ее гладкая рукоятка грела мою ладонь, и мысленно я с улыбкой называл ее Бавкидой. Потому что мне казалось, будто мы с ней похожи на ту любящую пару старичков из моего сна.

Теперь я не много разговаривал с людьми, ибо важнее было смотреть. Наблюдать. Видеть. Их лица, загоревшие от солнца и исхлестанные ветрами. Морщины, чей почерк я понимал лучше, чем у потрескавшихся балок на моем потолке. Глаза, которые говорили больше, чем когда-либо могли сказать слова. Губы, на которых играла улыбка и на которых, как бабочка на цветке, сидела печаль, губы, из которых скрытая тревога высосала цвет крови и от которых тянулись бороздки отчаяния и смирения. Но прежде всего руки, мозолистые руки мужчин – огрубевшие от работы; точно выпеченные из муки грубого помола руки женщин. На них я теперь смотрел охотнее всего. Нa каждое их движение. Смотрел, как они косили рожь, седлали коня, белили стену, клали черепицу к черепице на крыше, чинили забор, кололи дрова на зиму. Как женщины сыпали курам зерно, плели кружево, вышивали для дочерей приданое, пересаживали саженцы на грядках перед домами, подносили младенцев к полной груди, латали старые фартуки, подметали курятники, вешали белье, набирали у колодца воду в ушаты. Только теперь я видел, как движения дочек повторяли движения матерей, как движения отцов отражались в движениях сыновей. Только теперь я понял, что за каждым движением скрывается другое, движение того, у кого мы ему научились, а за ним еще и еще, другое и другое, как круги, слоями пометившие столетние деревья. Только теперь я знал, что за рукой крестьянина, которого я видел пропахивающим борозды, под пальцами женщин, вышивающих узоры на наволочках, скатертях и лентах, были руки их отцов и матерей, и дедов, и прадедов, все они опирались о плуг, это они вели иглу с ниткой, все, что мы делаем, делают с нами и те, кто тут был до нас. Знал, что даже когда нас здесь не будет, мы будем все делать с теми, кто останется после нас, и с теми, кто придет после них, и с их внуками, и с правнуками их внуков.

Я отправился к кузнецу Йонасу и к плотнику Марко, зашел на мельницу к Тарабам и к столяру Карасу. Теперь я был готов часами смотреть на их руки, которые сгибали раскаленный металл, придавая ему нужную форму, тесали и пилили бревна, строгали, сколачивали, клеили, шлифовали, складывали мешки, точили, проверяли крепость, разминали в пальцах зерно, проверяли качество муки, мерили и перемеривали углы и поверхности, а закончив, ласково гладили готовое изделие.

Гончар Фабера живет на самом краю деревни, сгорбленный от вечного сидения, oднако я не помню, чтобы он хоть раз заболел, и лекарь не имел причины заходить в его старую халупу. Но теперь мне захотелось посетить и его, посмотреть, как он месит глину, взвешивает в руке кусок, какой ему нужен, раскручивает ногой круг и разминает пальцами влажную глину, чтобы придать бесформенной материи округлость.

– Вот чему я бы хотел еще научиться, – говорю ему восхищенно.

– Почему бы и нет? – смеется он. – Почему нет? Идите сюда и попробуйте.

Он встает, подготавливает мне ком глины, показывает, в каком направлении и как раскрутить круг, когда замедлить его вращение, когда опять ускорить, как пальцами увеличить ширину формы, когда прибавить, а когда убавить давление – все, абсолютно все он мне показывает, но то, что возникает под моими пальцами, похоже на что угодно, только не на чашку.

Мы оба смеемся. Я смущенно, он добродушно.

– Неважно, – говорит и уже мнет моего урода, снова превращая его в мертвый ком. – Неважно. Ведь и Господу Богу не каждый удается. Следующий будет лучше.

И детей я хотел снова видеть. Вышли мы с Педро, как и прежде, и направились к школе. Пока что я ходил медленнее, чем до болезни, но когда мы стали приближаться, я все ускорял шаг, а увидев, что Гана и дети нас заметили, распрямил спину и заторопился, точно опаздывал на свадьбу. Педро чуть было не взлетел с моего предплечья, увидев, как дети бросились к забору и издалека наперебой кричат: "Кукареку! Кукареку!" И меня они сегодня приветствовали, эти стоящие в ряд детишки, не только Педро, а тот ответил каждому в отдельности – и бросил на меня плутовской взгляд, будто только что сорвал на лугу цветок и бросает его мне в знак расположения.

– Кукареку! Кукареку! – разносилось далеко по деревне, как прежде, нет, громче прежнего. Каждый ждал, когда очередь дойдет до него, потом задирал голову и кукарекал что есть мочи, а Гана на конце этого ряда хлопала в ладоши, если кому-нибудь из них удавалось закукарекать красивей всех, смеялась, глядя на меня через забор, и казалась мне такой счастливой, какой я ее, пожалуй, никогда не видел.

– Кукареку, – сказала она полушепотом, а я, хотя в ту минуту с радостью перекукарекал бы и самого Педро, отвечал ей так же тихо:

– Кукареку. – И на мгновение мне почудилось, будто мы сказали друг другу все, что нужно было высказать.

Но потом зазвенел звонок, и Педро даже после такого долгого перерыва не забыл, чего от него ожидают дети. Набрав воздуха, выпятил грудь – и, как сигнал трубы, раскатилось его:

– Кукареку!

И, словно по приказу, мальчишки закричали:

– Ура! Ура! – и наперегонки помчались в класс. И Гана пошла за детьми, а я продолжал стоять со смеющимся лицом еще долго после того, как школьный двор затих. А когда мы продолжили путь, улыбка сидела на моем лице, как Педро на предплечье, и людям, которые меня встречали, я приветственно махал издалека палкой из дерева сладкой вишни, а они тоже улыбались и кричали мне:

– Как хорошо снова видеть вас здоровым!

Теперь я, и вправду, снова был здоров.

ХLII

Я был здоров и мог опять вернуться к работе. Мог бы теперь спровадить докторчика, поблагодарить и отправить в город, но ничего такого не сделал. Если хотите знать, за время болезни я немного разленился. И потому выбирал себе кое-кого из пациентов не столько из-за того, что его болезнь интереснее, сколько, пожалуй, из-за того, что именно с ним мне хотелось поговорить. Большинство же больных я и впредь оставлял на попечении докторчика, лишь время от времени убеждаясь в его добросовестности, а сам теперь предпочитaл поговорить со здоровыми.

Но самыми здоровыми и мудрыми были дети.

Теперь мы с Педро ходили туда, где надеялись их найти. К пруду – под его прогретую гладь они ныряли, как утята, на склон, где они пасли коз и гусей, но чаще всего к тянущейся за костелом старой кладбищенской ограде, над которой торчали верхушки надгробных камней.

Здесь, сколько я себя помню, вы их всегда найдете – хотя бы двух, трех, четырех. Они сидят на старой стене, облупившейся под годами ветров, выщербленной годами дождей, отсыревшей годами снегов, прогретой годами солнечного жара, дети играют, что-то придумывают, строят военные планы. Искусно снимают друг у друга с рук фигуры из бечевки, превращая одну фигуру в другую: колыбель в стол, стол в гроб, гроб в колыбель.

Потом они соскакивают с низкой ограды, кто-нибудь босой пяткой делает в размякшей почве дороги ямку, из глубоких карманов извлекаются шарики, глиняные и стеклянные с пестрыми разводами, и разноцветные бобы, и начинается игра. А мы, Педро и я, присаживаемся на ограду и наблюдаем, как кто во время игры себя ведет. Педро время от времени хвалит удачный бросок кукареканьем. А я не могу оторвать глаз от маленьких пальцев, искусно напряженных для выстрела, чтобы с абсолютной точностью попасть в цель – в ямку.

Мельников Йозифек – мастер в этом деле; вот уж есть чем полюбоваться! Как он сгибает свой большой пальчик, придавая ему форму винтовочного курка, как на глазок измеряет и высчитывает, как ногтем большого пальца придает направление и скорость, чтобы его выстрел никогда не перелетел цель. Позади меня из-за кладбищенской ограды выглядывают верхушки надгробий и вместе со мной следят за игрой детей. И дедушка Йозифека лежит здесь, и каждый раз, когда Йозифеку удается жикнуть шариком в ямку, мне кажется, я слышу смех старого мельника, которого хорошо знал.

"Вы видели, доктор? – словно бы говорит он. – Это мы с Йозифеком попали. Да и мои отец с дедушкой немного помогли. Здорово мы умеем, а? Что скажете?"

Я не отвечаю. С мертвыми я еще успею наговориться. Только спрашиваю у Педро, слышал ли он то, что слышал я. Но Педро слишком погружен в игру, развертывающуюся перед нами. Лишь издает неопределенный звук, предоставляя мне возможность выбрать из его ответа, что хочу. И только когда дети кончают игру и мельников Йозифек, выиграв, начинает торговать военными трофеями четыре боба за глиняную пулю, три глиняных – за синюю стекляшку, пять – за разноцветную, – я говорю Педро то, что теперь знаю. Что это старый мельник направлял палец Йозифека к победе, это он, и его отец, и дедушка теперь выступают на его стороне при великом обмене, где будет использован весь опыт множества минувших поколений. Что мертвые следили за игрой детей вместе с нами. И нет ничего прекрасней, добавляю, чем уверенность, что другие используют наш опыт, что мы никогда не кончаемся в других, ну и тому подобное. Но Педро ничего из сказанного слишком глубоко не трогает. Только кивнет мне и скажет:

– Возможно, возможно. И все же лучше смотреть на игру детей с этой стороны ограды.

И, очевидно, чтобы убедить меня, заголосит во все горло, и его пение разнесется по всей деревне.

ХLIII

Одетый в панцирь новой мудрости, я чувствовал себя неуязвимым. Ничто, абсолютно ничто не могло меня теперь оторвать от корней уверенности. Никакая ахиллесова пята и ничто ей подобное уже не могли ни застать меня врасплох, ни предать. Ничто даже не могло взволновать меня, потрясти, поколебать. Мне все стало теперь ясно, я чувствовал себя в безопасности.

Тем острее была боль от неожиданного удара, сбросившего меня на землю, в силу притяжения которой я в своей гордыне почти перестал верить. Прежде чем эта боль настигла меня... начну с Педро, который, выпятив грудь, прогуливался на заборе – явно более смиренный, нежели я.

Я действительно должен рассказать вам, как все это произошло? Вы не избавите меня хотя бы от этой неприятности? Но иначе – как вы все поймете? И что от этого зависит? Я уже столько всего о себе порассказал, расскажу еще и это.

Ну да что поделаешь? И теперь виной всему была моя давняя слабость, уже не раз ставившая меня в глупое положение, слабость, от которой я до сих пор не избавился. И на этот раз я снова нашел старый дуб, который с трудом могли бы обнять двое, растянулся на мягком мху и, накрытый веером папоротника и хвоща, слился с густым подростом – только натасканный пес смог бы меня здесь обнаружить. Лишь Педро знал о моем присутствии, но и он был укрыт в глубине кроны самого высокого дерева и оглядывал окрестности, точно сторожил замок, причем – что с ним бывает нечасто – не старался привлечь к себе ничье внимание.

Возможно, я на минуту вздремнул, возможно, мох в той части леса был настолько глубок, что они подошли по его мягкому ковру бесшумно, – не знаю. Хотя обычно в лесу я, как молодой олень, вслушиваюсь во все звуки, на этот раз не услышал их прихода, и их близость поразила меня, уже когда они были в четырех-пяти метрах. Держась за руки, они остановились, явно в тот полдень не впервые, тесно прижавшись друг к другу, и все, что было слышно в притихшем лесу, это их шепот, когда между долгими поцелуями они произносили: она – его, он – ее имя. Ничего больше не стану вам описывать, ничего из их движений, из их вздохов. То, неожиданным свидетелем чего я невольно стал, было любовью двух молодых людей, которую куда лучше переживать, чем наблюдать. Наверняка в этом было и что-то смешное, ибо все, о чем я в этот момент мог сосредоточенно думать, были два страстных желания. Чтобы они не упали в мох рядом со мной и выбрали бы брачную постель где-нибудь подальше, где я не буду их видеть и слышать. И чтобы Педро, ради всего святого, не заголосил и не выдал моей близости.

Обе мои молитвы были услышаны. Педро стоял в кроне дерева, как статуя, без единого звука. А Гана с докторчиком отошли в направлении вырубки, еще раз я увидел их, обнявшихся и целующихся, а потом они скрылись за дальней стеной молодых елей.

Я остался неподвижно лежать в своей норе. Только теперь я сполна ощутил ту горячую волну, которая залила меня и в которой перемешались, точно во взвихренных водах, удивление и смущение, и стыд, и ревность, и сознание своей старости, и насмешка над собственным безрассудством, и тысяча иных вещей, тянувших меня вниз, в глубины, от хищной жестокости которых я должен был спастись, если хотел вообще когда-нибудь подняться и почувствовать под ногами твердую почву.

Вовсе не то, что случилось, было таким уж ужасным. И вовсе не то, чему я стал случайным свидетелем. Я мог обзывать себя старым ослом за то, что ни о чем не подозревал. Мог по пальцам сосчитать, чем это кончится, к чему почти неизбежно они должны прийти, после того как я своей болезнью предоставил им возможность видеться неделями, день за днем. Что они мне ничего не сказали? А с какой стати им говорить? Разве это не их дело? Когда решат – если решат – позовут меня на свадьбу. Но на это еще хватит времени. Я не имел ни малейшего права на возмущение, возражение, даже на удивление по поводу того, что двое молодых людей полюбили друг друга и не поспешили мне об этом объявить.

Даже то, что я на какой-то момент почувствовал ревность, вовсе не было так уж плохо. Хотя поначалу это терзало меня, как тысяча ножей, поворачиваемых в ране, но продолжалось недолго, пока я, несмотря на жгучую боль, не увидел, что все это может скорее послужить источником смеха, нежели серьезной печали. Горы могли схватиться за бока, леса могли сотрясаться от смеха над старым ослом, который где-то в уголке догорающего сердца сторожил тлеющий уголек и надеялся, глупец, что кто-нибудь поможет ему раздуть его в новое пламя. Какой вопиющей способна быть человеческая наивность! Я не пытался скрыть от самого себя боль, и разочарование, и стыд от понимания собственного безрассудства, которые в этот момент слились во мне в нечто горькое, в нечто имеющее привкус полыни и запах цветов бессмертника. Я знал, это пройдет и в конце концов я сумею добавить свою горстку к смеху, отзвук которого не перестанет разноситься по округе.

Плохо, действительно плохо – и это не пройдет – было то, что со мной и теперь могло случиться нечто подобное, и не только случиться, но и ранить. Меня, который был уверен, что открыл мудрость бессмертия, меня, который был уверен, что панцирь этой мудрости делает человека недоступным для ударов жизни. Кто верил, что ничто не может его взволновать, потрясти, ничто его не поколеблет? И вот прошли мимо него молодые мужчина и женщина, остановились в жгучем объятии, и больше ничего не потребовалось, чтобы, как от бури, повалилось вывороченное с корнями древо мудрости.

Так случилось однажды, случится и в другой раз. Мудрость – и сознание этого было горестней всего – не только не сумела предохранить от сумасбродства, более того – не была и порукой, что удар, полученный тобой из-за крохи сумасбродства, которое ты не сумел выкорчевать, не сразит тебя полностью, вместе с горным хребтом твоей мудрости. Щит мудрости был выкован из мягкого металла. Как легко он был пробит! Как легко пронзила его стрела и застряла в твоем сердце, о котором ты наивно полагал, будто оно уже неприступно для ударов! Познание этой истины и было горьким.

Не знаю, как долго я еще лежал тогда в своей норе из мха, скрытый папоротниками и хвощами. Знаю только, что начало смеркаться, когда Педро спустился с дерева и стал звать меня в обратный путь. Ни словечком не обмолвился о том, что тут произошло и что он наверняка видел так же хорошо, как я. Да и мне было не до разговоров, однако я не мог его не похвалить.

– Ты мудрый, Педро, – одобрительно заметил я.

– Мудрый? – поразился он.

– Да. Знаешь, когда промолчать.

И тут мой Педро, всегда заново приводящий меня в удивление своей проницательностью, сказал:

– Вероятно. Но мудрость еще не все, правда, доктор?

Я с трудом поднялся, смахнул с пиджака листья и хвою, и мы молча отправились в путь, к дому. Педро, как всегда, восседал на моем предплечье, но палка из дерева сладкой вишни теперь пригодилась мне больше, чем когда мы выходили из дому. Я тяжело на нее опирался. Теперь я стал старше на много лет, и если бы кто-то нас встретил, ему наверняка показалось бы, что мы возвращаемся после проигранной битвы.

XLIV

Я хорошо сыграл свою роль. И Педро одобрительно кивал. Я мог быть доволен собой. Ничем не дал знать, что мне все известно о происходившем за моей спиной, и когда несколько позже они пришли, чтобы посвятить меня в свою великую тайну, я изображал удивление, делая вид, будто сержусь, что они ничего не сказали мне раньше, и в конце концов смирился при условии, что они позволят мне устроить им свадьбу. В моем доме они познакомились, пусть тогда из моего дома выйдут невеста и жених. Даже сердце мое сыграло свою роль вполне пристойно, и когда Гана благодарно обняла меня, не слишком сильно забилось.

И была свадьба. А когда я кружился с невестой в хороводе, мне вспомнилось, как мы танцевали здесь много лет назад. Анна, моя Анна и я. Как растворился весь свет вокруг нас, и остались только мы двое, и двое – мы были одно. Но вспомнил я и старую Терезу, как она каждый раз напоминала мне, что на моей свадьбе еще танцевала. И то же самое я когда-нибудь стану говорить этим двум.

А потом и этому пришел конец. Докторчик получил место в больнице, и для Ганы что-то нашлось в городской школе, они переехали, а я остался тут, с Педро, с палкой из дерева сладкой вишни, с торбой, полной бинтов и лекарств, и со всеми деревенскими мужчинами и женщинами – кто-то из них всегда полеживал, и нужно было его навестить.

Что ж, как прежде, каждый день отправляюсь в путь по деревне, тут забинтовать рану, там прослушать и прописать лекарство, лечить больных, ставить на ноги доходяг, оказать последнюю услугу тем, кому уже ничем не поможешь, а порой – приветствовать появление на свет нового человечка. Он сопротивляется, горько плачет, не знает откуда, не знает куда, не знает зачем – еще не знает, что никогда этого не будет знать... но его напоят молоком, укачают и успокоят, как позднее он сам всякий раз должен будет чем-то напоить и успокоить себя. Co здоровыми постою, побеседую, покалякаю, а вечером кто-нибудь из них, как прежде, придет ко мне посидеть на скамье перед моим порогом, пожаловаться на жизнь, исповедаться и выслушать мой совет.

Ничего, ничегошеньки не изменилось. Только во мне застрял тот день, наверху, на краю леса, он был во мне, когда я тяжело выбрался из своей заросшей мхом норы, покрытой хвощом и папоротником, и с той поры он мечется во мне, точно рыба на удочке.

Если я иду с этим к Педро, у него для меня одно и то же лекарство:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю