355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсен Титов » Одинокое мое счастье » Текст книги (страница 11)
Одинокое мое счастье
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:27

Текст книги "Одинокое мое счастье"


Автор книги: Арсен Титов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)

– А ты, друг ситный, часом не сочиняешь? – спросил он, забыв свой нарочный местный выговор.

– Вот крест святой – это было с нами: со мной, с ним, с Сашей Нориным и еще другими нашими товарищами! – не обиделся на слова Володи Вано.

Володя поглядел на меня:

– А что, капитан, у тебя есть брат подъесаул?

– Есаул, – выдавил я.

– Есаул! Дай Бог ему здоровья! – обрадовался Вано. – Я вам совсем плохо рассказал. Придете ко мне, сядем за стол, я вам много расскажу, все расскажу! – он сказал, как его найти.

Мы пошли. На полпути Володя спросил мое мнение. Я неопределенно пожал плечами.

– И чем он сейчас занимается, этот твой братец? – спросил Володя со злостью.

Я не ответил. У меня не было обычая иметь дело со злыми людьми. Я только почему-то с особенной силой пожалел о потере шашки Раджаба, пожалел не о самом Саше и не о самом Раджабе, а только о его шашке. Может быть, так вышло у меня потому, что Саша с Раджабом оставались со мной, а шашки при мне не было. Володя больше с вопросами не приставал. И разошлись мы молча, каждый ушел в свою палату, хотя обо мне сказать одним словом “ушел” было бы слишком просто. В коридоре я столкнулся сначала с Анечкой Кириковной и потом для полноты ощущений – с Ксеничкой Ивановной. Мимо той и другой я прошел, едва буркнув приветствие. Анечка Кириковна, было приготовившаяся привычно и лучезарно улыбнуться, в недоумении осеклась. А Ксеничка Ивановна, наоборот, подняла головку свою и гордо пронесла ее мимо меня.

– А вот так вам, чернавки! – бросил я обеим вослед, хотя они-то как раз ни в чем не были виноваты.

Сергей Валерианович читал газеты.

– Хм, – сказал он, – штаб армии, оказывается, уже в Карсе, я же все еще его числил в Тифлисе! Надо же! – и обратился ко мне.

Положительно, у вас успехи! Наши прелестницы, кажется, дуются на вас и друг на друга!

– Конечно! Они знают в женихах толк! – сказал я, вдруг на минуту поверив в то, что я жених действительно хоть куда: и капитан в двадцать шесть лет, и Георгиевский кавалер, совершенно забыв, что женщины как раз это-то менее всего понимают и ценят. Они понимают и ценят в женихе хорошее финансовое положение – а его-то как раз у меня не было. Жалованье командира батареи в разряд ценностей указанного рода не входило.

Сергей Валерианович принял мои слова за иронию. Разубеждать его я не стал. Он настороженно спросил о моем самочувствии. Я более-менее вежливо отмахнулся. А потом улегся в постель, уткнулся глазами в потолок и лежал так до сумерек, отказавшись от обеда. Я бы пролежал и дольше. Но оказалось, я пропустил последнюю примерку. Николай Иванович заявился в госпиталь сам. Разумеется, я рассердился на него. Он в силу своей профессии совершенно не обратил на это внимания. Я нехотя облачился в мундир, то есть во френч, чувствуя, как все на мне сидит превосходно, но испытывая от этого только еще большее раздражение. “Для какого черта я согласился на этот френч, будто мне не в действующую часть, а на тот пресловутый Невский проспект состязаться со всевозможными капитанами Степановыми!” – ругал я себя. Все же остальные, которых набилось в палату сколько было возможно, не могли сдержать своего одобрения. И Николай Иванович сиял, поворачивал меня и так и этак, показывая красоту покроя и шитья, показывая свое умение.

А мне было тошно еще и оттого, что у большинства их, командиров взводов и рот, живущих только на должностные оклады, средств на этакие вычурности, как мой френч, не было. Я чувствовал себя выскочкой, парвеню, предателем, теленком, не сдержавшим своего телячьего восторга перед первой же глупостью – тем более несносной глупостью, что сделана она оказалась на деньги сестры. Кое-как стерпел я стыд с примеркой. Я бы сказал: не стыд, а глумление, – если бы был Николай Иванович хоть в чем-то виноватым. Его же винить можно было только в умении и усердии. Потому я сдержал себя. В душе же я знал теперь, что френч мне пригодится, что по выходе из госпиталя облачусь я в свою прежнюю амуницию и буду тем счастлив.

После ухода Николая Ивановича тихонько ушел из госпиталя и я. Найти домик Вано оказалось не трудно. Примерно в том месте городишки, недалеко от реки, где, по объяснению самого Вано, должен был находиться его дом, я спросил у прохожего, верно ли иду, и знает ли он Вано. Прохожий с подозрением оглядел меня и спросил, путая свои слова с русскими, зачем мне понадобился Вано и какой именно Вано. Я назвал и Шота. Он снова пытливо посмотрел на меня и велел идти за собой. Из ближнего дома выглянул некто и спросил моего провожатого, куда и кого он ведет. Мой провожатый, еще раз взглянув на меня, объяснил, что встретил меня вон там, – он показал, где, – и что я ищу Вано. Во всяком случае, я их понял так. На разговор откликнулся еще один некто из соседей и еще несколько некто из близлежащих домов.

– Вано? Какой Вано? – стали говорить они друг другу, а я вспомнил путь наш с урядником Расковаловым через деревню, в которой мы подверглись нападению.

Быстро темнело. Я тронул моего провожатого:

– Так ты знаешь, где живет Вано?

От дальнего дома в это время крикнул нам еще один некто.

– Эй, что там у вас, православные? – примерно так он крикнул в моем представлении.

– Этот человек ищет какого-то Вано, – ответили ему.

– Эх, люди! А я кто же, по-вашему? – спросил некто от дальнего дома.

И мой провожатый хлопнул себя по лбу, весело оскалясь. Я ничего не понял. А Вано спешил ко мне и стыдил соседей, перемежая свой язык с русским:

– Ни стыда в вас, ни совести, соседи! Век с вами живу, а вам лень запомнить мое настоящее имя, данное мне в крещении!

Но обвинял он соседей зря. Он же сам чуть позже в этом признался. Соседи, оказывается, не желали из предосторожности незнакомцу в мундире выдавать своего товарища.

Я не знаю, как сказать о дальнейшем. За столом, пока были соседи, Вано говорил всякую всячину, упоминая лишь о своем знакомстве с Сашей. Я догадывался, что соседи знают персидскую историю Вано, но, сообразно понятиям Востока, делали вид о полном своем неведении. Да и была в том определенная житейская осторожность, ведь история эта... ну, да вот здесь-то я терялся, не знал, как определить ее, совершенно разрываясь надвое оттого, что в истории этой участвовал Саша, и я был на его стороне. Но история эта выходила далеко за рамки не только государственного закона, но и за рамки дозволенного понятиями о чести офицера российской армии, и я, конечно, здесь был против Саши, я здесь был на позиции Володи, то есть подпоручика Дубина.

Суть дела была совершенно бесхитростной. Вано, оставшись со мной наедине, изложил ее очень внятно, оговорив сперва давешний свой бестолковый рассказ присутствием Володи, которого он нашел нужным опасаться.

О каком-то неуловимом, но исключительном сходстве нас с Сашей мне говорили еще в пору, когда он жил дома после возвращения из Маньчжурии. Потому я Вано поверил. Я также не усомнился в его рассказе. Но вот изложить рассказ самому у меня не выходило тогда и не выходит сейчас, как не выходит сказать причину неисполнения мною приказа, оказавшегося приказом генерала Юденича.

И все-таки суть такова. Саша, оказывается, служил в Персии в сформированной из местных жителей, но с русским офицерским составом казачьей бригаде. В беспорядках, названных потом персидской революцией, Саша очень помог Вано и его сообщникам, которые едва ли не были зачинщиками этих беспорядков. Эти отчаянные головы – три десятка грузин и несколько русских – бомбами, маузерами и безрассудной храбростью повергли страну в хаос, начисто парализовав власть и дав, – это уж я прибавляю от себя, – российским бомбистам. Зачем это было нужно, Вано ответить не мог, заменив настоящий ответ словами о свободе для персидского народа. Собственно, и наши мятежники, всякие там бомбисты, социалисты и прочий сброд, именуемый себя революционерами, тоже свои цели, укладывающиеся лишь в жажду власти, именуют стремлением к освобождению народа от царской тирании, о всеобщей справедливости. Но таковой справедливости не может быть просто-напросто по той причине, что этот сброд своими устремлениями и действиями уже эту справедливость попирают. Добиваясь ее торжества грязными способами, они, по сути получают еще большее право на еще большую несправедливость, если, конечно, нынешний порядок вещей называть несправедливостью. Есть такой тип людей, натура которых хиреет без приключений в лучшем случае и без создания злых и гнусных дел в худшем. Как паровой котел взрывается, если не находит выхода своему пару, так и эти люди умирают, если не творят зла. Могу поверить, что многие из них не подозревают в себе этих качеств. Но суть дела от того не меняется. И если вспомнить слова подпручика Кутырева, то можно отметить, что таких людей нынче становится все больше и больше и ведут они себя все нахальней и дерзче. Прискорбно, если и Саша был из этой породы.

Слушая Вано, я об этом думал, но не находил в себе сил судить Сашу. Истинно выходило выбирать себе судьбу. Или даже не выбирать, а уже мириться с ней, так как она выбиралась невозможностью моей переломить братские чувства. И еще – слушая Вано, переводя его рассказ на свой поступок, я видел и себя тем же революционером, тем же мятежником, тем же человеком, рожденным для созидания зла.

Каким-то странным образом еще до выступления Вано и его товарищей Саша, офицер персидской казачьей бригады, сошелся с Вано на дружественной почве, а потом, в момент выступления, оказал им поддержку тем, что оставил свое воинское подразделение в казарме и, выражаясь языком тех же социалистов-бомбистов, распропагандировал соседние воинские подразделения. Более того, он, как человек, война для которого была профессией, дал много ценных тактических подсказок Вано и его товарищам, что не могло не сказаться на успехе дела.

После же, когда свою революцию эти люди сотворили и, разумеется, тотчас же подверглись гонениям новой, посаженной ими, властью – хоть здесь-то это очевидное зло в какой-то степени обратилось в некое подобие справедливости! – так вот, когда все эти революционеры от новой власти подверглись гонениям, Саша вынужден был оставить бригаду и покинуть Персию. Вероятнее всего, таким-то образом он оказался на Кашгаре у бутаковцев.

Я ушел от Вано, так и не постигнув, зачем все это им было нужно. К ночи, как то бывает в горных местностях, похолодало. Громада хребта дыхнула нерастаявшим снегом. Холоду прибавляли и бесчисленные латунные звезды. Четыре месяца назад я подобно же вышел из палатки и, ленясь достать часы, определил время по звездам. Помнится, тогда было одиннадцать ночи. Сейчас было гораздо раньше, но тоже темно. В госпитале должны были уже запирать ворота. Я пренебрег этим и пошел болтаться по городу.

В моем мундире фейерверкера мне было зябко, а я все равно пошел и, выйдя к центру городишки, то есть к крепостному холму, пошел влево и назад, на главную улицу, где светился дом местных владетельных князей Амилахвари. Глава дома княгиня Анета, по слухам, соперничала с женой наместника и в Тифлис не выезжала, в свою очередь не жалуя соперницу здесь, в городишке, играющем для местного края большую роль. На праздники она с домочадцами посещала госпиталь. Я ее видел в начале февраля, но был еще болен и запомнил только, что она была невысокой, худой, темной и привлекательной.

Я пошел мимо дома к мосту. И удивительно – я слышал приближение конного экипажа, то есть цоканье подков о мостовую и мягкий шелест орезиненных колес. Я даже слышал энергичное дыхание лошади. Но я не сообразил, что экипаж летит на меня. Я отпрянул с дороги, лишь когда лошадь с храпом дала в сторону и осадила, а экипаж, оказавшийся беговой коляской, едва не опрокинулся – и опрокинулся бы будь потяжелей и тяжестью выворотил оглобли. Вылетевший из нее молодой человек в легкой шинели без погон, в офицерской фуражке вскочил и с руганью замахнулся не меня плетью.

Я был виноватым, и реакция молодого человека была справедливой. Но, думаю, мало кто стерпит плети. Моя любовь к физическим и боевым упражнениям прорвалась наружу быстрее, чем я смог определить свои действия. Я единым порывом сбил его с ног и выхватил плеть, благо она не была захлестнута за кисть.

– Ах ты, хамское отродье! – вскричал молодой человек.

– Извольте! – вытянул я его плетью.

Молодой человек вскочил с мостовой и рванул шинель нараспашку так, что пуговицы шрапнелями посыпались окрест. Под шинелью, как я и ждал, у него был револьвер. Я снова опрокинул его на мостовую и почувствовал, как задыхаюсь, как обмороженные легкие пошли горлом наружу, Я не закашлял – я зарычал и без сил припал к коляске.

– Скотина! Как ты смел! – тыкал меня револьвером молодой человек.

Я не в силах был защититься. Рык, не дающий мне вздохнуть, клинил и рвал мне легкие. Лошадь в возбуждении плясала. Коляска дергалась, вместе с ней туда и сюда мотался я. Вероятно, это-то отвергло молодого человека от выстрела. Рыцарство не позволяло ему бить немощного.

– На князя посмел, каналья! – кричал он, тыкал в меня револьвером, но не стрелял.

Я же не был в силах даже ему ответить. Видно, Бог берег нас обоих, потому что, будь у меня силы, я бы отобрал револьвер и застрелил его.

Сбежались люди. До этого улица мне казалась пустынной. Но на нашу брань народу собралось изрядно. Мне было стыдно своего положения, ведь в глазах сбежавшихся все получалось так, будто я был жертвой. Я пытался распрямиться и вздохнуть свободно. Ну, да где там! Я только усугубил себе. От бессильного напряжения у меня потекли слезы. И сквозь эти слезы в отблесках фонаря я увидел приближающихся к нам Володю Дубина с Ксеничкой Ивановной. Я понял, для чего меня берег Господь. Он воздавал мне по делам моим. Я на миг распрямился, пытаясь встать в боевую стойку. Молодой человек снова ткнул меня револьвером. Тычка мне вполне хватило. От столь длительного отсутствия воздуха в легких я по всем меркам должен был уже сдохнуть, а не пытаться нападать на соперника. Он ткнул. Я вновь переломился и, в попытке ухватиться за борт коляски, разбил себе губы.

Тотчас Володя Дубин с размаху дал молодому человеку оплеуху. Несколько человек из собравшихся схватили его. Другие схватили молодого человека. Пока он тыкал меня револьвером, они в растерянности или в удовольствии наблюдать редкую сцену стояли. А при Володе Дубине ожили.

– Как ты смел, хам! – кричал князь, тогда как несколько людей держали его и опасливо отбирали револьвер.

Володя не оставался в долгу и кричал в превосходстве драчуна, нанесшего удар, но не получившего сдачи.

– Иди сюда, иди сюда, морда! У тебя осталось еще одно ухо? – кричал Володя.

– Хам! Застрелю! – кричал князь.

– Ты? Застрелишь? – со злобой превосходства отвечал Володя. Ты застрелишь подпоручика-ширванца? – он имел в виду славный 264-й Ширванский полк, в котором служил до ранения. – Иди сюда!

Молодой человек рвался к нему. А люди, держащие его, пытались уговорить:

– Князь! Князь! Оставьте!

– Князь? – совсем рассвирепел Володя. – Ах, ты к тому же князь! Ты скотина, а не князь! Ты напал на раненого! Он с Сарыкамышских позиций ни на шаг! Они там все померзли в снегах! А ты! Стреляться, слышишь, князь! Со мной будешь стреляться! Со мной, офицером-ширванцем!

Я во всем этом не заметил, как рядом стала Ксеничка Ивановна. Я чувствовал, как кто-то отирает мне лицо, бережно поддерживает меня и даже поколачивает по спине в попытке помочь прокашляться. Я все это чувствовал, но не отдавал отчета в том, кто это делал. Я был занят попыткой распрямиться, вдохнуть воздуха. А Ксеничку Ивановну я узнал по ее рукам, великолепным маленьким рукам с точеными коралловыми пальчиками. Эти пальчики душистым носовым платком отирали мне слезы. И я, наблюдая их, наконец узнал. Ведь ранее они столько сделали в облегчение моих страданий. Они, пожалуй, были единственными такими на всем белом свете. “Мне нет дела ни до какой Ксенички Ивановны! – Так или почти так: – Мне есть дело только до вас, Анечка Кириковна! – вчера кричал я, подлинный хам и негодяй, совсем в своем телячьем, жеребячьем, бычачьем,

котовьем восторге забыв про эти коралловые пальчики, самые терпеливые, чуткие, самые незаменимые во всем свете. Я так оскорбительно кричал вчера. Я принес им боль, и они ее стерпели. Они вновь были рядом и вновь пытались облегчить мои страдания.

Вот каким жалким негодяем был я. И из своего жалкого негодяйства, конечно, я не мог позволить, чтобы Ксеничка Ивановна была рядом. Не в силах приказать ей уйти, я толкнул ее. Она не поверила. Я вновь толкнул ее и едва не упал сам. Меня подхватили и понесли в сторону. А Ксеничка Ивановна, стерпев, заботливо шла рядом.

– Со мной будешь стреляться! – рвался к молодому человеку Володя.

Как все закончилось, я не представляю. Кажется, унял брань прибежавший полицейский чин. Во всяком случае, я слышал жуткую, пронзающую уши трель его свистка. Под такую трель ругаться было невозможно.

10

Теперь я мог сказать, сколько благотворно влияет женщина своим присутствием в армии на боевой дух мужчины. Помнится, в начале войны мы спорили об этом явлении – сестрах милосердия непосредственно в боевых частях. Я не был особым противником их, но смел полагать, что раненый мужчина будет в присутствии женщины испытывать дополнительно к мучениям физическим еще и мучения морального характера, сознавая свою беспомощность. Сейчас я понял, что был не прав. И я был не прав потому, что не учел одного обстоятельства. Я не учел того, что это мучение от сознания своей беспомощности в присутствии женщины заставляет мужчину преодолевать беспомощность.

Конечно, свое теперешнее открытие я сделал не совсем в тех условиях, какие единственно могли быть проверкой, то есть не в боевых условиях, а лишь в момент нелепой уличной драки. Однако стоило Ксеничке Ивановне, исполняя свой врачебный долг, отвести меня на несколько шагов в сторону, стоило ей прикоснуться ко мне, или, точнее, стоило ей вообще появиться рядом, как я нашел в себе силы подавиться своим кашлем – то есть хотя и в бессилии, но смолкнуть и, подобно Сергею Валериановичу у распахнутого окошка, опасливо глотнуть долгожданного воздуха.

– Борис Алексеевич! Вы просто негодяй! – в уходящем страхе и одновременно в приходящем облегчении, гораздо большем чувстве, чем облегчение, разбранила меня Ксеничка Ивановна.

А я, бесстыдно опираясь ей на плечо и в изнеможении закрыв мокрые и ничего не видящие глаза, подумал о Наталье Александровне. Я подумал, смогла ли бы она меня разбранить вот так – и со страхом за меня, и с любовью ко мне, – разбранить, если бы даже я ее не любил, точнее, не только бы не любил, а и показал бы, что не любил.

Я это подумал прежде всего, лишь смог вдохнуть воздуха. А уж потом подумал я о своем подлом положении зачинщика драки, бросившего товарища, который пришел на помощь. Я так подумал и резко обернулся обратно в драку.

Но дело там уже было закончено. Володя Дубин в злобе кричал молодому князю, но был крепко удерживаемым за руки. И молодой князь, в злобе же порывающийся на Володю, не мог высвободиться от надежно его держащих многих рук.

Полицейский чин натужно сверлил улицу свистком. Лошадь, схваченная под уздцы, плясала, и коляска продолжала дергаться, будто я все еще за нее держался. Отчего-то я посчитал в тот миг, что она дергалась не от волнения лошади, а от моего кашля.

Я обернулся ринуться в драку. А меня шатнуло в сторону, и я упал. И снова Ксеничка Ивановна подхватила меня. Я почувствовал ее руки. И вдруг я испугался за нее. Что-то сильным ударом пришло мне в грудь. Я как бы стал ею, Ксеничкой Ивановной. И мне стало видно, как ей счастливо сейчас, в этот миг, пока она может служить мне, быть мне необходимой, и как ей станет одиноко через миг, когда я перестану нуждаться в ее помощи.

– Господи, – сказал я, как пьяный, и, не обращаясь именно к Богу, а только посредством этого восклицания сокрушаясь о себе. – Господи, ты ведь мне ничего не дал! Не дал даже Натальи Александровны, не говоря уж о Ксеничке Ивановне! – И в порыве прошептал Ксеничке Ивановне: – Простите, простите меня, дорогая моя Ксеничка Ивановна!

Я так прошептал в порыве, порывом же подавляя желание назвать ее любимой. Прошептал и увидел, что этого делать было не надо. А если и надо – то как-то по-другому, то есть надо было делать так, как говорил Раджаб: на войне надо думать только о войне! – из чего выходило, что в драке надо было мне думать только о драке и слов этих Ксеничке Ивановне не говорить, не показывать ей посредством этих слов своей нелюбви.

И мне вспомнился пятый год у нас в Екатеринбурге, перемеженный воспоминаниями Вано о персидских событиях.

Мои намерения служить государю на поприще истории той осенью вновь сменились моим стремлением к военной службе. Я в числе меньшинства старших гимназистов не разделял чувств демонстрантов. Да, это было понятным – стремление служить государю и ликование по поводу каких-то там свобод, не столь им дарованных, сколь у него вытребованных кучкой развращенных властолюбцев, были просто несовместимы. Но я вышел со всей гимназией на демонстрацию, потому что сами события были такими, которыми нельзя было пренебречь, от которых нельзя было отмахнуться, из-за которых нельзя было думать только о себе. Они были как раз сродни тому, о чем, может быть, невнятно, но говорил подпоручик Кутырев, и – Господи, пронеси! – в которых участвовал в Персии, приближая их к Российской империи, Саша. Я не принимал этих надвигающихся событий, да я и не мог их видеть. Наверно, было бы ужасно их видеть. Ужасно потому, что я всегда хотел своему государю только благоденствия. И, даже любя Наполеона, даже соревнуясь с ним, я никогда бы не согласился променять свой капитанский чин – это ныне-то, после высшей государственной награды! – свой капитанский чин и свое капитанское, даже не обеспечивающее мне сносного существования, жалованье – прошу прощения за стиль, – я никогда бы не согласился превозмочь Наполеона в нашем соревновании тем путем, каким пошел он. Кумир мой Наполеон был вне исторической досягаемости, чем и был хорош, чем и притягивал. Нет, не так. Так выразившись, я соврал против истины. Тогда, в пятом году, в году потрясения империи и в году моего последнего класса гимназии, я его исторически понимал. Я понимал, что там, во Франции, он это делать мог. А здесь, в Екатеринбурге, он этого делать не мог. И не мог по простой причине: здесь, в моем представлении, был уклад жизни, который был приемлем всем. Низвержение неприемлемого уклада жизни во Франции я приветствовал. Но, как и всякий человек, я не мог приветствовать низвержения уклада жизни приемлемого. И, конечно, не понимал, отчего не только смутьяны, а и мои одноклассники столь бурно взялись приветствовать временные уступки государя, временный отход его от приемлемых условий жизни к неприемлемым. Более того, в пятом году я увидел то, чего, может быть, не увидел никто, включая, конечно, в это число и Сашу, приехавшего из Маньчжурии едва не на Рождество. Я увидел: коли государю тяжело в войне, коли ему тяжело в правлении – чья же воля ему подскажет, кто же ему поможет, если этого не сделаем мы, его подданные?! Саше за войну я простил все, даже его подначки и даже растерянные батюшкины глаза, бывшие до того для меня высшим судилищем. Саша был офицером императорской армии, сражался и получил орден Святой Анны. Оттого, каким бы ни был он в своем поведении – был ли он пьян по возвращении домой, пахло ли от него духами развратных женщин, не любил ли он меня – я ему простил все. Остальное же я судил, не колеблясь, исходя из полезности государю, исходя из службы ему. Вот только так я участвовал в событиях пятого года и вышел со всей гимназией на демонстрацию только потому, что не мог предать товарищей и этим предательством навредить государю. Большинство их, моих товарищей, жили против нашей семьи хорошо, имели благ больше. Уж чего сказать, батюшка наш Алексей Николаевич за многие лета беспорочной службы даже при дворянской сословности не имел хорошего дома. Тогда как родители моих товарищей при купеческой, заводовладельческой и иной неслужилой сословности благ от государя имели гораздо больше. И, имея гораздо больше благ, они вышли на демонстрацию, они обрадовались уступкам государя, они как бы изменили ему. Но все равно я не мог предать их, не мог этим предательством изменить государю. Мне этого не простил бы мой батюшка. Никогда он мне о том не говорил. Он и все из его общества государю служили верой. Это я и Саша от него приняли. Как приняли и то, что столь же верно надо служить своим товарищам, служить даже тогда, когда они радуются государевой слабости, ибо чувство единения с товарищами нам заповедал сам государь.

Более того, эту государеву слабость, эти уступки государя я воспринял государевой мудростью, мне недоступной, но меня и не касающейся. Уступки его мне не нравились. Но я их воспринял потому, что им радовались мои товарищи.

Вот так я подумал за ту секунду, в которую удержался сказать Ксеничке Ивановне о моей к ней любви. Это была счастливая секунда, дающая мне целое открытие жизни. И я видел опрокинутый для меня, упавшего, заштатный, но хороший городишко с превосходным крепостным холмом. Я видел глубь черного и вдруг почему-то беззвездного неба, хотя часом назад, когда я выходил от Вано, небо, казалось, рухнет от их тяжести. И я видел Ксеничку Ивановну. Я видел, что она не столь уж и хороша, как мне казалось. У нее и шейка-то оказывалась короткою. Вдруг, да и ножки-то ее, мне под юбкой совсем не видные, оказывались неудовлетворительными. Вдруг да и великолепные бровки, лучистые глаза и четыре конопушки на лучшем в мире носике – ну да все в Ксеничке Ивановне мне показалось заурядным. И я понял, что мне привалило счастье иметь ее женой. Даже по времени, даже по чину и реверсу, уже отмененному, но даже и по отмененному реверсу мне привалило счастье предложить Ксеничке Ивановне стать мне женой.

И лишь я это понял, я понял еще, я понял, что я способен на большее. Я способен из-за Натальи Александровны от этого счастья отказаться.

За мгновение, пока я оглянулся на Ксеничку Ивановну, я это понял. Я так взглянул на нее, что она это тоже поняла. Она отвернулась и пошла прочь. Мне стало легко. Я смог избежать обмана – и мне стало легко.

Полицейский чин живо столковался с народом. Нас привели во двор к Амилахвари.

– Будь добр сидеть завтра дома! Я пришлю секундантов, – кричал князю Володя.

– Перестань, подпоручик! – весело просил я.

Полицейский чин смотрел на меня с угрозой. Мой мундир фейерверкера давал ему в его глазах на то право. Но моя наглая веселость – наглая опять же в его глазах – заставляла недоуменно сдерживаться.

– Сейчас тебе будет совсем весело! – сказал он мне в воротах.

Володя закричал на него. Он Володю не стал слушать.

– Сейчас тебе будет совсем весело! – повторил он.

Двор в тревоге мерцал огнями и тенями. Каждый из челяди свирепо показывал решимость пролить кровь за честь господина.

Меня и это развеселило.

– Смотри, какие лица! – оказал я Володе.

– Сейчас, сейчас тебе будет совсем весело! – напомнил полицейский чин. Я не стерпел.

– Молчать! – сказал я, наливаясь злобой.

– Что? Что? – загалдела челядь, решительно показывая жажду во имя господина пролить не столь свою кровь, сколь пустить ее нам.

Сам князь, взошедший на крыльцо и, видно, только что опомнившийся, но, конечно, наших слов в гвалте не услышавший, не оглядываясь, приказал отпустить нас.

– Отпустите их! – крикнул он и по-русски.

– Что? Что? – загалдела челядь, показывая, что не может сдержать праведного порыва и идет на ослушание воли господина.

С крыльца же послышались женские голоса, среди которых выделился один, сердитый, глуховатый. Полицейский чин в еще большей растерянности прямо-таки скакнул к крыльцу, чем мне опять напомнил мое пребывание в том злополучном селении, где после нападения на нас с урядником Расковаловым я, раненный, лежал в сакле, а козленок ткнулся мокрым носом мне в ладонь и отскочил высоко, совершенно не сгибая ног. Одновременно при этом глуховатом голосе ослабли крепко меня держащие руки двух молодцов. “Княгиня Анета”, – подумал я и не ошибся.

Едва не сметая молодого князя, из дома на крыльцо вышла маленькая и сухая женщина в местное наряде.

– Тквен, охеребо! – услышал я сердитые и внятные ее слова к молодому князю и к челяди.

Слов я, разумеется, не понял, но различил их четко и принял за брань.

Челядь мгновенно присмирела. Два моих молодца, равно, как и те, кто держал Володю, совсем отпустили нас и, кажется, были готовы отказаться от того, чтобы вообще когда-либо прикасаться к нам. А княгиня сбежала с крыльца прямо к нам, отчего и мы с Володей встали во фронт.

– Что, господа? – сказала нам сердито княгиня. – Как некрасиво!

Меня охватил стыд – и не именно за только что содеянное, но и вообще за все мои поступки в течение жизни.

– Извините, тетушка княгиня! – в детском испуге сказал я.

– Негодники! – вскричала на нас княгиня, а уж мои слова и особенно тон моих слов заставили ее улыбнуться.

Говорили, что ее, княгиню, все боялись, и особенно боялись невестки, а одна из них якобы каждый раз при встрече падала в обморок, отчего так за всю жизнь и не пожелала свекрови даже доброго утра. Я же увидел добрую женщину, всего лишь напускающую на себя суровый вид властительницы своего древнего края. Ведь, по рассказам, прежде вся эта часть Грузии принадлежала именно семье Амилахвари. И грузинское царство Картли состояло из четырех так называемых знамен, то есть военно-административных частей, одно из которых как раз было знаменем Амилахвари. Было отчего хотя бы по традиции напускать суровый вид. Но сейчас слова мои заставили ее улыбнуться. Она еще успела вскричать: “Негодники!” – успела улыбнуться на мой детский стыд и испуг, но тут же посуровела:

– Быстро привести себя в порядок, а потом ко мне – на суд! – и распорядилась по челяди заняться нами.

Нас привели в ванные комнаты, хорошо, по-европейски отделанные, попросили раздеться, принесли лохани с горячей водой и хорошенько, как бывало в детстве, вымыли, растерли, обсушили, причесали, подали вычищенную нашу амуницию. Где в то время был молодой князь, я не знаю. Но когда мы предстали пред добрые, но вынужденно суровые очи княгини, он был уже подле нее, то есть не совсем подле, не по правую или там левую руку, как принято в наших представлениях о правителях, а сидел он на мягком европейском стуле во вполне европейской зале с приглушенным светом и со скромным, но достаточным столом. Мы вошли, и он встал. Я увидел, что это он сделал вынужденно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю