Текст книги "Тетрадь для домашних занятий. Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо)"
Автор книги: Армен Зурабов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
– Ты схватился руками за решетку, я видел…
Он не ответил. Певцев отошел.
Наутро он потребовал, чтоб его отвели к врачу. Охранник, сменивший Бычкова, сказал, что здоровых к врачу не водят. Он стал объяснять, что болел малярией и чувствует приближение приступа, потом им же придется возиться. Охранник сказал:
– Хватит болтать!
Кто-то крикнул:
– Не имеете права оскорблять!
Охранник спросил:
– А что я сказал?
– Вы сказали: болтать.
В конце концов охранник извинился и отвел его к тюремному врачу. Врач дал разрешение на дополнительные прогулки.
Потом он стал дрессировать поросят. Поросята принадлежали начальнику тюрьмы. Они бродили по тюремному двору и чувствовали себя на свободе. На них смотрели из окон камер и со сторожевых башен. Он провозился с поросятами около месяца и научил их по команде кувыркаться, ложиться на спину и визжать.
Однажды поросята стали кувыркаться. Солдат на башне смеялся. Дождя не было. Он медленно, прогуливаясь, прошел до угла тюремного здания (к тому, что он гуляет один по двору, уже привыкли), зашел за угол – туда, где его уже не было видно, постоял, прислушиваясь к визгу поросят, легко, уверенно прыгнул, схватился за прутья оконной решетки, повис на руках, глядя сверху за стену, увидел стоящего у стены на улице Бычкова (Бычков подал знак), посмотрел сквозь решетку в темноту камеры, спокойно, негромко сказал: «Не забудь помолиться, Певцев!», прыгнул на стену, но не удержался и упал со стены на Бычкова. Бычков от удара присел, тут же вскочил, бросил ему плащ и убежал.
Он лежал на булыжниках и ждал крика охранника. Из-за стены доносился визг поросят. Пошел мелкий щекочущий дождь. В конце улицы показался извозчик. Он быстро встал, надел брошенный Бычковым плащ, пошел навстречу извозчику, по-барски, едва заметным жестом остановил его, впервые за десять месяцев сел на мягкое, глубоко пружинившее сиденье под низкий, уютно шелестящий под дождем верх, назвал адрес Хечо Борчалинского, предупредил, чтоб извозчик ехал не торопясь, и закрыл глаза. Ничего не было, подумал он, ни одиночки, ни общей камеры, ни охранников…
Потом его удивило, что он не ждет погони. Он высунул голову под дождь и оглянулся – улица по-прежнему была пуста. А может быть, Певцев прав, подумал он, надо, чтоб я убежал?.. Почему тогда не убежал в первый раз? Тогда не надо было?.. Чепуха! Все дело в поросятах. Он рассмеялся. Извозчик слегка обернулся, думая, что он обратился к нему, и ждал, что он скажет.
Он спросил:
– Ты в бога веруешь, отец?
Извозчик отвернулся и хлестнул лошадей.
Вчера, когда Владимир Александрович собрался уже уходить, Соня спросила:
– Владимир Александрович, а вы любите Баха?
– Люблю ли я Баха? Софья Васильевна, голубушка, говорите проще.
– Мне кажется, Бетховена вы любите больше, чем Баха.
– Соглашаюсь, чтоб не нарушать течения вашей мысли. Так что из этого следует, позвольте полюбопытствовать?
– Течение моей мысли зависит от вашего ответа – кого вы любите на самом деле?
– Если я отвечу: Баха, я спутаю все ваши карты?
– Конечно.
– В таком случае, я люблю Бетховена.
– Очень великодушно, но вы действительно любите Бетховена.
– Что ж, уважаемая, извольте: я люблю Бетховена, я не приемлю этот трагический незыблемый вечный баховский мир, да, да, я, так сказать, оспариваю создателя, если угодно, вообще посылаю его ко всем чертям! Извините… Одним словом, я – революционер. Что вы имеете против этого возразить? Кроме того, что вы, конечно, больше любите Баха.
– Владимир Александрович, революция уже сделана, наступило время для нормальной жизни.
– Ошибаетесь, голубушка, нам еще будут мешать. Нам будут все время мешать. Пока не произойдет мировая революция.
– И вы собираетесь до мировой революции жить на баррикадах?
– У нас нет другого выхода, уважаемая Софья Васильевна.
– А вас не останавливает, что все остальные – я имею в виду наших соотечественников – предпочитают жить не на баррикадах, а в удобных квартирах?
– Прекрасная женская логика! К сожалению, мир, достойный этой логики, еще не создан.
– Хотите создать его на баррикадах?
– С вашего разрешения!
– Вот что значит любить Бетховена больше, чем Баха!
– Ваш Бах дальше религиозного самопостижения не идет.
– А вы хотите пойти дальше самопостижения?
– Грешен!..
– Послушайте, Владимир Александрович, вам нет и пятидесяти – влюбитесь! По-моему, все дело в том, что у вас до сих пор не было времени влюбиться.
– Видите ли, милая Софья Васильевна, я действительно ухлопал массу времени. Особенно – на тюрьмы. Единственное успокоение, что я его никогда не терял на себя.
– Еще бы, терять на себя то, что предусмотрено на тюрьмы!.. А теперь, когда тюрьмы не угрожают, вы будете успокаивать себя тем, что строите государство – опять же, чтоб не терять время на себя?
– Послушайте! Нам действительно прежде всего надо построить государство! И как можно скорее, срочно!.. И учтите – нам никто не станет помогать. Больше того, на нас еще нападут. Нам нужна армия, хорошо, современно вооруженная армия! А для этого нужна промышленность, да, да, голубушка моя Софья Васильевна, вот такая грубая конкретная проза государственной жизни: промышленность, металлургия!.. Вы не знаете, где их взять? Я тоже не знаю. И ни Бах, ни Бетховен нам не помогут. А поможет электрификация! Так-то вот!.. Напишите, напишите о Восьмом съезде, молодой человек, напишите о том, что такое для нас электрификация и что такое для нас армия. Армия нужна, чтоб создать электрификацию, а не наоборот. Ленин очень точно об этом сказал: частичная демобилизация и электрификация. Малейший перегиб опасен. Он уведет от цели, а самое трудное, уважаемый Камо, – это уберечь цель от самих себя. Особенно когда борешься с перегибом. Когда борешься с перегибом, труднее всего не перегнуть самому. Может быть, сегодня именно это меня и подвело…
После его ухода Соня сказала:
– Его подвела интонация: у него все еще одни восклицательные знаки, а наступило время вопросов.
Она помолчала, долго смотрела в темное вечернее окно с редкими огнями Кремля.
– Сыграй что-нибудь Бетховена, – попросил он. – А потом – Баха. Я хочу понять, о чем вы спорили.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Иногда он часами смотрел на стены – не на фотографии и не на картины отдельно, а на все вместе и на то, что было за окном, – разноцветные крыши, ветки деревьев, Боровицкая башня – все это тоже становилось частью стены, и старинный, полустертый рисунок обоев все связывал. Казалось, перевесь фотографию, шевельнись – и все нарушится, и он сидел неподвижно, боясь шевельнуться, чтоб не потерять это цепенящее, пронизывающее ощущение единости. Потом, когда это проходило, он думал о том, что же это было? Показалось ему или все на самом деле едино, и он только иногда начинает это чувствовать? Раньше не чувствовал. Ничего такого вообще раньше с ним не происходило. Все оттого, что целыми днями вот так сижу… Как в тюрьме. Нет, в тюрьме всегда думал о том, что надо убежать. И в Берлине, и в Метехи, и в Михайловской больнице… Сейчас ни о чем таком не думаю. Ничего не надо делать. Надо только что-то открыть, какой-то клапан внутри – и все само входит в тебя, и это уже не зависит от тебя, а остается только чувствовать, как это с тобой происходит, и можно еще думать о том, что ничего такого раньше не происходило, да и не могло происходить, потому что терпеть не мог бездействия. Главное до сих пор было одно: принять решение и тут же привести в исполнение. Без раздумий. Будешь раздумывать – придет страх. Теперь надо думать. О чем? О Пушкине, цыганах, царе Иване, каком-то опричнике, о том, что было за эти двадцать лет, об этой стене… Для чего? Это называется образованием! Сидишь и думаешь. И все происходит не снаружи, а внутри. Какой в этом смысл? Смысл только в том, что делаешь снаружи, для того, чтобы лучше стал этот мир. В чем смысл того, что делаешь внутри?.. Внутри все делаешь для себя. Как будто и не сам делаешь, как будто кто-то лезет в тебя – твоя же ожившая в тишине память, и эти окружающие со всех сторон старые вещи, и эти фотографии, и все эти алеко, онегины, мцыри, плюшкины, и слова, слова, и эта стена, и окно на стене, и обои на стене… Для чего все это? Сколько образованных было в батумской тюрьме, говорили, как министры, а что толку?.. Толк – в деле. Побеждает тот, кто делает дело. Ленин делал дело и победил. Тогда для чего книги? Все начнут думать, каждый будет доказывать свое. Все уже было. Если бы не Ленин, так бы до сих пор и болтали. Теперь Ленин сам говорит: надо читать… Для чего читать, если все ясно?
Однажды он уже об этом спросил. Это в тот вечер, когда все были здесь. После того, как Горький сказал насчет птиц – о том, что здесь раньше жили синицы, а он сказал: а теперь живу я, только петь не умею, и Горький сказал: научим и прибавил: для того и революцию делали! – а он удивился и, не замечая, сказал вслух то, о чем подумал:
– Революцию делали, чтобы петь?
Горький рассмеялся и сказал:
– А вы думали, революцию ради самой революции делали, мой дорогой Камо? Революция для того, чтобы все научились петь, именно петь.
Горький, конечно, вкладывал в это слово «петь» свой особый смысл, но он не решился спросить, о чем Горький говорит, а Ленин вдруг серьезно сказал – то, что и до этого много раз говорил:
– Надо читать книжки! Да, да, революция прежде всего для того, чтобы все могли читать книжки.
И он снова не решился спросить то, чего не понял: для чего книжки, если все ясно?.. Что-то, значит, остается неясным – даже для Ленина. Что? То, что происходит сейчас с этой стеной? Или – со мной? Какое это имеет значение? И что изменится от того, что я это узнаю?.. Что-то тут я опять не понимаю, подумал он, может быть, потому и не понимаю, что не читал… И опять вспомнил батумскую тюрьму – как в общей камере по ночам под шум дождя невидимые в темноте люди говорили о том, что ждет Россию; никогда больше потом ему не приходилось слышать сразу столько разных и противоположных мнений. И каждый считал, что он прав. Дело, конечно, не в том, что считает каждый. Но в чем? И почему Ленин все время говорит о книгах? Мать говорила: посмотри на отца, Сенько, сила душит его, он не знает, как ее выпустить, а учеба что такое – это сила из тебя спокойно выходит, учеба спасет тебя, Сенько! Мать боялась отцовской силы – той, что внутри… Жизнь зависит от того, что внутри человека? Для чего тогда революция? В пятом году во время армяно-татарской резни было братание армян и татар. Хотели остановить резню. Братание могло остановить резню? Братание – от того, что внутри человека, а от чего резня?.. Комитет поручил тогда ему и Орджоникидзе бросить прокламации – чтоб превратить братание в демонстрацию против наместника.
Во дворе Ванкского собора стояла толпа татар. Из открытой двери церкви доносилось пение женских голосов. Серго спросил:
– У армян как крестятся – слева направо или справа налево?
Он коротко перекрестился и ответил:
– Слева направо.
– У тебя такое лицо, как будто ты сейчас молиться начнешь! – сказал Серго.
– А ты хочешь, чтоб я «Варшавянку» здесь пел?
Он узнал патарак, который пели в горийской церкви. Мать ставила девять свечей: за пятерых оставшихся в живых детей, за отца, за себя, за сестру Лизу и ее мужа Гевурка Бахчиева, который им помогал. Потом становилась в углу, у алтаря, почти прижавшись лицом к стене, как стоят наказанные ученики, и стояла так долго и неподвижно. Однажды он ее спросил:
– У тебя глаза открыты, когда ты там стоишь, или закрыты?
Она удивилась и ответила:
– Не знаю, Сенько.
Из церкви стали выходить, впереди шел епископ, за ним – несколько священников и дьяки. Посреди двора епископ остановился, воздел руки и стал по-армянски благословлять татар. Маленький старик в чалме поднялся на каменное основание ограды и, держась одной рукой за решетку, другую стал раскачивать над головой и нараспев по-татарски обратился к толпе.
Епископ пошел к ограде – туда, где стоял мулла. Толпа испуганно расступалась. Серго обернулся по сторонам и неторопливо, чтоб все видели, три раза перекрестился. Епископ подошел к мулле. Мулла протянул ему руку. Епископ обнял муллу. Толпа ахнула. Какой-то татарин в бараньей папахе вскочил на основание ограды, сорвал папаху и вдруг по-армянски стал проклинать тех, кто убивает друг друга в Баку и Елизаветполе. Женщины запричитали.
Толпа во дворе церкви увеличивалась. Мелькали гимназисты. Они ждали сигнала – первыми должны были бросить листовки он и Серго. Женские голоса пели все тот же горийский патарак… Как-то весной, еще до батумской тюрьмы, он забежал сюда, в Ванкский собор, когда за ним шел ротмистр Лавров. Что-то ротмистру показалось подозрительным, вероятно, набухшее от листовок пальто, да и само пальто – весной в Тифлисе… Он сутулился, чтоб спрятать выпиравшую грудь, но было поздно. Лавров быстро пошел за ним, а он свернул за угол и побежал и вдруг увидел двор и двери церкви – надо было скрыться, прежде чем Лавров выйдет из-за угла, и он забежал в церковь. Службы не было. Высокий, худой священник в черном что-то поправлял у алтаря, на гул шагов не обернулся. Он прошел в угол алтаря и стал лицом к стене – не для того, чтобы спрятать лицо (так странно стоящий у стены, лицом к стене, как раз мог вызвать подозрение), а машинально повторяя то, что делала мать, потому что с того момента, как он вошел в этот гулкий полумрак, перерезанный вверху клубящимися снопами света, и запах ладана и воска, и тусклое свечение алтарного золота, и долгое взлетание к гулкому куполу каждого шага – словно бежал по краю пропасти, вдруг сорвался и не упал, и пространство подхватило его, – с этого момента он словно увидел мать, узнал – по чувству благости, которое вызывала только она, и он уже все делал потом, подчиняясь этому чувству и не думая об опасности, от которой только что бежал, и поэтому прошел к алтарю и стал у стены, лицом к стене, и стоял так долго и неподвижно, как стояла мать.
Из церкви выходили с зажженными свечами. Был ветер, и во дворе свечи гасли. Хор в церкви смолк. Епископ и мулла стояли рядом, обняв друг друга за плечи, и по очереди говорили, обращаясь к толпе. Их не слушали. Громко, запрокидывая головы, запели во дворе дьяки. Священники стали что-то выкрикивать. Один из них быстро, не давая опомниться, обнял кого-то в чалме, потом – второго, третьего, торопливо, с отчаяньем, словно боясь не успеть обойти всех. За ним стали обнимать татар другие священники. Какая-то старуха схватила руку Серго и стала целовать. Серго испуганно выдернул руку, а она плакала и о чем-то просила. Коренастый человек в плотно застегнутой до горла черной визитке вскочил на основание ограды и, обливаясь потом, кричал:
– Все идем к богу! Каждый идет к богу своим путем. Но тот, кто убивает, тот не идет к богу!
С другой стороны, у ограды, тоже поднявшись на ее основание и держась одной рукой за решетку, стоял огромный человек в рваной черкеске, клялся в братстве и вечной любви, а потом достал из ножен кинжал и стал его целовать. Как-то в Гори, после церкви, мать сказала – его удивила тогда убежденность, с которой она это сказала:
– Наступит, Сенько, наступит, наступит божье царство!..
Серго шепотом, в ухо спросил:
– Чего ждем?
И он сразу и очень ясно понял, что ничего не ждет, а боится нарушить то, что происходило во дворе.
Снова запел женский хор.
Он коротким, бешеным движением вырвал из-за пазухи листовки и стал протискиваться сквозь толпу, незаметно раздавая их. Серго пошел за ним. Он услышал, как Серго громко сказал:
– Патриарше благословение!..
Потом он дошел до ограды, поднялся на каменное основание, увидел перед собой сразу весь двор, тесно забитый головами, молча, с силой бросил над головами вверх пачку, за ней – вторую, третью, четвертую – все, что у него было, и со всех сторон над толпой стали взлетать листовки – это бросали гимназисты, а Серго весело выкрикивал:
– Патриарше благословение!
Листовки были на трех языках – грузинском, армянском и русском, их хватали на лету, шумно, по-детски радуясь, женщины прятали их, некоторые целовали, прежде чем спрятать.
Он крикнул:
– Надо идти на Головинский, к дворцу наместника! Хватит молиться!
Серго протиснулся к нему и встал рядом. Кто-то схватил Серго за пояс, хотел стащить. Серго ударил его.
Хор еще некоторое время звучал, потом смолк.
Голоса и крики во дворе стали тише, казалось, без пения все растерялись и теперь, в тишине, чего-то ждали! Стало слышно, как маленький мулла громко, нараспев призывает идти к мечети. Один из гимназистов взобрался на ограду, сел, просунув ноги между прутьями решетки, и, напрягая хрупкий ломающийся голос, читал листовку:
– Вы, армяне, татары, грузины, русские! Протяните друг другу руки, смыкайтесь теснее и на попытки правительства разделить вас единодушно отвечайте: долой!
Кто-то снизу, из толпы выхватил у него листовку. Гимназист пнул его ногой, а тот, падая, схватил гимназиста за ногу и стащил на землю. На парапет ограды поднялся человек в черной визитке, громко, четко сказал:
– Спасайтесь от самих себя! Беда в нас самих, в нашем невежестве, в предрассудках! Правительство делает все, чтобы предотвратить…
Его хотели столкнуть, но он удержался, схватился обеими руками за решетку ограды и торопливо выкрикивал:
– Идите в Сиони, идите на татарское кладбище, клянитесь друг другу в вечном братстве!..
Епископ что-то сказал молодому священнику, и тот стал пробираться к дверям церкви. Потом в церкви снова запели женские голоса. Раздались рыдания. Над толпой появился человек в замасленной куртке – он сидел на чьих-то плечах и кричал, подняв руки:
– Рвите листовки! В них – гнусная клевета! Она рассчитана на то, чтобы разжечь ненависть к правительству и вашими руками захватить власть!..
Человек в куртке стал клониться вперед, вытянул руки и схватился за головы стоящих рядом, но не удержался и медленно сполз в толпу, головой вниз. Епископ и мулла, перебивая друг друга, звали идти к мечети и на татарское кладбище. Толпа двинулась к выходу. Серго с ненавистью сказал:
– Пение на них действует сильнее, чем правда!
Он подумал: может быть, Серго тоже о матери вспомнил?.. Вслух он сказал:
– Пение – тоже правда. Раз действует… Надо вместе с ним действовать.
У Сионского собора присоединились грузины и русские. И здесь клялись в братстве, обнимали друг друга и плакали, и из собора доносился громкий отчаянный хор певчих. Епископ обнял маленького муллу и армянского епископа и тоже звал идти к мечети и на татарское кладбище.
С утра было пасмурно; когда подошли к мечети, выглянуло солнце. Засияли лазурные кружева минарета.
Ослепительно сверкала Кура. Епископы и мулла шли впереди. Перед ними несли иконы из Сионского собора. У Ишачьего моста стояли полицейские. Толпа заполнила мост. Полицейские сгоняли с моста:
– Провалится мост, господа, утонете, под мостом – водоворот!
Татары не понимали по-русски, хватались за перила, армяне им объясняли по-татарски, тащили с моста на Майданскую площадь. С противоположной стороны площади, из церкви Сурп-Геворка и мечети, что стояла над серными банями, спускалась еще толпа. Площадь заливал солнечный свет. По голубому небу неслись клочья белых облаков. Дул сырой февральский ветер.
Маленький мулла и второй, повыше, в большой белой чалме, который встретил толпу у мечети, о чем-то совещались с епископами у дверей мечети, потом, раздвигая толпу, их повели на середину площади. На высоком противоположном берегу Куры, в решетчатых окнах Метехской тюрьмы виднелись лица арестантов. Гладкие стены тюрьмы и окна озарял солнечный свет. Глядя на Метехи, он каждый раз представлял в одном из этих окон свое маленькое булавочное лицо.
Перед татарским кладбищем, на пологом склоне, стояли женщины с распущенными волосами. Увидев толпу, завыли, визгливо выкрикивали непонятные слова, падали на колени, превращаясь в черные раскачивающиеся пирамидки. Толпа стала на краю кладбища, внизу, вдоль крутого откоса, которым склон обрывался к чахлой речке Дабаханке. Женщины замолкли. В тишине доносился шум водопада из Ботанического сада… Говорили по-татарски и по-армянски, задыхаясь, не успев отдышаться после крутых улочек, по которым поднимались.
Еще по дороге на кладбище он увидел татарских мальчишек – они стояли на плоских крышах, а вокруг них бродили голуби. Мальчишки пришли с толпой на кладбище, и он заметил, что голуби были теперь у них за пазухой. Он собрал их, поднялся с ними по склону, обойдя кладбище сверху, и оказался над толпой, стоявшей у нижнего края кладбища. Потом мальчишки стали выкидывать в небо голубей и свистели, и все стоявшие внизу подняли головы и смотрели, как летают голуби. Раздались свистки, подгоняющие голубей, и он сначала подумал, что это, вероятно, гимназисты, а потом решил, что, может быть, и не гимназисты; после того, что было во дворе Ванкского собора, все только повторялось – и в Сиони, и у мечети, и здесь, на кладбище, и поэтому взлетевшие вдруг голуби могли даже обрадовать. И он опять стал кричать, что надо идти на Дворцовую – хватит молиться и зря болтать, а надо идти к наместнику, и пусть он скажет, кто устроил резню в Баку и Елизаветполе. В ответ засвистели еще громче, и несколько голосов тоже крикнули, что надо идти на Дворцовую.
Потом быстро, гулко шли опять по тесным улочкам вниз и мимо второй мечети, с долгой глухой кирпичной стеной, над которой торчала хрупкая башенка минарета, и голоса сливались в звенящий грохот, а на крутых поворотах почти бежали, и в узкие просветы между крышами и стенами врывались снизу купола зарывшихся в землю серных бань, похожих на женские груди. С Майдана, не останавливаясь, шли по Армянскому базару, плотно заполняя мостовую и тротуары, а на Эриванской разлились сразу по всей площади до самого караван-сарая и медленно, сплошным телом двинулись на Дворцовую. Серго успел купить в караван-сарае кусок красной материи, а он сломал тонкую гибкую ветку платана в Пушкинском сквере перед караван-сараем, и красный флаг на этой ветке потом гибко раскачивался над толпой.
На Дворцовой неподвижно стояли на тротуарах полицейские. Их оттиснули, и потом они стояли, прижавшись к стенам домов. Окна дворца были зашторены мелкими нарядными волнами белых занавесок. Занавески возмутили его, как будто кто-то повернулся к нему нарядной роскошной спиной, а может быть, это взорвалось в нем все, что накапливалось за этот странный напряженный день, но именно после этих занавесок, после того, как он увидел их аккуратную презрительную невозмутимость, он вдруг и неожиданно для самого себя стал говорить сначала что-то бессвязное и быстрое, словно и не говорил еще, а только разбрасывал слова, которые ему понадобятся, и поднял еще выше флаг, схватив тонкую ветку за самый конец, и флаг теперь упруго, с силой метался из стороны в сторону, и это было как если бы металась его не находившая себе выхода ярость. Потом он взлетел над толпой и не сразу понял, что его подняли, и ноги его стояли теперь на чьих-то плечах, и он, уже не узнавая своего голоса, не останавливаясь, выкрикивал странно и легко приходившие слова о революции, народе, резне, царе, демонстрации 22 апреля, Аракеле Окуашвили, о том, как нес Аракел флаг и как он шел за ним, чтоб подхватить флаг, когда Аракел упадет, и о дашнаках и грузинских федералистах, и о нациях вообще, о том, что нет вообще наций, и скоро ни дашнаки и никто другой не сумеют отделить один народ от другого, потому что грузин женится на армянке, и армянин – на татарке, и армянка выйдет замуж за русского и черкеса, и дети их уже будут не русские, не грузины, не татары, не армяне и не черкесы, а все смешаются и станут одним народом, но для этого надо сначала скинуть царя и всех других, кто разделяет народы и натравливает один народ на другой… А что такое царь? Рыжий дурак – как на портретах! Чего он хочет? Ничего не хочет! Сидит на своем кресле! Кресло его черви кушают, а он сидит! На мою жизнь, говорит, хватит, а там – будь что будет! А что будет? Помойная яма будет! Публичный дом будет! Наши сестры проститутками станут! И наши матери перестанут молиться, когда это увидят, они забудут слова своих молитв и будут проклинать себя за то, что учили нас молиться, а не драться, за то, что родили послушных ишаков, а не людей. Что ишак! Ишак и тот кричит. А мы что делаем? Режем друг друга?! Чтоб им легче было! Чтоб они крепче держали нас за горло! У нас что, своих рук нет? Мы сами не можем взять их за горло? Мы так их можем взять за горло, что у них глаза выскочат! Если бы моя мать была жива, она сказала бы: правильно, Сенько, не молиться надо, а надо скинуть тех, кто сидит наверху, раз они не могут устроить хорошую жизнь, и надо самим подняться наверх и устроить хорошую жизнь. Вот что скажет моя мать. Кончилось время молиться. Надо взять в руки оружие и делать восстание! Надо разрушить их дворцы, выгнать их на площадь и казнить, и этого все равно будет для них мало, потому что сколько лет они мучают людей?! Тысячу лет, сто тысяч лет!..
С Дворцовой пошли к Кашветской церкви, и у Кашветской церкви уже никто, кроме него, не говорил, и на Солдатском базаре, куда пошли после церкви, и у здания типографии «Кавказ», где к ним присоединились рабочие типографии, – везде говорил он один, и его несли на плечах, а когда говорил, становился на плечи ногами и говорил, видя перед собой сразу всех и, может быть, от этого впервые доверялся не себе, а неожиданной и освобождающей власти, которую давали ему поднятые к нему восторженные лица. Потом, вспоминая, как это было, он сравнивал возникшее тогда чувство с той внезапной радостью и свободой, что приходили от матери, и решил, что от матери было иначе – она как бы возвращала его в себя, отгораживала от мира, и радость была оттого, что вдруг на миг снова обретал мать, и покой был, и благость. А тогда, на Дворцовой, произнеся свою первую в жизни речь, он словно перестал быть тем, кем был до этого, и стал кем-то другим, кто вмещал не то, что он прожил до сих пор, а наоборот, освобождал его от всего и вмещал только вот эту толпу, он как бы был ею и в то же время был выше нее, и от этого тоже приходила свобода, но это было освобождение не от внешнего, а от самого себя, и не радость, а если и радость, то от сознания своей силы и всеумения и даже могущества; а от той, материнской свободы – чувство беспомощности и неотделимости от мира, над которым тогда, на Дворцовой, он почувствовал свою власть.
Потом, уже после того как у типографии «Кавказ», словно из-под земли, сразу налетели казаки и полицейский и околоточный надзиратель, все время сопровождавшие демонстрацию, бросились вдруг к нему, и околоточный схватил его за пальто, а он, все еще сидя на плечах рабочих, ударил околоточного ногой в зубы, и тот упал, и он сам упал лицом в землю, и они так лежали, он и околоточный, оба лицом к земле, под ногами казачьих лошадей, а лошади каким-то чудом их не раздавили, и после того как казаки умчались и он вскочил и бросился через забор направо от склада Акопова, а один из казаков побежал за ним и ударил саблей по голове, но попал только в руку, поцарапав ему палец, и ему удалось перелезть все-таки через забор, а потом у одного знакомого переодеться в кинто, и так, в костюме кинто, сначала на извозчике, потом пешком – мимо драгунов Семеновского полка и казаков, искавших уже оратора и знаменосца, – до Хлебной площади, на явочную квартиру Ханояна, и рассказывавший уже там о демонстрации и о «каком-то молодом ораторе» поэт Акоп Акопян не признал его, пока он сам не назвал себя, – после всего этого, уже уверенный, что все позади, и еще гордый только что выявленной силой, он прочел текст прокламации, которую писал Коба. В прокламации было написано, что в демонстрации участвовало несколько сот человек.
– Что ты написал?! – сказал он Кобе. – В демонстрации участвовало десять тысяч человек!..
– Брешешь! – сказал Коба.
– Ну хотя бы пять тысяч… Пиши, что участвовало пять тысяч!
– Брешешь, – снова сказал Коба.
В конце концов договорились переправить «несколько сот» на «густые колонны», и он побежал набирать прокламацию.
Революция для того, чтобы все научились петь. Значит, так: революцию сделали – теперь петь? Нет, не так. Надо сделать еще мировую революцию. А после мировой революции что делать? Сидеть вот так перед стеной и думать?.. Для этого не нужна революция. У каждого есть стена, каждый может сесть вот так перед своей стеной и думать. Но никто не сидит. Может быть, никто про другого просто не знает, что тот сидит? Никто об этом не рассказывает… А Пушкин рассказывал. Об этом можно только стихами говорить. Сталин поэтому и писал стихи?.. Потом бросил. Сталину не надо рассказывать о том, что внутри. Ему это смешно. Он раз и навсегда перестал заниматься смешными вещами. А мне?.. То, что сейчас происходит со мной… В конце концов, а что происходит? Готовлюсь в академию. Время петь не настало. Еще надо драться. Сколько можно драться?.. Владимир Александрович сказал:
– Даже нэп – это не мир, а совершенно наоборот, это еще один новый фронт войны. Зарубите это на ваших интеллигентских благодушных носах! Ленин именно так и ставит вопрос. Эмигрантская меньшевистская сволочь за границей благословляет нэп как отступление. Они спят и видят в своих парижских снах, как мы отказываемся от диктатуры. А видят ли они нового генерала Галифе, который потопит в крови миллионы вместе с их плехановским марксизмом, черт бы его побрал? Нет, господа, только диктатура! История предпослала нашей революции Парижскую коммуну, чтоб мы ни на минуту не забывали о диктатуре. И мы не забудем, смею вас уверить. Хватит революционной романтики, мы хотим стать рационалистами. Революционными рационалистами! И мы ими станем. Или погибнем. Как погибали все революционные романтики до нас.
Владимир Александрович приходил два дня назад, вечером. К Соне пришла ее подруга, Маневич, та, что была свидетелем, когда они расписывались, и еще был один врач из больницы, где Соня работала, и молодой певец – Соня хотела, чтоб его послушал Луначарский. Соня села за рояль, певец пел, и вдруг пришел Владимир Александрович и стал говорить о Десятом съезде, о нэпе и диктатуре пролетариата. Все молча, испуганно слушали. Певец спросил: а опера при диктатуре будет? Владимир Александрович не ответил, выпил чаю, дал задание на деепричастные обороты и ушел.
Что происходит внутри Владимира Александровича? Когда он вот так один и в тишине? И стихи читает? «У лукоморья дуб зеленый; златая цепь на дубе том…» Что такое лукоморье? И почему кот – на цепи? И днем и ночью ходит… Ничего не понятно. А все вместе – понятно: где-то – тайна, и ее охраняет кот… И не так. Кота отдельно тоже нет. Ничего отдельно нет. Все – вместе. Все – слито. Как на этой стене. Если нарисовать отдельно кота, дуб, эту цепь на нем, будет глупость. Интересно, мог бы я писать стихи, раз чувствую, как все слито? Все любят Пушкина – значит, все это чувствуют? И кадеты, и эсеры, и меньшевики, и большевики… У всех одно. Внутри. Через Пушкина все друг друга узнают. Даже не так. Себя узнают в другом. Через Пушкина. Очень хорошо. Надо читать Пушкина – и все всё поймут. Каждый увидит, что внутри другого… А эти, что сидели в батумской тюрьме, читали Пушкина? Ни черта друг в друге не видели! Даже не слышали друг друга – каждый говорил свое… Нужно делать революцию. Для всех. Для всего мира.