Текст книги "Петушиное пение"
Автор книги: Авигдор Даган
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
– Я думал, быть может, и это когда-нибудь пойму. Иной раз говорил себе, пожалуй, и отец порой ошибается. Почему бы и сыну не простить отца?
Так или подобно этому говорит мудрый Бальтазар, пока мы передвигаем фигурки по шахматной доске и немного смущенно пьем молодое вино. Большей частью говорит он, а я только слушаю и делаю вид, будто сосредоточен на игре. Он знает: я слышу каждое слово. Понимает, когда ему удается вспахать борозду на поле моих сомнений, знает, когда плуг звякает о неподвижный камень.
– Шax, – объявляет он наконец, но теперь его голос не звучит победоносно.
Х
Что только ни приходит мне в голову, когда мы с Педро возвращаемся под вечер от отца Бальтазара. Меня сопровождает аромат молодого вина, вкус сладкого яблока и овечьего сыра остается на моем языке. Возвращаюсь не примиренный с Богом, но примиренный с самим собой, освежившийся, как после теплой ванны.
Теперь опять говорю я, а Педро на моем плече слушает и помалкивает.
– Нe приходило тебе в голову, – говорю я ему, – что когда я обхожу деревню от одного больного к другому, я словно даю сеанс одновременной игры в шахматы. На дюжине досок мы играем дюжину партий со смертью. Какие выигрываем, какие нет, но завтра начнем сызнова.
Одного я ему не говорю, только думаю, но подозреваю, что Педро знает и то, что я только думаю: однажды мне не хватит сил для продолжения игры. Потом появится кто-нибудь, чтобы продолжить игру с того хода, на котором я остановился. И тогда я превращусь в шахматную доску, на которой со смертью будет играть другой. Но и тот, кто будет играть после меня, в конце концов проиграет.
А пока я думаю о партиях, которые играю сам. Кое-какие надеюсь выиграть, насчет других сомневаюсь, знаю, в конце концов придется сдаться. С одним Бальтазаром партия обычно заканчивается вничью.
И этого я не говорю Педро, но он наверняка и это знает.
XI
Итак, обо мне вам уже все известно. Если хотите, можете называть меня богоотступником. Но не безбожником, а именно богоотступником. Не знаю, живу ли я без Бога. Слишком долго я жил с ним, чтобы теперь, махнув рукой, сказать: с того момента, с того вечера Его нет. Однако я Его не знаю и заранее уверен, что никогда не узнаю.
Итак, обо мне вам уже все известно. Педро – иное дело.
Педро язычник. Он молится солнцу.
Не кланяется ему. Педро никому не поклоняется. Нет на земле более гордого созданья. Он не поклоняется солнцу, а ждет его с высоко поднятой головой, с гребешком, покрасневшим от надежды, как женщина ожидает возлюбленного, как мать ожидает сына, возвращающегося с битвы, как мы ожидаем тех, без кого наша жизнь словно песок в песочных часах. "Приди", зовет он солнце, предчувствуя, что оно вот-вот ухватится за край ночи, чтобы сдернуть юбку с красоты дня. "Приди, приди", – нетерпеливо повторяет и уже настраивает корнет для фанфар, которыми будет приветствовать его появление. "Приди и послушай мою песнь", – манит он солнце, как средневековый трубадур под окном прекраснейшей из женщин. "Приди, приди", – и уже пробует первые аккорды.
Прежде, чем я, прежде, чем любое человечье око, он видит, что солнце откликнулось на его призыв, и запевает благодарственную песнь. Только великий поэт, только самый великий из поэтов способен так, весь без остатка, отдаться музыке торжественного хорала.
Я тоже люблю солнце. Я тоже приветствую его в начале дня. Но редко, выглянув из окна, скажу: "Приветствую тебя!" Иной раз принимаю его не как ежедневно обновляемый дар, а как воздух, как воду, как смену зимы и лета. Как кого-то рядом с нами, к кому мы привыкли с детства, – отца, мать, сестру, кого-то, о ком мы знаем: он был с нами до самого своего ухода, и после него остался пустой стул у стола, причиняющий боль, как вырванный зуб.
Насколько благодарнее мой Педро. Насколько набожнее меня.
– Видишь? Солнце всходит, – говорит он мне каждое утро. – Как ты можешь не верить в чудеса?
А потом рассветает, и, как по его приказу, раскричатся петухи всей деревни:
– Осанна, осанна, аллилуйя!
XII
За ночь навалило снегу. Приморозило, и утренняя песня Педро прозвучала так, словно бы она дрожала от холода. Самого Педро не было видно, когда я посмотрел в окно, разрисованное морозом – сплошь ромашки да павлиньи хвосты. Какой художник, какой мастер своего дела мороз! Какой задор, какая точность, какая уверенность в каждой линии!
Я долго с восхищением разглядывал пальмы, хвощи, сказочно прекрасные цветы, пока Педро, огорченный моим молчанием, не запел сызнова. Тогда я встал, подошел к окну, дохнул на стекло и смазал край картины.
Педро стоял на заснеженном заборе, на своем месте, нахохлившись, одна нога поджата, спрятана под взъерошенные перья; он не приветствовал меня, как обычно, молчал и лишь пристально разглядывал, уставившись в одну точку, что-то перед собой.
Между нами в палисаднике был газон, прикрытый мягкой периной снега. На месте, куда мы теперь смотрели оба, остался рисунок Педровых стоп, от которого ни один из нас не мог оторваться.
Вдруг Педро взмахнул крыльями, опустился на снег и, сделав три шага, вновь взлетел на забор.
Я застыл от удивления. Да, да, там, именно там, где он теперь оставил три следа в направлении, обратном тем, на которые мы с ним только что смотрели, именно там прежде чего-то не хватало, и лишь теперь все встало на свои места, обрело совершеннейшую симметрию. Столько в этом было захватывающей красоты, что я не смог удержаться – раскрыл окно и радостно крикнул:
– Браво, Педро! Отныне награждаю тебя званием придворного художника!
Педро, явно довольный моей похвалой, снова взмахнул крыльями, но на этот раз не слетел с забора, чтобы не испортить свое произведение.
В горницу повеяло холодом, пришлось поскорее закрыть окно. Но я не отошел от него, не смог отойти, и еще долго мы продолжали стоять друг против друга, не отводя глаз от прекрасной картины на белом полотне покрытого снегом газона перед моим домом.
Не помню, сколько времени прошло до тех пор, пока я, устыдившись, отправился накрошить для Педро хлеба и насыпать зерна, ибо и поэтов надо кормить. На сей раз он завтракал не на карнизе, как всегда, а на пороге красоту перед окном нужно было сохранить как можно дольше.
XIII
Теплыми летними вечерами мы сидим перед домом. Педро пристраивается возле меня на спинке скамьи, и мы с ним смотрим на кобальтовый луг неба, усеянный калужницами звезд.
– Большая Медведица. Видишь? – показываю ему. – А вот охотник Орион с блестящим кинжалом за поясом. А там раскрыла объятия Кассиопея.
– Найдутся объятия и поближе, – охлаждает мой пыл Педро. – Только пожелай.
И не подумает улетать за пределы досягаемости. Мы столько раз вели один и тот же разговор, что он не сомневается: теперь уже весь гнев во мне перегорел. Я не отвечаю ему, и мы оба продолжаем глядеть на ночное небо, озаренное светом полной луны.
Приглушенный протяжный звук корнета с другого конца деревни минутами долетает и до нас. Это Павел разговаривает со своей дудочкой, как я с Педро. Он тоже одинок, вдовец, как и я, только моложе меня, и мамаши дочек на выданье заискивают перед ним. То тут, то там, точно короткий весенний дождик, слышится смех стоящей перед трактиром молодежи, порой завоет пес, и со всех концов деревни ему вторят другие собаки.
Когда они затихнут, раздадутся медленные тяжелые шаги ночного сторожа Тусара. Обходя деревню, он через каждые сто шагов трубит в свой рог, повешенный через плечо, и тягуче поет то сиплым, то высоким голосом:
Одиннадцатый пробил час,
О Господи, помилуй нас...
Пройдет – и деревня совсем затихнет. Если бы упала одна из тысяч звезд, слышен был бы только ее полет. Моя трубка погасла, и больше я ее не наполняю табаком. А Педро стоит возле меня неподвижно, как статуя. Точно затаил дыхание в каком-то предчувствии.
И тут появляется он. Никто не знает, как он там очутился, но на крыше третьего дома от моего, напротив, четко вырисовываются очертания белой фигуры, озаренной светом луны. Даже в самую ясную ночь невозможно издалека разглядеть лицо человека, только все знают: это Марко, тощий, малокровный плотник с обвисшими усами по обе стороны вечно полуоткрытых посиневших губ, снова вышел на; свидание с луной. Тихо раскрываются окна в ближних домах, соседи высовываются, чтобы не пропустить ни одного его движения. Все уже видели представление, которое иx ждет, ибо оно регулярно повторяется в ночь полнолуния, в каждый из теплых месяцев, но люди глядят во все глаза, ожидая, что будет дальше, точно так же затаив дыхание, как в тот раз, когда увидели Марко впервые.
А Марко долго стоит без движения, вывернув голову назад, словно подставляя лицо для поцелуя холодному свету луны. Потом медленно поднимет руки на вышину плеч и в этой позе опять немного постоит. Осторожно пошарив ногой, сделает следующий шажок, кажется, вот-вот сверзнется, но постепенно его шаг становится уверенней, он проходит по крыше из конца в конец, словно канатоходец. Опять в наших жилах стынет кровь, опять мы видим: пройди он на шаг дальше, на шаг в густую тьму... но он поворачивает, не меняя положения вытянутых вперед рук, и с той же уверенностью возвращается к дымовой трубе, обходит ее и движется туда, откуда вышел, еще раз как бы на прощанье обходит трубу, подставляя лицо луне, и исчезает так же незаметно, как появился.
Соседи закрывают окна. Представление окончено. Все с облегчением возвращаются в свои постели. Только мы с Педро остаемся на скамье перед домом. Теперь Педро машет крыльями, точно отгоняя дурной сон. А я каждый раз вновь и вновь думаю, что, как и лунатик Марко, мы все вдруг откуда-то появляемся и не знаем – откуда, на ощупь, осторожно ступаем, хотя наши шаги со стороны кажутся уверенными, проходим до конца и возвращаемся туда, откуда появились, но прежде чем исчезнем, нам нужно еще раз оглянуться, как Марко, и благодарно подставитъ лицо свету.
ХIV
Бывают ночи, когда сон остается за дверью и не ложится со мной в постель. Медлит, дает мне время на раздумья, пока наконец не войдет и не накроет меня, как добрый отец, покрывалом.
В такие ночи я думаю о спящей деревне.
Будто лечу я над домами из одного конца деревни в другой, заглядываю в окна потемневших жилищ, вижу каждого в его постели, знаю его дыхание, его пульс, его сон. Все теперь спят.
Тереза спит за печкой, где ее уложили вечером, в той же позе, со скрещенными на груди руками, так ее теперь уже скоро положат в гроб. Ее тело подперли тремя подушками, она лежит высоко, чтобы легче дышалось, неподвижно, точно отлитая из воска. Только сон в ней еще продолжает жить. Она танцует на чьей-то свадьбе, кружится в кольце зрителей, и все хлопают в ладоши, она танцует, кружится, даже дыхание перехватывает, когда-то молодые икры, теперь обтянутые жилистой кожей, кружатся и летят над деревенской площадью, над лугами, над садами и лесами, пока не начнут спотыкаться на мягком мxу и пока их не станут оплетать побеги корней и ветвей, которые, разрастаясь, наконец скроют ее целиком. Но и тогда она еще танцует, как неродившаяся бабочка-поденка в своей куколке, видящая сон о завтрашнем полете в конусе света. Проржавевший панцирь времени крепко держит ее в неподвижности, но сон ее остался молодым, как сон ее внучки, лежащей за стеной. А сновидeниe внучки, cлoвнo бабочка, сaдится на почки расцветающих грудей девушки, и, словно стебель цветка, на который села пчела, она вся прогибается во сне.
Терезина дочь и ее муж спят в соседней комнате обнявшись, с переплетенными сильными руками и ногами, и не видят никаких снов, ибо имеют все, что хотят. Карас – добрый муж и рачительный хозяин – спит так со своей улыбчивой женой каждую ночь уже более пятнадцати лет.
Как тяжелая колода, приоткрыв от изумления рот, спит лунатик Марко. И вдовец Павел уснул, обнимая корнет, и ночной стoрож Тусар уже улегся, и каждый его выдох колышет моржовые усы, тогда как плотника Якуба поминутно будит кашель, после которого он, обессиленный, усталый, вновь ныряет в пучину сна.
Дом за домом спят мужчины со своими женами, одни в обнимку, другие повернувшись спиной друг к дружке, и снятся им жатвы и наводнения, во сне они сражаются с соседом за межу, с мясником за цену теленка, с лесничим за зайца. Есть и такие, что плывут на своих снах, как на корабле, уносимом течением, и иные, кто седлают сон, как вороного коня. Кто-то спускается в глубокую шахту сна и ищет то, чего не нашел на поверхности дня, другой взлетает на крыльях ночи, уносясь дальше и выше, чем он добрался бы бодрствуя. Для одних ночь – пьянящее вино, для других – свет, озаряющий мороки затуманенных дней, для одних – могила, из которой они каждое утpo встают, заново пораженные рассветом, для других – очистительная купель, в которую они погружаются перед новыми битвами.
И дети спят и грезят о том, кто прыгнет выше всех, кто прибежит быстрее, кто бросит камень дальше. Они видят сны о пестрых лентах, о форели в потоке, о птицах, о бабочках, но и об овцах, заблудившихся на пастбище, о реке, которую надо переплыть, а ее берег все удаляется, о цыганах и разбойниках, о диком быке, мчащемся по деревне, и о кораблях в бурю. В их снах нет ничего невозможного. Щелкнут пальцами – и превратятся в принцев и принцесс, щелкнут еще – и перелетят через горы, и летят, летят над городами и морями, а иной раз падают глубоко-глубоко, съежившись от страха, но внизу их вновь подхватят объятия сна.
У каждого свой сон, к которому он постоянно возвращается, и я, знающий их всех, знаю и их сны. Знаю, что ночной сторож Тусар видит вo сне пушечное ядро, которое, подобно молнии, попало в самую середину его роты и от которого спаслись только он да еще двое. Одному из этих двоих ядро оторвало ногу, другому обе руки ниже локтя, целым изо всей роты остался только он. Каждую ночь Тусар вновь и вновь переживает этот ужас и это чудо. Верзила Замора, который много лет назад переселился за океан, с утра до ночи до седьмого пота трудился там в лесах и скопил как раз на обратный путь, видит во сне, как валит дерево за деревом, как складывает доллар к доллару, как деревья убывают, а долларов не прибывает. Во сне он тоскует по родной деревне, а утром, когда проснется, будет тосковать по далеким лесам. Мельничиха Тарабова видит сон о том, что накупит за сотни, зашитые в тюфяке, а когда настанет утро, не купит ничего, потому как скупа, и будет горевать, что так дешево в нынешнем году жито. А хромой кузнец Йонас бьет во сне жену Магду, когда-то в молодости она сбежала с комедиантами, а вернувшись, согласилась выйти за Йонаса, чeго прежде тот годами добивался. Трактирщик Балас, и карточная гадалка Енуфа, и беззубый дед Гарба, отдавший свое хозяйство детям, и все-все, каждый на своей постели, один под периной, другой под старым пальтецом, но каждый под своей крышей, один под черепичной, другой под соломенной, все-все теперь спят, и я, знающий каждого из них, знаю и их сны.
И лошади спят в конюшнях, и коровы в хлевах, собаки в будках и голуби в голубятнях. Педро тоже уснул на своем насесте, но только о нем, кого я знаю лучше всех, я не смогу сказать, что ему снится.
XV
Если утром я спрашиваю, что ему снилось ночью, Педро никогда не отвечает. То сделает вид, будто не расслышал вопроса, то заведет речь о чем-нибудь другом. Пожалуй, я догадываюсь, почему он избегает ответа. Что еще может привидеться моему Педро, как не то, что он паша в гареме? Но боится: если скажет мне правду, я обзову его похотливым бесстыдником. А поскольку Педро никогда не лжет, он предпочитает сделать вид, будто не расслышал, или заговорить о красоте синего неба, на котором, как на лугу, белеют пододеяльники облачков.
Я вынужден признать его мудрость. Зачем начинать беседу о том, по поводу чего, как известно, мы никогда не договоримся. Тут у него есть опыт. То были плохие времена, когда нас покинула моя Анна. Ныне я ношу одиночество, словно теплое пальто, оно лежит на плечах, словно ласковые руки сестры, я спокойно могу в него укрыться от ударов ветра. Но тогда оно больше походило на кольчугу, терзающую тело, казалось, будто кто-то собрался разрезать мою кожу на ремни. В ту пору Педро, когда мы с ним сиживали вечерами на скамье перед домом, точно дьявол, заводил одно и то же:
– Долго ли ты собираешься оставаться одиноким? – допекал он меня. – Ты еще молод. Хочешь скукожиться, как маковое зернышко?
Я не отвечал.
– Хочешь, чтобы тебя заживо засыпали землей? Хочешь высохнуть, как пустое русло реки? Не выйдет. Сотней камней можешь завалить источник, но не уничтожишь его. Словно подземная речка Пунква, он рано или поздно вырвется к свету. Только уморишь себя. Только самому себе покажешься мучеником из часовенки. Остальные по-прежнему будут танцевать. Лишь ты останешься в кругу один. Долго ли будут бездействовать твои руки, предназначенные для объятий?
Так и этак он нападал на меня, и если я его прогонял, он, отлетев, тут же заводил снова:
– Вконец изолгался, святоша, не лги хоть самому себе. Неужто тебе не нравится ни одна из тех, кого ты встречаешь на деревенской площади? Неужто не видишь желание в их глазах? Ты что, слепой? Ну хорошо, ваше степенство, не хочешь ронять своего достоинства, тогда садись на коня и отправляйся в город, где тебя никто не увидит.
Я запустил в него камнем не целясь. А потом поднялся и пошел седлать коня.
В городе я знал немногих, а нынче знаю еще меньше, но с двумя-тремя вместе учился, с той поры мы изредка виделись, и хотя бы с одним из них, с Вардой, который стал нотариусом, мы остались чем-то вроде приятелей. Он был на моей свадьбе и на похоронах Анны, и ему скорее, чем кому-либо другому, я, пожалуй, мог бы доверить тяжесть своего одиночества. Вот я и решил съездить к нему.
Вроде даже ничего не понадобилось объяснять. Он понял меня, прежде чем я после громкого сердечного приветствия успел раскрыть рот. Вспомнил, как в былые годы я убеждал его:
– Ты должен был стать доктором, а не я. Я каждого сто раз простукаю и все еще не уверен, чем он болен. Ты же только глянешь человеку в глаза и уже знаешь, что у него болит.
Варда знал людей, а меня и подавно.
– Ты сейчас одинок, верно? – сказал он и на миг посерьезнел. – Но надо жить, и поверь, дружище, несмотря на всю боль, жизнь прекрасна. – Это звучало почти как у Педро. – Пойдем, – вновь развеселился он, – выпьем за встречу по рюмке вина, и мир даже тебе покажется краше.
Рюмкой дело не ограничилось. После второй, а может – третьей у меня развязался язык, завязанный узлом от долгого молчания. Мы стали вспоминать молодые годы, и вскоре стоило одному из нас произнести слово, как нас уже захлестывали волны смеха.
– Официант Земан из "Черной розы", – говорил Варда, и мы оба хватались за бока.
– Пани Салаквардова, – говорил я, словно выбрасывая козырь. – Пиковая дама, – и слезы смеха текли по нашим щекам при воспоминании о квартирной хозяйке, бывшей гардеробщице оперного театра, которая целыми днями просиживала над картами, предсказывая, что кого ожидает, что кого не минует, и при этом напевала арии из опер.
– Педель Кнап, – ржал Варда, и мы едва не валились со стульев. – Как у него, бедняги, после шпанских мушек затвердело, но не то, что он хотел.
Если бы мы вовремя простились, я бы возвращался немного навеселе, позволил бы коню самому определять скорость бега, позволил бы ночному ветру охлаждать мой горячий лоб, довольный, что теперь за его оградой шевелятся иные, более радостные мысли. Но Варда сказал:
– Так. Еще по одной перед боем.
Что ж, я опрокинул в себя еще одну рюмку вина, а потом уже будто издалека слышал, как он кличет извозчика. Мне показалось, он говорил еще с кем-то, но я был так приятно одурманен – хорошо было сбросить с себя панцирь одиночества. До того прекрасно было ощущать себя в чьих-то руках, что я ни о чем не спрашивал. Кто-то обо мне заботился, кто-то взял на себя мои горести, я вдруг стал таким легким, что казалось, вот-вот улечу. В дрожках я чувствовал себя, как младенец в колыбели, как дитя, вернувшееся с мороза в теплые объятия матери.
Что со мной происходило потом, я так и не узнал. Помню только, что очнулся в чужой постели. Рядом со мной лежала молодая женщина, чьи округлые груди и плоский живот как бы орошал свет месяца. Я не видел ее лица, закрытого мягкой рукой, и только смутно припомнил ее имя. Надя. Да, Надя. Так мне ее представил Варда. И еще кто-то тут был. Женщина. Красивая женщина, с которой он, очевидно, спит в соседней комнате. Так восстанавливал я из разрозненных обрывков памяти целостную картину.
Наши руки и ноги до сих пор были переплетены. Я осторожно высвободился из ее объятий, встал с постели и принялся на ощупь собирать во тьме разбросанные по полу предметы нижней и верхней одежды. Быстро стал натягивать их на себя. Думал только об одном, как бы поскорее избавиться от позора наготы и исчезнуть. Нечто подобное, вероятно, ощущал Адам во время бегства из рая.
Вдруг она тихо сказала:
– Ты уже должен уходить?
Только теперь я увидел ее лицо. Темные волны распущенных волос обрамляли округлые щеки с печатью полных губ. О цвете ее миндалевидных глаз я мог только догадываться. То ли зеленые, то ли серые. Они светились во тьме, и я понял, что она смотрела на меня с той самой минуты, когда я встал.
– Да, – ответил я, – должен.
– Когда снова придешь? – спросила она после небольшой паузы.
– Не знаю, – прямого ответа я избежал.
– Но придешь? Скажи, что придешь, – настаивала она.
– Пpидy. Разумеется, приду, – солгал я, только бы поскорей переступить порог, и быстро завершил процесс одевания.
Хотел поспешно поцеловать ее и убежать, но она прильнула к моим губам, притянула меня к себе, крепко прижала, и я почувствовал, как в ее объятиях улетучивается вся моя воля. Мои руки притронулись к ее груди. Я оторвался от ее жгучего тела, точно спасаясь от пожара.
Как ветер, я летел по все еще темному городу, плохо разбираясь в сплетении его улочек, блуждал и кругами возвращался туда, откуда вышел. Не у кого было спросить дорогу, пока, не знаю, каким образом, уже на пороге безнадежности не оказался перед гостиницей, где оставил коня.
И только усевшись в седло, точно камень на плечах, ощутил тяжесть стыда: голова горела, в висках тяжелые молоты дробили щебенку моей тупости. Поводья висели в руках, как черные ленты на траурном венке, а конь нес всего лишь груз, а не наездника и хозяина. Медленно, шаг за шагом, точно понимая, что сегодня не почувствует острых шпор, вез он меня домой.
Солнце уже всходило, когда мы приблизились к деревне.
Педро стоял на своем месте, на заборе перед моим домом, и издалека приветствовал меня:
– Победа! Победа!
"Поражение, Педро, поражение!" – хотел я ему сказать, но даже этого не процедили мои запекшиеся губы.
– Прекрасное утро, прекрасный день, – снова пытался разговорить меня Педро. А когда я и на это не ответил, попробовал взбодрить меня уже не так уверенно: – Разве сегодня не прекрасней, чем вчера?
Без единого слова я отвел коня на конюшню. Потом кое-как добрался до горницы и в чем был свалился на постель. Только ботинки разул, стопудовые, точно из свинца.
– Анна, – шептал я без конца. – Анна, моя Анна.
Я слышал, как Педро, словно стараясь доказать, что мое молчание не выведет его из равновесия, продолжал петь:
– Прекрасный день. Прекрасный день. А завтра будет еще лучше.
Потом я уснул. Проспал два дня и две ночи. Даже Педрова боевая труба, которую я слышал словно откуда-то издалека, на сей раз не могла призвать меня на поле брани.
ХVI
Я был похож на остановившиеся старые чacы, требующие завода. Голод выгнал меня из постели, Педро выманил на летнюю прогулку, но когда мы вышли – я с торбой лекарств через плечо, с палкой в руке, Педро, притихший, – на моем предплечье, – я почувствовал, что вернулся туда, где мне надлежало быть. Собственно, и тогда еще я не совсем пришел в себя. Первые шаги были неуверенными, им не хватало твердости, я двигался вперед скорее как машина, как маховик, а не человек, идущий к своей цели. Только когда по пути мы повстречали мужчин с косами через плечо, когда крестьянки у колодца начали меня окликать, расспрашивая, где я так долго пропадал, начали говорить, здороваясь, что уже беспокоились, все ли со мной в порядке, стали при встрече уверять, что им меня не хватало, только тогда появиласъ в моей походке прежняя твердость. А когда к забору перед школой подбежали дети, издалека восторженно пpивeтствуя нас, оба мы, Педро и я, выпятив грудь, запели. Педро ликующе закукарекал, я присоединился к нему тихой песней без слов, и слышал ее лишь я один.
Я вернулся. В деревню, где меня не хватало, к каждодневной борьбе со смертью, к жизни, которую избрал, туда, где я был дома.
В тот же день, обойдя больных, я направился к пруду за деревней, разделся в тростнике и погрузился в очистительную купель прогретой солнцем воды. Точно карая себя, я бил глянцевую поверхность энергичными ударами рук и ног, пока усталость не выгнала меня на берег, где я был встречен моим Педро как победитель после нелегкого боя.
Кое-что от этого все же осталось и на будущее. Шрам. Невидимая рана, не перестававшая кровоточить. Поздним вечером я вышел на свое место перед домом. Педро уже ждал: меня, стоя на спинке скамьи и как бы предлагая мне присесть. Я не хотел вступать с ним в разговор, не был настроен выслушивать его назидания, минута молчания под высоким небом теплой ночи была тем, что я как медик прописывал себе перед сном. Итак, я сел на скамью и загляделся на звездный купол.
Когдя я смотрю на усеянное звездами небо, в голову приходят тысячи разных вещей. Кто-то жнет серпом месяца поросший калужницами луг. Госпожа ночь глядится в кобальтовое зеркало простора, примеряет шляпы-облака, одну за другой, остановив свой выбор на той, что с лентой Млечного Пути, и потом шпильками созвездий прикалывает ее к черным волосам.
Такие и подобные вещи приходят мне в голову. В тот раз я придумал, что звезды – кровинки ночи. Это было не впервые. Я ношу этот образ в себе множество лет, по временам он возвращается. И вот я начал вспоминать, когда он пришел мне в голову впервые. До сих пор не знаю. Но, должно быть, когда-то давно, в юности, ибо я вспомнил, что в свое время толковал об этом Варде, когда мы еще студентами жили у пани Салаквардовой.
Теперь вспомнилось и множество других вещей, о которых я ему в ту пору рассказывал. Oн всегда поощрял меня: "Напиши об этом, дружище, напиши". А я отнекивался. Правда, порой в моей голове начинали звучать стихотворные строки, порой приходило нечто, чего: я не вычитал из книг и не слышал от других, но это были всего лишь мазки, не складывающиеся в общую картину, лишь восторженные аккорды, красивая бахрома, и я не знал, что с ней делать, и никогда не пытался соткать из нее пестрый большой ковер.
Тогда мы с Вардой изо дня в день сидели за одним и тем же мраморным столиком под зеркалом в кафе: "У черной poзы". Не успевали мы повесить свои пальто на вешалку, как официант Земан шел к нам из кухни шаркающей походкой с двумя чашками кофе и двумя стаканами содовой. Часок, а перед экзаменами и дольше, мы проводили в молчании, пробегая глазами страницы раскрытых книг. Варда был погружен в свои параграфы, а я – в анатомию, потом мы захлопывали книги, а официант Земан опять же шаркал к нашему столу с шахматной доской и коробкой фигур. Мы играли, а между ходами я рассказывал обо всем, что приходило в голову.
– Напиши, дружище. Отчего ты этого не напишешь? – каждый раз говорил мне Варда.
– Да ведь здесь нет сквозного действия, – защищался я.
– Сквозное действие! – возмущенно говорил он. Брал мою туру или слона и сердито добавлял: – Разве у жизни бывает сквозное действие?
А когда в ответ я только отмахивался, он обращался к старому официанту, который стоял неподалеку от нашего столика, спрятав руки под фалдами обшарпанного фрака, и наблюдал за нашей игрой.
– Как думаете, пан официант, есть у жизни какое-нибудь сквозное действие?
Пан Земан всякий раз усмехался печальными глазами – они у него были, как у состарившихся легавых, – и, нерешительно покашливая, точно извиняясь, что не может нам помочь, отвечал:
– Этого я, простите, пан доктор, не знаю.
Каждый, кто когда-либо положил книгу на один из мраморных столиков в кафе "У черной розы", в глазах пана Земана был доктором. Потом, еще раз неуверенно кашлянув и наблюдая за очередным ходом, к которому я готовился, добавлял:
– Этого бы я вам, пан доктор, не советовал. Так вы можете потерять королеву.
"Я уже потерял свою королеву, – мог бы я теперь ему ответить. – Потерял и не спас. Теперь уже придется доигрывать партию без нее".
Нe будь встречи с Вардой, я бы вряд ли когда-нибудь вспомнил официанта Земана. Теперь же я вновь увидел его перед собой, как живого. Сколько раз я следил, как он медленно подходит к собравшемуся расплатиться посетителю. Как лезет под фалду обшарпанного фрака, звенит мелочью в кожаном мешочке, вылавливает несколько монет для посетителя, который расплачивается банкнотой, кланяется в пояс, благодаря за чаевые, шаркая, медленно подходит к большому окну и, держа руки под фалдами, наблюдает за пешеходами. Что я о нем знал? Как часто я пытался догадаться, о чем он думает. Быть может, говорит себе, что светит солнце, что людям захочется пить и скоро они станут заходить сюда на стаканчик холодного пива. Быть может, когда начинало накрапывать, говорил себе, что дождь загонит людей в сухое помещение. Но скорее всего со всех сторон прокручивал в голове, что за вопрос задали ему те два молокососа, и спрашивал теперь сам себя, есть ли у жизни сквозное действие? Я знал только, что он служил в "Черной розе" еще до того, как я появился на свет. Всю жизнь носил два черных кофе к круглому столику "четверке" – с утра до ночи и завтра снова. Знал, что однажды, в давнюю пору он ушел из "Черной розы", на все, что сэкономил из чаевых, купил где-то в предместье ресторан, истратил все, что имел, еще и задолжал, а через год вернулся назад, в "Черную розу", только стaл немного пепельнее лицом, немного чаще кашлял да на его усталых ногах прибавилось варикозных вен. И снова от стола на кухню, от стеллажа с газетами к бильярду, от картежников к большому окну на улицу, за которым то светило солнце, то шел дождь и люди торопились бог весть куда. Возможно, он спрашивал себя, почему и куда все так торопятся. Не был ли это все тот же вопрос, только в ином обличии?
Педро, до сих пор неподвижно стоявший возле меня на спинке скамьи, пристально глядя вперед, минутами, как и я, поднимал голову к куполу неба, будто и он вспоминал, размышлял, искал ответы. Одна из моих трудностей с ним – я никогда точно не знаю, не насмехается ли он надо мной, когда кажется, будто он мне подражает. Прежде это выводило меня из себя. Теперь я делаю вид, что ничего не замечаю.