Текст книги "Одинокое мое счастье"
Автор книги: Арсен Титов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
5
Через час я поднялся с трудом. У меня снова был жар. Саша сидел за столом, положив голову на руки. Я вышел по нужде. Казаки завершали приготовления. На кухне сердился Самойла Василич:
– Субординацию не знаете? Не в родной бане! Где я вам столь воды наберусь? По черпаку на сусало – и вобща!
Я подождал злого крика хорунжего Махаева. На сию минуту он или куда-то отлучился, или не нашел причины кричать. Вернувшись в палатку, я тронул Сашу за плечо.
– А? Томлин пришел? – встрепенулся он, однако поняв тщету своей надежды, заругался. – Вот же сколько упрямый! – стал он говорить про Томлина. – Ни себе самому, ни кому-либо другому покою не даст. На черта оно ему сдалось, это ущелье!
– Если серьезно, я бы оборудовал позицию на Марфутке, – не выдержал я.
– Какую позицию! – заругался Саша и на меня. – Что за страсть людей напрасными работами мучить! Это сколько же я должен изнурять казаков – и все напрасно! Ведь напрасно, я вам говорю! Местные едва-едва проходят, а где уж армии пройти! Вы там, в академиях, приучились сочинять позиции. А мы эти позиции в Маньчжурии на себе несли. Солдатики цепью в этих позициях сидят, а офицер пожарной каланчой над ними стоит – им цели указывает. Потому что полезь и он в эти позиции, солдатики стрельбу будут вести в благое небушко – столько им видно из этой позиции!
Об этаком примере я знал. В училище нам его подавали образцом офицерской чести. В Академии к этому определению прибавили определение “недопустимый” – так резко стали меняться взгляды наши на приемы войны и на роль офицера в бою, не вполне в армии, однако, принимаемые.
– Там у нас будет возможность маневра! – сказал я.
– Возможность маневра солдатской вши между чубом и усами? – усмехнулся Саша со своею прежнею иронией, а потом резко, как надоевшему юнкеру старый воспитатель, выговорил мне , что я слишком любил читать книги, отчего у меня развился вредный культ сочинительства и фантазий. – Да если сюда к нам кто и завернет, так только обозная часть – и только с тем, чтобы посрать за ветром и притом только весной! Так что если, Бориска, есть у тебя какие-то стратегические мнения, то завтра с рассветом прошу – верхом на мерина, и в путь по начальству – вплоть до наместника. Как раненого, я тебя отпущу не только с легкой душой, но и с чувством исполненной обязанности.
Я вновь увидел Сашу старым одиноким человеком. Оскорбляться на такого было бы бессовестным. Я молча застегнулся – сколько смог одной рукой – и вышел из палатки.
Костер, уже разгоревшийся, но до поры заваленный свежим хворостом, сильно дымил. Дым стелился низко, и казак, смотревший за ним, вполголоса ругался. Я узнал Бутакова-Барана.
– Что, разве к снегу? – с надеждой спросил я о стелющемся дыме.
Бутаков-Баран оглянулся, поприветствовал меня и сказал неопределенно, мол, как же знать, что в здешних местах к чему.
– Разве же не служил ты ранее в горах? – спросил я.
– Так что, ваше благородие, мы везде служили: и в горах, и в пустынях. Одно слово – стража!
– А на Каракорум ходили? – спросил я.
– Ето Ляксандр Лексеич с сотником Томлиным Григорием Севостьянычем ходили на спор, что живыми вернутся! – ответил Бутаков-Баран.
Несколько казаков, готовых к балу, вышли к нам. Среди них был и урядник Расковалов с медалью за японскую войну на шинели. Я протянул ему руку. Он застеснялся и едва не спрятался за других. К палатке Саши, подхватившись в усердии, пробежал хорунжий Махаев. Видя его, Бутаков-Баран стал ворошить хворост на костре. Пламя прорвалось, сыпнуло вверх искрами. Сразу погасли звезды, вплотную придвинулась чернота. Я вспомнил ночь с Натальей Александровной и не поверил, была ли она. Равно же вспомнил батарею и тоже не поверил, была ли. Я спросил Бутакова-Барана, можно ли было вернуться с Каракорума невредимым.
– Не замерзнешь, ваше благородие, так поносом изойдешь. Не изойдешь поносом, так в яму посадят да сгноят. Не сгноят в яме, так где-нибудь в спину подстрелят. Кто нашего брата казака любит! – ответил Бутаков-Баран.
– Тяжело казачье бремя? – спросил я.
– Друго-то как найдешь! – удивился Бутаков-Баран. – Кем уродился, тем и живи. У другого – только с виду хорошо. По мне вот думается, например, их благородию штабс-капитану как хорошо, так бы и обменялся с ним. А полезь в вашу долю, так, буди, по своей-то казачьей шкуре слезьми умоешься. Нет, как баушка Орина говорит, свой талан не порвет кафтан. Нам чужого не надо.
Выходили к костру все новые казаки. Меж собой они говорили о бале и завтрашнем дне.
– Зачитат приказ – и ушлют нас всех завтра куда! – говорил один.
– Да уж, Петро. Зачитат “За Царя и Отечество” – и более свою Нюрку не пошшупашь! – отвечал ему другой.
– Ох, робяты! – скалился третий. – Я как вернусь, как где свою застану, так там ей и вбулындю. Моченьки нет!
– Полусотня! В две шеренги!.. – взвыл от Сашиной палатки хорунжий Махаев и стремглав, на полусогнутых от усердия ногах порскнул к той, ему лишь видной точке, от которой он наметил правый фланг построения.
– Кто там по дому заканюкал? Кому черпака отвешать? – выкатился из кухни повар Самойла Василич в форме вахмистра и двумя Георгиевскими крестами на шинели.
Он остановился, большой, длиннорукий, мордастый, прочно поставил свои кривые большие ноги, свирепо огляделся кругом.
– Вам, варнакам, только бы в монопольку бегать, а потом по заулкам баб сокотить! – рявкнул он.
– И вобща! – передразнил его кто-то.
– Кого? – грозно спросил Самойла Василич.
– Едрическая сила! – передразнил другой.
Такого случая, чтобы рядовые могли задирать вахмистра, я никогда не наблюдал, да такого в армии не могло быть. И только особая атмосфера полусотни, складывающаяся из-за отпечатка на служебных отношениях
отношений бытовых, домашних, определенных еще в их Бутаковке, позволяла подобные выходки. Интересно было бы подождать развязки ее. Но в этот момент хорунжий Махаев достиг намеченной точки, остановился, повернулся лицом к палаткам, вытянулся и выдохнул:
– Становись!
Казаки хлынули строиться. Вышел Саша. Хорунжий Махаев, срывая голос, подал команду “смирно”. Казаки, явно задирая и его, команду исполнили недружно. Хорунжий Махаев посинел от злобы. Я увидел – поручать власть над людьми ему нельзя.
Саша прошел мимо меня, встал в шагах семи-восьми, отчего я оказался как бы в стороне. Я внутренне улыбнулся этакой детскости. При виде Саши казаки с удовольствием подтянулись. Они явно принадлежали ему. Мне было это по-братски приятно. “Он совсем не старик, он молодец хоть куда! – подумал я. Что-то общее с Раджабом находил я в нем и здесь же видел в нем свои, то есть наши общие, родовые, черты, характерные лишь для нашей семьи особенности жестов, осанки, тембра голоса. – Вот он, как дите, чурается меня, иронизирует – а деваться ему некуда. Все уже увидели, что мы одинаковые!” – думал я, и мне хотелось, чтобы он снова отпустил в мою сторону что-нибудь этакое, ироническое, как, например, за обедом предположил с моим появлением множество писарских должностей. Я смотрел на него и видел, сколько он одинок. Он даже на Каракорум ходил поспорив. И я понимал, почему он поспорил. У него никого не было. Ему нужен был кто-нибудь. Ему нужен был родной и любимый человек. Он страдал от его отсутствия. Он капризничал, как дите, считал, что волен распоряжаться собой, ни на кого не оглядываясь. Считал: вот я погибну, тогда узнаете! Этак я думал и был рад, что во все время сносил его иронии, все насмешки. Я с удовольствием решил уступить ему и принять мнение о полной непроходимости злополучного ущелья, как и о полной беспечности или лености неприятеля, не увидевшего или не пожелавшего увидеть своих выгод. И вообще я был готов принять от него все.
Саша сказал казакам несколько слов о делах нашего фронта и других фронтов, напомнил нашу задачу не пропустить в пределы империи ни одного нарушителя и лазутчика, а если придется, то достойно встретить и регулярную неприятельскую часть, поблагодарил за службу, спросил у Самойлы Василича, готово ли у него, и пригласил всех к столу, так сказать, на бал, который свелся к тому, что, поздравив нас с Сашей со встречею, казаки выпили, раскраснелись и взялись петь песни, плясать, состязаться в борьбе, фехтовании, в различных сноровках, то есть казачьих хитростях. То и дело вспыхивали воспоминания о Бутаковке, о прежней службе. В какой-то момент, когда общая стройность обязательно разрушается, один казак из молодых по имени Климентий завел протяжную и жалостливую песню, причем женскую, то есть ведущую повествование от лица женщины, про то, как в дремучем лесу за Каменным Поясом у ручья лежит раненый казак. “Лежит тятя мой, отец-батюшка, отец-батюшка мой бел-честной атаман. Стрелен он стрелой – шипы каленые. Срублен он мечом – саблей вострою. Стоптан он конем – злым конем бухарина…” – сильным басом, но протяжно, так протяжно, как никто более не мог, явно любуясь своим голосом и своею возможностью так одиноко петь, выводил Климентий. Несколько раз другие казаки пытались его одернуть “Климко, давай другую!” – но он, видимо привыкший к такому обращению, вел и вел свою одинокую партию...
– Климко! Ермака давай! “Ревела буря” давай! – с досадой не отступались казаки и даже пытались заводить свою песню, но и впятером пересилить не могли.
Он, видя их тщету, озорно прибавил и там, где по смыслу слов, вероятнее всего, следовало бы по-женски встосковать и пустить слезу, он, не заботясь о смысле, перешел на подлинный рокот, от которого, как от грозы, воздух задрожал и уплотнился, ударил в уши.
– “Тятя-батюшка мой, атаман войска славного, войска славного, бутаков-казацкого, уходя с крыльца, мне говаривал, мне говаривал, извещал меня!..” – и на последних словах извещения близко сидящие к нему казаки от невозможности терпеть – спешно и с руганью отшатнулись по другим скамьям:
– А ну тебя к лешему, варнак!
Я видел, что прибавить голоса Климентий был в силе и из озорства прибавить собирался, но Самойла Василич, нахлобуча на уши папаху, зашел ему за спину и крепко схватил под мышки. Климентий от щекотки взвился змеей, дернулся высвободиться, однако же Самойла Василич вцепился в него по-рачьи накрепко. Климентий дернулся в другой раз, но снова у него не вышло.
– Это тебе не с Агнеей кувыркаться! – приговаривал Самойла Василич.
– Дядя Самойла, не буду больше! – взмолился Климентий.
– Сегодня, буди, ты меня и дразнил! – допытывался Самойла Василич.
– Дядя Самойла, Христа ради прошу! – молил Климентий.
Молодые из казаков, ровесники и друзья Климентия, вшестером ввалились в палатку и, предчувствуя потеху, всей ватагой намахнулись на Самойлу Василича.
– Едрическая сила! – крякнул Самойла Василич, и один из молодых, волчком повернувшись, сел на пол.
– Сила! Сила! – в азарте закричали остальные, но следом за первым из толпы выпал второй.
– Подай науку, Самойла! – прихватились озорством старшие казаки. – Черпаком их, черпаком, Егорьевским своим оружием! – и тут же бодрили молодых: – Ах вам язви! Кого это ноне за молодежь! Бурландачи это, а не казаки!
– Ванька, кого нашел, поделись! – спрашивали они первого молодого, а второго пугали простудой. – Не сиди, долго-то не сиди, Шароваристой, нерву застудишь! – и опять отвлекались к тем, кто еще стоял и увертывался от клешневых длинных рук Самойлы Василича.
Шароваристый и Иван без клички, по крайней мере, покамест не употребленной, оба сбитые с ног молодые казаки вскочили, а на их место пристроился третий, тоже получивший свою долю советов от зрителей.
– Все четыре колеса! – меж тем взревел натужно Самойла Василич.
Я отвлекся от упавшего третьего казака и увидел: Самойла Василич перехватил Климентия поперек и, как бревном, кинул в соперников, так что четверо, придавленные Климентием, упали на не успевшего встать своего товарища. Последнего же, на кого Климентия не хватило, Самойла Василич, взяв за шиворот и мотню, положил сверху. Неуловимым движением, вроде бы и ничуть не отвлекаясь, он сдернул с крюка из-за печки черпак и звонко прошелся по куче – кому уж сколько досталось.
– Ай да робяты! Ай да казаки! Получили по пятаку! – в восторге кричали зрители сваленным казакам и дразнили советами нападать в следующий раз на какого-нибудь отбившегося от шайки бурлындача.
– Кто такие бурлындачи? – кое-как докричался я до соседа своего хорунжего Махаева, с обычною злобою наблюдавшего потеху.
– Бурлындачи-то? – спросил он, пряча злобу. – Да мы этак на линии ихное ворье называем. Бандиты, одним словом!
Я вспомнил слова Саши о каком-то особом бутаковском языке и спросил снова, почему именно бурлындачи?
– А где мы границу держим, там их так и зовут: барантачи. Овец они стадами угоняют. Вот и барантачи. По неграмотности казачата наши
прозвали их бурлындачами! – с выделением слова “по неграмотности” ответил хорунжий Махаев. Потом не удержался и прибавил о том, как нелегко приходилось на границе: – Нас там было по казаку на сто квадратных верст. А банд ихних – что блох в старой овчине, целые тысячи!
В разговор с каким-то воспоминанием захотел вступить Бутаков-Баран. Хорунжий Махаев мгновенно озлился. Бутаков-Баран смолк. Хорунжий Махаев вновь учтиво повернулся ко мне:
– Провожаешь, бывало по службе, обоз торговцев ихних. А конвою всего три человека – я да двое подчиненных (он особо сказал слово “подчиненных”). А бывало, что и без офицеров (он опять выделил слова “без офицеров”) в конвой ходили. Так вот этих бурлындачей соберется против обоза человек этак...
Разговор хорунжего Махаева был неприятен. Он говорил со мной, но глазами быстро-быстро следил за всеми, как бы подозревая везде злые по отношению к нему намерения, отчего я чувствовал себя лишним, отвлекающим его от насущного занятия.
– Вот нас трое, а их несчетно... – рассказывал хорунжий Махаев.
– Это сотник Томлин! – не выдержал Бутаков-Баран.
– Как разговариваешь с офицерами! – вскочил со скамьи и замахнулся хорунжий Махаев.
– Ой-е! – сказал по-женски Бутаков-Баран.
И от короткого его удара хорунжий Махаев опрокинулся через скамью.
– Зарублю, как бешеную собаку! – взревел он.
Однако не только рубиться, а и встать на ноги ему не дали. Одни казаки кинулись на него, другие – на Бутакова-Барана. Кинулись, растащили по углам, закружили, завертели, и вышло так, будто они за весь вечер друг с другом не виделись.
– Кого ты, дурак? – будто и вправду ничего не понимая, спрашивали они у хорунжего Махаева. – Буди, перепил? Кого тебе припотемило?
Я догадался – комедию они затеяли для меня, испугавшись, что я прикажу Бутакова-Барана арестовать.
– Зарублю, скотина комолая, где ты? – придушенно кричал хорунжий Махаев.
А его шепотом, чтобы не слышал я, увещевали смолкнуть и громко, чтобы я слышал, опять спрашивали, когда-де он успел напиться и что такое ему примерещилось. Разумеется, я поспешил поверить в комедию. Я подошел к Самойле Василичу, как к старшему по званию за вычетом хорунжего Махаева.
– Позаботьтесь, вахмистр, о порядке в казарме! – строго сказал я и пошел из палатки, как бы показывая, сколько мне, офицеру, оскорбительно пребывать среди пьяных.
– Слушаюсь! – усердно вытянулся мне вдогонку Самойла Василич, и вдогонку же полетела обращенная к казакам знаменитая его “едрическая сила с четырьмя колесами”.
Небо неожиданно оказалось ясным и из-за обилия звезд отливало латунью. Мне не захотелось лезть в карман за часами, и по звездам я определил, что времени было уже к одиннадцати. Казаки оставили ристалище и сгрудились у костра. Саша в своей меховой безрукавке, присев, тянул к огню руки. Шашка у него лежала на коленях, и красный анненский темляк кровью струился по бедру. На мои шаги Саша оглянулся. Мне показалось, он собрался сказать что-то ироническое. Но он лишь молча посмотрел.
– Ранее, как к покосам, не вернуться! – сказал кто-то, продолжая разговор.
Фраза через логическую цепочку о том, что им всем есть куда вернуться, а нам с Сашей нет, привела меня к Наталье Александровне, которая в моем представлении все еще ехала в мягком вагоне в обществе гвардейского
прохвоста. По сути дела, она именно сейчас и должна была ехать, коли собиралась выехать через неделю после нашей поездки в Салибаури. Но в моем представлении она была в вагоне с гвардейским ухажером сразу же, лишь мы расстались.
– Жди – к покосам! – возразил другой.
– Зиму-то тут отсидим, а по весне пошлют Кистинополь брать! – сказал третий.
– Томлин не идет – вот что худо! – угрюмо сказал Саша.
– Сегодня сон видел: наше Махаево, луга наши, – стесняясь, сказал первый казак. – Вроде всей Бутаковкой мы на покосы выехали, а одни, без баб. Я думаю: а куда это они подевались? – а на Махаевом, вижу, трава стоит выше лесу – в жизни не прокосить!
– Сны сбываются!– сказал в ответ старший урядник Трапезников, глубокие шрамы на лице которого в бликах огня казались еще глубже. – Сны сбываются, верно вам говорю. Один казак увидел во сне, что золото нашел. Проснулся, хвать – пусто. Не-е, говорит, сны не сбываются! На другой раз увидел, что в штаны навалил. Проснулся, хвать – тут оно! Не-е, говорит, сны сбываются!
– А ну тебя, Трапезников! – рассердился первый казак.
Саша спросил меня о шуме в казарменной палатке. Лицо его было устало и печально. Возможно, так же выглядел и я, потому что он вдруг мягко и по-французски сказал мне идти спать. Я отказался.
– Иди, иди! – сказал он более настойчиво. – Не дай Бог, свалиться!
Мне не хотелось быть одному. Анненский темляк по-прежнему мерцал кровью. “Нам с Сашей некуда вернуться после войны”, – с расслабляющей жалостью вновь подумал я и нашел виной тому Наталью Александровну. “Как же искусственны и надуманны, как далеки от жизни те сочинения, где женщина вдохновляет нас на великие подвиги!” – подумал я, готовый на все, включая оставление службы ради того только, чтобы увидеть ее, чтобы убедиться уж не в любви ее ко мне, а хотя бы лишь в том, что она, Наталья Александровна, просто есть. Мне стало так же непереносимо тяжело, как случилось со мной у Зекера наутро. Стыдно признаться, но я даже застонал. Саша и казаки оглянулись на меня.
– Раны!– соврал я.
– Ну, все, казаки! Всем – отбой! – решительно встал от огня Саша.
Но в палатку нашу он пришел не сразу.
Удя, уже успевший затопить печку, помог мне раздеться. Я лег на топчан и уставился в потолок, то есть в утепляющую войлочную подстежку, по которой мелькали блики от печки. Они мне напомнили блики станционных огней по потолку вагона. Я закрыл глаза, а проснулся от слов Саши.
– Спит наш академик! – не вопросом и не утверждением, а как-то всего лишь отметкой факта сказал он и здесь же в сердцах ударил по столешнице рукой. – А тот оллояр бродит!
– Придет, ваше благородие! – робко ответил Удя.
– А вот чую я, Матюха, – не придет! – с капризом выдохнул Саша.
– Сколько раз бывало: потеряем его, а он объявится! – возразил Удя.
– Сколько раз бывало, а теперь не будет! И какой японский городовой попутал меня сдаться на его уговоры! Ущелье ему не нравится, видите ли! – опять ударил по столу Саша.
– Вы и в ранешно время, в Маньчжурии, чуяли, что смертынька к нам придет! На седло встанете – от пуль шинелка дыбится, а хоть бы одна тронула! Не так чуют-то! – снова возразил Удя.
– Ты много знаешь, как чуют! – огрызнулся Саша.
И в горах, как я механически отметил, верстах в двух – вдруг несколько раз выстрелили.
– Он? – дернулся я, забыв про раны.
А Саша и Удя уже вылетели из палатки. Я поспешил следом. Самойла Василич и Трапезников в нательных рубахах, на ходу обуваясь, по козловьи прыгая, бежали в нашу сторону.
– Четыре раза! – кричал Самойла Василич. – Четыре раза! Один – из нашей винтовки!
Выстрелы посыпались вновь, и Самойла Василич опять среди них различил два наших,
– Он! Он чертяка! – ударился в короткий пляс Саша.
– Он! – согласился Самойла Василич. – Он, скупердяй! Лишнего патрона не стрелит!
– Ему же тяжело таскать лишне-то! – радостно осудил Трапезников.
– Чей последний? – спросил Саша Самойлу Василича, когда выстрелы стихли.
– Ихнай!– ответил Самойла Василич.
Мы все смотрели в сторону седловины. Сзади тревожно, но тихо переговариваясь, сбегались казаки. Одни спрашивали, что случилось. Другие осаживали их, говоря, чтобы молчали. Все ждали еще выстрелов. Их не было. Я мысленно метался по карте, оживляя ее, превращая графические ее условности в реальные скалы, овраги, поляны, тропки, ручьи, деревни и выискивая там место Томлину.
– Ты у меня там только подставь башку под пулю! Я тебе потом лично ее оторву! – погрозил Саша в седловину.
Я метался по карте и гадал, кто же мог стрелять в Томлина, ведь никого перед участком нашим на многие десятки верст не было. Еще час назад я не верил ни в снежные заносы, ни в данные штаба отряда и уступал Саше только по снисхождению. Теперь же, когда моя догадка оказывалась очевидной, мне не хотелось признать ее. Мне хотелось ошибиться, ибо моя ошибка сулила нам покой, а ошибка Саши и штаба предвещала катастрофу. Я предполагал восстание, достигшее нашей местности. Я предполагал шайку бандитов. Я предполагал местных жителей. Но ни в одно из этих предположений я не верил. Я видел только – не было неприятеля перед нашим участком, теперь он появился. Мы все ждали выстрелов. Они не возобновлялись. И через минуту-другую нам стало казаться, что они прозвучали совсем не со стороны седловины. Такое в горах бывает. Эхо разносится по ущельям и может выплыть совершенно с противоположной стороны. Равно же и расстояние до них, определенное мной в две версты, могло быть совсем иным. Нужен был ориентир более надежный. Но взять его покамест было негде.
– Это що, господа казаки! – вдруг пьяно и как-то особенно развязно закричал кто-то от казармы. – Друга моего сердешного Колю изваздали. Меня со скотиной закрыли!..
– Тешша оклюнулась! – не то с досадой, не то с веселием сказали казаки.
– Убрать! – приказал Саша.
Кто-то побежал к казарме. Старший урядник Трапезников пояснил мне:
– Его заранее до бесчувствия поить приходится, ваше благородие, нето всю Бутаковку изгодолит!
Мне этого пояснения совсем не было надо. Я уже не помнил никакого Тешшу, хотя он около казармы продолжал скандалить. Я зримо представлял, как по двум ущельям, столь игнорируемым начальством, – по крайней мере полковником Фадеевым, – тянутся две колонны турецких войск. Одна, за седловиной, обтекает нас слева и выходит к отряду. Другая, сминая нас, бьет по отряду справа.
– Если они там, – сказал я никому, но вслух и показывая за седловину, – то утром они будут там! – показал я в сторону отряда. – А эти, – показал я на ущелье за Марфуткой...
– Кто? – резко спросил Саша.
– Турки, – ответил я.
– Они там! – отмахнул рукой на юг Саша.
Мне показалось, он не верит себе, а говорит так лишь из одного упрямства. Скажи мои слова кто-то из казаков, ну, вот Самойла Василич или Трапезников, и Саша бы не подумал возражать. Чтобы не вступать в бесплодный и вредный спор, я спокойно сказал:
– Господин есаул, я намерен немедленно сообщить о стрельбе командованию. Извольте распорядиться о доставке.
– А если это татарская свадьба? – с иронией спросил Саша. – Каково будет вашим академическим погонам, господин штабс-капитан?
– Где прошел козел, – медленно, стараясь жестко, сказал я словами Наполеона, правда, несколько искаженными, – там пройдет осел, то есть обоз, а перед ним – целая армия!
– Не свадьба это, Лександр Лексеич. Это Томлин! – поддержал меня Самойла Василич.
– И что? – резко повернулся к нему Саша.
– Тебе решать, Лександр Лексеич. Да только Томлин лишка не пернет, не только выстрелит. Значит, турки перед ним! – ответил Самойла Василич.
– Ну коли у козла или осла в брюхе засвербило и от холки подалось к хвосту, надо и холку потрепать, и под хвостом почесать, – сказал Саша.
Вообще-то я догадался, что это и было тем самым условным бутаковским языком, и даже догадался, о чем он. Все проще простого. Брюхо – юг. Холка – север. Хвост – запад. И Саша сказал всего лишь о своем согласии с Самойлой Василичем о турках с запада, из того самого злополучного ущелья, и о своем намерении проверить его. Обо всем этом я догадался. И догадался, что употреблял сей изысканный язык Саша не по злому умыслу сокрытия от меня секретов, а по инерции своего иронического отношения ко мне. По этому отношению, меня для Саши не существовало. Я, по-бутаковски пренебрегая уставом, пошел в палатку.
– Зачем так-то, Лександр Лексеич, – услышал я упрек Самойлы Василича.
– Эка вышло! – с досадой в ответ сказал Саша.
Однако досада была с неизбывной иронией, как если бы Саша втайне поступком своим любовался. Спрашивать, за что, было бесполезно. Равно же бесполезно было негодовать, обижаться, переживать иные мучительные чувства. Саша показал – брата ему не надо. “Не велика и для меня потеря!” – зло и холодно сказал я.
“Смертыньки ему стало надо! – вспомнил я разговор его с Удей о Маньчжурии. – Уж не от того ли, что отец наш отказал ему в реверсе?” Подозрение было из ряда вон и клеймило более меня самого, нашедшего у себя гнусность этакое подумать. Но мне стало сладко так думать, стало сладко знать, что Саша оказался слабее меня, коли не смог преодолеть в себе чувства, как это сделал я. Так думая, я видел, сколько я не справедлив, однако не останавливался. Я знал, что злое чувство мое недолго, что лишь Саша мне улыбнется или, как у огня часом назад, участливо скажет, – и у меня снова к нему ничего не останется, кроме любви. Но тем более холодно и мстительно я хранил в себе это чувство. “Да. Думай обо мне самое низкое, – сочинял я, – думай обо мне, как о коммерсанте, от страха за свою подленькую жизнь сумевшего бросить батарею на фронте в пользу погранстражи на тишайшем участке. Думай так. Думай обо мне, как о трусе. Но если перед нами неприятель, я останусь здесь. А если – теперешняя стрельба всего лишь какое-то недоразумение, то я, по выяснении его, минуты не останусь в полусотне, рядом с тобой. И ты опять будешь думать, что я удираю от первых же пустых выстрелов. Ты так будешь думать. Но придет
случай узнать тебе подлинную причину моего перевода сюда, и ужаснешься ты своей несправедливости!” – этак сочинял я, наслаждаясь своим сочинением, а тем временем Саша, не сказавшись мне, как то положено, ушел за седловину во главе охотников.
– Они тока до первого поста ушли! – оправдывая Сашу, сказал мне Удя.
Я молча пожал плечами – хоть до Константинополя! – и я пообещал, что никогда, сколько бы мне ни было стыдно, никогда не расскажу об этой нашей встрече сестре Маше. Пройдет время, вернусь я обратно в батарею – и забудется встреча моя с братом, которому все мы, его родные, были не нужны!
Подобным образом завершив обиду, я отвлекся на карту. Работу прервал хорунжий Махаев.
– Имею доложить о случае оскорбления офицера нижним чином! – подал он листок бумаги.
– Полноте, хорунжий!– попытался я отмахнуться.
– Не понимаю вас! – тотчас же, словно ждал, откликнулся хорунжий Махаев.
По букве воинского устава он оказывался вправе требовать разбирательства. Но кроме уставов был в армии еще неписаный кодекс, по которому ни один начальник в целях сохранения доброго имени своей воинской части и в целях собственной безопасности без крайней нужды ни за что никакому рапорту подобного свойства действия не даст. К тому же Бутаков-Баран совсем не казался мне законченной бестией, тогда как хорунжего Махаева не только я, но и его земляки-сослуживцы не отличали за кротость и добросердечие.
– Ждите командира, хорунжий, – сказал я вместо объяснения.
Однако он сосчитал мой ответ заранее. Ему, знающему о том, что я все видел, и, вероятно, догадавшемуся о моих симпатиях, важно было, чтобы рапорт принял именно я. Для него это было своеобразной сатисфакцией, если не большим.
– Вы обязаны мой рапорт принять и занумеровать в книгу! – выказал знание делопроизводства хорунжий Махаев.
Я вновь попросил его ждать командира, на что он, не скрывая злобы, усмехнулся:
– Рапорт, господин штабс-капитан, я все равно подам. А вот с нижними чинами шурякаться – как бы потом сожалений не иметь. Они, казачишки, себя ведут всяко. Ино бывает, в бою пуля с тыла летит. Благодарность у них такая.
Я, подавляя желание ударить его, нашелся с ответом:
– Благодарю за подсказку. Об одном таком казаке я теперь буду знать!
Он молча ушел. А я прикрутил в лампе фитиля так, что пламя затрещало и запахло горячим керосином. “Все это, – мысленно заорал я, имея в виду и рапорт хорунжего Махаева, и выходки Саши, и неудачное расположение заставы, – все это через несколько часов не будет иметь никакого значения! Если стрельба за ледяной седловиной не есть недоразумение, то через несколько часов для нас все в мире уже не будет иметь никакого значения!” Я заорал, а, собственно, и орать-то было уже поздно, потому что уже сейчас весь мир для нас прекратился. Едва лишь посветлеет – и неприятель атакует нас, сомнет, расстреляет гранатами. Едва лишь рассветет, как нас не станет. Я ощутил это состояние, когда меня не станет. Оно оказалось естественным, простым, не страшным – столь не страшным, что я более испугался не его, а отсутствия своего страха, будто я прожил долгую, измучившую меня жизнь. “И она улеглась в эти несколько дней?” – спросил я себя, помня свое состояние от посвиста случайной пули при дурацкой атаке Раджаба. И еще я спросил себя, не это ли есть предчувствие смерти.
Спросил, а ответить не сподобился – стало скучно. Вопрос уже не занимал меня. Его вытеснил предстоящий бой. Саша в него не верил. Но я твердо знал – он будет. И будет мне последним. И мне не было страшно. Напротив. Мне было весело и бодро. Я даже послал Удю за водкой.
Вместо Уди водку принес Самойла Василич.
– Вот ведь какой конфуз может произойти, Борис Лексеич! – начал он оправдываться за поступок Саши.
Я стал все сводить к пустяку, якобы совсем меня не тронувшему…
– Да как же! Ведь я вижу! – не согласился со мной Самойла Василич. – Оно ведь больно-то бывает, когда от родного человека. От чужого принять всякого поганства нет ничто – сплюнул да забыл. А родной когда...
– Это все давняя история!– сказал я, только чтобы прекратить разговор.
Однако же он не только прекратился, но завязался длинный и неожиданно коснулся интимной жизни Саши, то есть, по-иному сказать, последствий того самого злополучного случая с реверсом. Я не знал – а оказалось, что выпустился Саша из училища в полк, квартировавшийся в Вильне. Замечательным оказалось и то обстоятельство, что туда он выпустился по ходатайству влиятельного лица, с сыном которого в училище он был дружен. Влиятельное лицо по фамилии Степанов, о чем я со скрытой усмешкой поспешил себе отметить, оказывается, имело под Вильной солидное имение и солидный вес в виленском обществе, что предвещало сыну его и другу сына Саше службу не скучную, чем они не преминули воспользоваться, влюбившись в первую тамошнюю красавицу, некую мадемуазель Изу. “Ну где же нам полюбить Таню или Машу. Нам нужно шляхеточку Изу!” – мысленно съязвил я. И съязвил совершенно кстати, ибо дальнейшим утверждением Самойлы Василича было то, что сия Иза ответила Саше взаимностью. “Ах, прав был батюшка наш Алексей Николаевич!” – сгоряча хотел я хлопнуть в ладоши, но лишь причинил себе в ранах боль и осекся. Поводом для восклицания, конечно же, было неверие мое в рассказ Самойлы Василича, лично в тех событиях не участвовавшего, и если сейчас что-то знающего, то в лучшем случае знавшего со слов самого Саши или вообще из третьих уст. Ну какая же первая красавица губернского общества позволит себе полюбить безвестного и простого подпоручика! И если допустить ответное чувство сей Изы к Саше, то необходимо со всей безжалостностью, каковой только и оперирует истина, сказать, что сия Иза не была ни первой, ни второй, ни третьей красавицей, а вероятнее всего, была именно той окологарнизонной вертушкой, какую в ней предположил батюшка Алексей Николаевич. Вероятно, подобного же реалистического мнения на жизнь был и сам Самойла Василич, потому что спорное свое утверждение о взаимности чувств первой виленской красавицы и Саши он попытался обосновать теорией, приплетя длинное рассуждение о наличии или отсутствии в мужчине некой орлиности или орловости.